загрузка...

Необычное литературоведение

Забытый мир

 

Людей было меньше, земля была пустыннее, но мир был гуще населен, чем в теперешние времена. Человек не чувствовал себя одиноким ни в дремучем лесу, ни в скалистых ущельях, ни в морских волнах. Везде — над ним, под ним и вокруг него — кипела сложная, прихотливая, удивительная жизнь. Если терялась под ногами тропа, ему было ведомо, что это шутят с ним дриады — лесные нимфы, и он обращался к ним со словами мольбы и укора. И, глядь, тропа опять ложилась под ноги. Во рту пересыхало от жажды, и вот сквозь ветви сверкало нагое девичье тело. Он продирался через кустарник, и глаза ему слепила солнечная гладь реки. Это наяда — речная нимфа, догадывался он, указала ему спасительный путь. Ночью пляска теней вокруг костра вставала перед .его глазами диковинным танцем косматых фавнов. Он засыпал под звук свирели, доносившийся издалека, и знал, что это Пан — бог леса — помогает ему перейти от бодрствования ко сну. Глаза путнику смежал властный и вкрадчивый Морфей, проводя по векам липкой и сладкой влагой. Дневные заботы отходили прочь, но боги и во сне оставались внимательны к человеку. Они насылали на него то светлые, то мрачные видения, вещий смысл которых было иногда трудно разгадать. Тогда он обращался к оракулу, и тот за посильный дар храму — корзину маслин или жирного ягненка — истолковывал его сон. С этим толкованием он соразмерял свои поступки, и, если все же его постигала неудача, он не винил ни оракула, ни богов, а лишь сетовал на собственную непонятливость, помешавшую уразуметь подлинный смысл предсказания.

Когда сшитый из дубленых козьих шкур парус выносил его ладонью в море, человек следил веселым взглядом за играми нереид и тритонов, сопровождавших его в плавании. Мы бы с вами ничего не разглядели в бурных волнах, разве сказали бы что-нибудь вроде: «Все море в барашках». Он же видел то, что недоступно нашему трезвому, рационалистическому взгляду,— и нереид, и тритонов, и самого Посейдона, рассекавшего трезубцем волны, что означало — быть буре!

Из моря поднимались неведомые острова, за морем таились невиданные страны. В прекрасном беспорядке чередовались и перемежались они с изведанными и знакомыми землями. Где-то в Адриатике, между Иллирией и Италией, шумел оливами и лаврами, журчал родниковой водой, манил синими бухтами остров Калипсо. На нем долгих семь лет влюбленная нимфа продержала Одиссея. А где-то возле Сицилии притаился зловещий остров Цирцеи, опасной волшебницы, причинившей тому же Одиссею немало неприятностей. Своими чарами она превратила его спутников в свиней, и ему стоило изрядных забот возвратить им прежний образ. Спустя три тысячелетия легкомысленные французы увидели в этом забавную аллегорию. Женщины, смеялись они, легко превращают мужчин в свиней, заставляя их терять самолюбие и достоинство. Но современники Гомера мыслили не столь изощренно: Цирцея с ее чарами была для них не аллегорией, а подлинностью.

Еще дальше, на заморских берегах, раскинулись сады гесперид, где росли золотые яблоки. А там, за Геркулесовыми столбами — теперешним Гибралтаром,— находилась Атлантида, великая и могучая страна, по воле богов погрузившаяся на морское дно. Но, думал мореплаватель, может быть, как раз во время его путешествия небожители снова поднимут ее из пучины и явят во всем блеске и великолепии. Ведь ничего невозможного для богов нет.

Когда он возвращался домой, в его рассказах действительность смешивалась с вымыслами, а вымыслы с действительностью. Собственно говоря, то были даже не вымыслы, а домыслы. Забытое нами мировосприятие окрашивало реальность в причудливые тона. Нетрудно заметить, что представления человека об окружающем его мире разительно отличались от теперешних. Они были, с нашей точки зрения, весьма наивными и неправильными, но бедными я назвать бы их не рискнул.

В самом деле, назовете ли вы бедным мир своего детства? Того детства, когда вы не знали не только формулы Эйнштейна, но даже таблицы умножения. Конечно, не назовете. В какой-то мере он был, может быть, интереснее вашего сегодняшнего взрослого мира. Неизмеримо меньше были масштабы, но зато насколько они были изученнее и одновременно загадочнее! Знаете ли вы сейчас город, в котором живете, так же хорошо, как тот двор, где когда-то играли в палочки-выручалочки? А сколько открытий ждало вас на каждом шагу! Во всяком случае, больше, чем теперь, когда все вокруг вами понято, узнано и изведано.

Прекрасным детством человечества называл античность Карл Маркс. Здесь заключен глубокий смысл. Ребенок никогда не окажется глупее взрослого, если вы предоставите ему действовать в пределах его ребячьего мира, а не столкнете с нашими условными сложностями. А порой и его поступки в силу своей естественности являют нам недостижимую модель собственного поведения. Не зря сказано: «Будьте мудры, как дети». Мерьте ребенка мерками детского, а не взрослого мира, и обидная снисходительность исчезнет из вашей умудренной опытом души. А в отношении к «детству человеческого общества» вряд ли уместно само упоминание о снисходительности. Человечество не стало талантливее со времен Фидия и Эсхила, не стало изобретательнее со времен Архимеда. Оно стало развитее, опытнее, взрослее, оно вошло в мир трезвых и ясных представлений и действительности, но этот прогресс был бы невозможен без предшествовавших стадий. Как кто-то верно заметил, люди XX века Стоят на плечах гигантов, и, конечно, им легче дотянуться до звезд.

Мы с вами только что побывали в забытом мире мифов, в котором люди жили многие тысячелетия. Побывали мы лишь в одном его краю — Древней Элладе, но, если бы заглянуть и в другие, нас ждало примерно то же самое. На берегах Тигра и Евфрата, Ганга и Янцзы, в дельте Нила и чащах Мексики нас встретили бы лики иных богов и божков, но строй мышления человека оставался бы тем же, что в нашем случае. И тут не властны были не только расстояния, но и время. Славянин-русич из дружины Олега Вещего легко понял бы лучника из войска Ахиллеса. Взаимоотношения его с Перуном ничем не отличались от взаимоотношений древнего мирмидонянина с Зевсом-громовержцем. Эта общность мышления, несмотря на резкую разность точек приложения, с наглядной силой явила себя в императорском Риме. Создав мировое государство, римляне обдуманно и спокойно включили в свой пантеон божества побежденных народов. И рядом со статуями Венеры выросли статуи Астарты, изображения Аполлона стали соседствовать с изображениями Анубиса.

Миф по-древнегречески означает «повествование», «предание», «сказание». Но наше толкование этого понятия шире и уже, глубже и мельче того содержания, которое вкладывалось в него современником Гомера и Гесиода. Для нас «мифический» значит почти то же, что «фантастический», для них миф был хоть и необычным, но подлинным событием. Мы в своем сознании проводим четкую границу между реальным и нереальным, подлинным и недостоверным. Мифическое сознание такой границы не знало. Неприметно и постепенно оно выросло и развилось из древнейших представлений о тождестве человека и природы, которые мы разобрали в предыдущей главе. «Все вокруг меня живое, все вокруг подобно мне разумом, чувствами и действиями: камень, птица, дерево, ручей, звезда, ветер» — таков был начальный строй мышления первобытного человека. «Все вокруг меня населено существами, от которых зависит поведение вещей, животных, стихий — тех же камней, птиц, деревьев, ручьев, звезд, ветров» — таково было дальнейшее развитие этого взгляда на природу у наших предков.

Человеческая жизнь постепенно усложнялась. Люди приручили животных, научились возделывать землю: охотничий быт уступил место скотоводчеству и земледельчеству. Простые отношения внутри охотничьего рода, объединенного одинаковыми потребностями и устремлениями, сменились сложными и разветвленными. Роды объединились в племена для защиты общих стад и пашен, люди начали обособляться в группы, разнящиеся между’ собой занятиями и обязанностями. Пастухи и пахари, воины и жрецы, кузнецы и гончары, рыбаки и ткачи составляли вместе уже достаточно сложное и противоречивое общество.

Мы видели, что человеку было свойственно переносить свои качества, характер и облик на явления окружавшей его природы. В новых, усложнившихся условиях этот перенос охватил все события изменившейся жизни. Если рядом с простыми воинами появились военачальники и вожди, а кроме пастухов, появились хозяева стад, то и рядом с привычными духами и над ними возникли более сильные и могущественные божества. Система людских отношений немедленно сказалась установлением соответствующей системы среди духов и божеств. Земная иерархия, так сказать, отпечаталась на небесах.

И далее. Теперь уже не одна природа с ее громами и молниями, бурями и дождями заботила человека. Все больше стала занимать его собственная деятельность. И вот рядом с Зевсом-громовержцем возникает Гефест, бог-ремесленник; солнечный бог Аполлон становится по совместительству богом искусства и приобретает в сыновья Асклепия — бога врачевания, а в спутницы — девять муз.

Сложная и многообразная деятельность общества переносилась человеком на тот воображаемый мир, который был создан им еще на первых ступенях сознания. Разрозненные явления соединялись в систему, и она являла все черты законченного целого, когда все связи внутри ее прослеживались и устанавливались до конца. Такой системой были, например, древнегреческая мифология («Теогония» Гесиода запечатлела ее во всей стройной четкости) и созданная по ее образцу древнеримская. Причудливая, но завершенная архитектура египетской и индийской мифологии свидетельствует о том же. В меньшей степени относится это к славянской и германской мифологии. А многие племена мира в силу разных условий законченной мифологической системы не создали, между отдельными мифами связующие нити не протянулись.

Развившись из простейших представлений в сильную и сложную систему, мифология сохранила главное из этих представлений: цельность мировосприятия. Цельность удивительную и во многом недоступную нашему пониманию. Классическое совершенство античного искусства в первую очередь объясняется именно этой духовной цельностью. Божественные люди и человечные божества века Перикла по прямой линии восходят к зримым олимпийцам и богоравным свинопасам Гомера. Боги живут среди людей, вмешиваются в их дела, сходятся с их дочерьми, рождают Гераклов и Ахиллесов. Чудеса в такой обстановке не исключение, а норма. Мифологическое сознание отлично от религиозного и тем более от современного научного прежде всего своей нерасчлененностью. Попробуем это объяснить.

Миф не требует веры — в этом коренное отличие мифологии от религии. Под чудом религия подразумевает изъятие какого-либо явления из нормального порядка вещей. По одну сторону повседневность, по другую — чудо. В обычной жизни люди не ходят по воде, не летают по воздуху, не превращают воду в вино. Творимые святыми чудеса представляют собой явление исключительное и целенаправленное — в них господь показывает людям свое могущество. В мифологии же чудесное не отличается от действительного, они взаимообратимы и взаимопроникаемы. Все чудесное — естественно, все естественное — чудесно. «Непорочное зачатие, конечно, чудо,— говорил язычник христианину,— но ведь и обычное зачатие тоже чудо!» Итак, повторяем, чудо не исключение, а норма. Критической способности разума разделять невероятней от вероятного не существует.

Атеисты часто бьют по религии холостыми выстрелами именно тогда, когда смешивают ее с мифологией. Разоблачение мошеннических проделок с плачущими иконами и поддельными мощами, конечно, необходимо, но основ религии оно не поколеблет. Наиболее умные из церковников с великой осторожностью использовали такие шаткие опоры. Чересчур сметливый или чересчур простодушный поп, вздумавший прославить и обогатить свой приход каким-нибудь новоявленным чудом, всегда рисковал обвинением в «соблазне» и запросто мог угодить в далекий монастырь на хлеб и воду. Канонизация новых святых была строго регламентирована; по старинному выражению, она проводилась «со всяким тщанием и испытанием о чудесах». Даже в суеверную пору Ивана Грозного было кассировано причисление к лику святых двух почтенных монахов, которым на местах их погребения уже пелись молебны со стихирами и канонами и с которых писались иконы. Кассировано по недостатку доказательств их чудотворений и по отсутствию нетления их мощей.

Отсюда ясно, что в противоположность мифологии чудо для религии исключение, а не правило. Человеческое сознание усложнилось и потеряло первоначальную цельность. Но мифология оказалась поразительно цепкой. Мышление человека долго еще продолжало работать в прежнем направлении уже после официальной отмены языческих культов. Этому способствовало и то, что религия сама выросла из мифа и давние мифические представления, видоизменившись, вошли в ее систему. А система была гибкая и емкая, и в ней нашлось место множеству таких представлении предшествовавшее поры. В равной мере это относится и к еврейской, и к христианской, и к магометанской религиям.

При утверждении новых религий каждый раз происходило низвержение старых богов. Низвержение не только духовное, если так можно сказать... Приверженцы Моисея крушили изображения Ваала и Золотого тельца. С гиканьем тащили к Днепру идол Перуна принявшие крещение славяне. Вдребезги разбивали лики каменных божков пустыни последователи Магомета. Но свергнутые с пьедесталов, разбитые и поруганные боги не хотели сдаваться. Под новыми обличьями и новыми именами проникали они во враждебный стан. В твердынях единобожия оказались уязвимые места. Подземными ходами пробрались туда козлоногие фавны, оседлав непривычное помело — надо же применяться к обстоятельствам,— перелетели через зубчатые стены белорукие нимфы. Их звал в крепость новый повелитель — не Вакх и не Аполлон, а некий зеленоглазый рыцарь, прихрамывавший на левую ногу.

Ни одна религия не могла обойтись без антипода бога— дьявола. Воплощение зла, он черной тенью скользил по земным просторам. Ему необходимы были помощники, ибо дел по его ведомству хватало во все времена. И мифология предоставляла в его распоряжение весь сонм своих заштатных божков и божеств. Но какую горестную метаморфозу — духовную и физическую—претерпели они при этом! Прежде всего к худшему изменился их характер. Эллинская мифология, например, по знала такого резкого противоположения позитивного и негативного начал, как христианство. Один и тот же бог или божок мог попеременно осуществлять добрую и злую волю. Теперь же, когда он переходил на новую службу и вступал в ряды нечистой силы, его единственной специальностью становилось зло. Черти и ведьмы не способны творить добрые дела уже потому, что они черти и ведьмы. С характером изменилась внешность. Фавн возбуждал улыбки, бес — отвращение, нимфы были прекрасны, ведьмы страшны, даже в своей инфернальной красоте.

Но не к одному дьяволу устремлялись развенчанные боги древних времен. Низвергнутый в Днепр вместе с Перуном идол Велеса — скотьего бога славян — вскоре снова был извлечен из пучины и слился в представлении наших предков с образом святого Власия — врачевателя крестьянского скота. А сам Перун, передав громы и молнии Илье-пророку, возродился в его облике и долго еще разъезжал в огненной колеснице по российскому небу. Так было у славян, так было и у греков, галлов, германцев.

А некоторые мифические персонажи, не преображаясь и не сливаясь, продолжали жить своей странной жизнью долгие века. Девятьсот лет звенела над Русью колокольная медь, а где-то в мещерских лесах еще пугал прохожих леший и высовывал голову из мельничного омута водяной. Вместе с домовыми, кикиморами и шишигами дожили они до XX века, пока уже в годы революции не были окончательно сведены с лица земли.

В Скандинавии тоже чуть ли не до нашего столетия прорезвились на лесистых склонах тролли — горные духи, являвшиеся лесорубам и рудокопам в образе маленьких старичков в красных колпаках. На Балканах вилы — русалки — еще совсем недавно водили печальные хороводы на залитых луной лужайках.

Что же дало такую долгую жизнь всем этим странным существам? Да все то же мифическое мироощущение, которое никак не хотело покидать людей. Сила и, не побоюсь сказать, могущество его были огромны. Цепкое соединение реального с ирреальным, понятного с непонятным вместе с первозданной цельностью восприятия обеспечивало почти неистребимую живучесть мифическим образам. Идея незримого бога, представлявшего собой некое абстрагированное благо, с трудом усваивалась людьми, привыкшими мыслить зримыми образами мифа. А мифические персонажи, конечно, были зримы, слышимы, осязаемы людьми мифического мироощущения. Если ты сам не видел фавна, то твои соседи встречались с ним в лесу, и в их описании он выглядел точно так, как ты этого ожидал, вспоминая его облик по рассказам отца и деда. И разумеется, у тебя тени сомнения не возникало в его реальном существовании. У образованнейших писателей Эллады и Рима мы найдем рассказы о встречах с фавнами и нимфами, где эти встречи рисуются как вполне достоверные события. Когда проплывавшие мимо корабельщики услышали с одного острова жалобные крики и, осведомившись об их причине, узнали, что «великий Пан умер», они восприняли это сообщение как событие первостепенной важности. О нем было доложено императору, и тот назначил официальное следствие по этому поводу.

В средневековых процессах ведьм государственная религия сжигала на кострах народную мифологию. Ведьмы преступно присваивали себе не принадлежащие человеку прерогативы. Они властвовали над чудом, они творили чудо, они жили в чуде. Церковь прочно привязала их к сатане, но в самых ранних соборных осуждениях, относящихся еще к IX веку, говорится о Диане и Бахусе, сопровождавших ведьм на нечестивые сборища. Ритуал шабаша, куда летали ведьмы, горько напоминает искаженную картину языческих вакханалий. Объявленные церковью вне закона, эти буйные, жизнерадостные празднества преобразились народной фантазией в мрачно-веселые греховные действа, где все совершалось навыворот и наизнанку.

Шабаш ведьм — удивительное создание народного воображения. Гете в «Фаусте» и Пушкин в «Гусаре» описали его каждый по-своему, исходя из германских и славянских фольклорных представлений о нем, которые между тем здесь оказались весьма близкими и сходными. Описания шабашей дошли до нас в пересказах старинных авторов средневековья и Возрождения. Подробно описывают они подготовку к шабашу. Прежде чем отправиться в воздушное путешествие, ведьма должна была натереться особой мазью, содержавшей наркотические вещества. Рецепты мазей различны, но во всех присутствуют дурманящие составы. Вначале ведьма крепко растирает тело насухо, чтобы оно разгорелось и покраснело, а потом уже наводит мазь. Это делается, «дабы привлечь в тело жар и раскрыть то, что сжато холодом», а на нашем языке — раскрыть поры тела для впитывания мази. Совершив такую подготовку, женщины ожидают действия снадобий: «И так уверены они, что будут унесены ночью, при свете луны, на танцы и в объятия молодых людей, о которых мечтают!»

На шабаш они отправляются верхом на палке или помеле, смазанных той же мазью. Уже в полете палка часто преображается в козла, быка или пса. Летит ведьма по поднебесью, внизу мелькают огни деревень и городов, лицо режет ночной ветер, сладкое и страшное ощущение греховной свободы охватывает ее. Прочь от семьи, от церкви, от государства мчит дьявольская сестрица на беззаконное сборище. По прибытии на место желанную гостью встречает хозяин пиршества — дьявол. Иногда он принимает облик козлища или пса, а порой блистает надчеловеческой сатанинской красотой. Слетающиеся со всех сторон ведьмы воздают поклонение дьяволу и вместе с ним начинают глумиться над церковной обрядностью, чудовищно пародируя ее.

Затем начинаются танцы. Танцуют обычно, держась спина к спине, высоко вскидывая ноги, сопровождая пляску резкими криками и возгласами. Пронзительно звучит адская музыка, ей вторят хриплые голоса собравшихся, сливающиеся в беспорядочный хор. Но вот танцы кончаются, и все бросаются к столам, уставленным многочисленными блюдами, иногда вкусными и лакомыми, иногда — разной мерзостью и пакостью. Вперемежку с ведьмами садятся их кавалеры — бесы, завязывающие с ними бесстыдные и скоротечные романы. В конце пиршества ведьмы отчитывались перед дьяволом во всех гадостях, которые им удалось совершить со времен прошлого собрания. Одни удостаивались похвалы за рвение, другие получали нагоняй за нерадивость.

Шабаш оканчивался с первым пением петухов. Вспыхивал ослепительным огнем и превращался в груду черного пепла хозяин пиршества. Захватив по горсти волшебного пепла, ведьмы и колдуны лихорадочно искали брошенные где попало палки и метлы, чтобы поскорей отправиться восвояси. По бледному рассветному небу, над острыми шпилями церквей и тупыми зубцами крепостных башен мчали они в обратный путь. Скорей, скорей, пока не пропели третьи петухи, пока Не прозвучал первый удар колокола. И вот уже знакомая печная труба показалась вдали, вот она уже под ногами, вот уже кирпичи обдирают тело, и задыхающаяся, спасенная, счастливая ведьма валится плашмя на пол в своем доме.

Повторяем, что в картине шабаша очень многое совпадает с картинами вакханалий. Галлюцинации, вызываемые наркотическими мазями и напитками, внушение и самовнушение, которое мы находим в старинных рассказах о поведении ведьм, были вышивками по давней канве. Неразличение реальности и нереальности характерно для этих рассказов. Многие несчастные женщины были искренне убеждены в истинности своих фантастических деяний, которые бы сейчас любой психиатр определил как галлюцинации и самовнушение. Но разгадка самооговоров была не только в этом, а в самом образе мышления, унаследованном от языческих прабабок. Церковь не выдумала ведьм, она в их лице расправилась с остатками языческих представлений и сделала это с изощренной и устрашающей жестокостью.

Не то что в гомеровские, но и в лукиановские времена никто не привлек бы к суду девушку, рассказавшую, что она танцевала с фавнами и отдавалась Пану. Возможно даже, ее саму после рассказа стали бы считать нимфой, а рожденного ею ребенка нарекли полубогом. А в Регенсбурге XV века инквизиторы примерно за то же самое пытали бы ее с пристрастием, а потом в сознании справедливого дела отправили на костер.

Разница между мифическим и религиозным мышлением значительна и ощутима, но между мифическим и научным — лежит незаполнимая пропасть. Юрий Олеша в одной записи, опубликованной в его посмертной книге «Ни дня без строчки», вспоминает сюжет фантастического рассказа, прочитанного им в гимназические годы. Изобретатель конструирует машину времени и, выйдя из дому по каким-то делам, оставляет се без призора. У него двое маленьких сыновей-близнецов. Воспользовавшись отсутствием отца, дети забираются в машину, приводят ее в действие и вместе с ней исчезают во тьме времен. Возвратясь домой, изобретатель обнаруживает исчезновение детей и машины. Он сразу догадывается о происшедшем, но после первых приступов отчаяния решает поправить непоправимое. Долгие годы он посвящает изобретению способа, который даст возможность вызволить детей обратно. Наконец, уже глубоким старцем, он добивается искомого. Механизм срабатывает, и в дыму и пламени перед ним возникает мощный воин в медных доспехах, по обличил) древний римлянин. Старец узнает одного из исчезнувших сыновей. «Но где же брат твой?» — восклицает он. И сын отвечает: «Отец! Я — Ромул».

Тот, кто знает мифическую историю основания Рима, оценит по достоинству блестящую выдумку забытого рассказчика. Не случайно запомнилась она К). Олеше, который сам был человеком неистощимой фантазии. Легенда гласит, что двое мальчиков-близнецов, Ромул и Рем, брошенные на произвол судьбы, были вскормлены волчицей, а потом после множества разных происшествий и приключений стали сильными и могущественными вождями латинян. По прошествии времен там, где они были вскормлены, братья решили основать город. Но, выбирая окончательное местоположение будущего Рима, братья рассорились. В возникшем споре Ромул убил Рема. Лаконичный ответ воина в фантастической новелле — «Я — Ромул» — неожиданно осовременивает древнее братоубийство.

Множество научно-фантастических произведений, отечественных и зарубежных, строится теперь по этой схеме. Берется, к примеру, миф о Пигмалионе и способом рационалистической подстановки превращается в рассказ о чу- жепланетной космонавтке, пробравшейся в хижину античного скульптора и заменившей собой изваянную им статую Галатеи. Эта вскарабкавшаяся на пьедестал древнего мифа утилитарная фантастика не обладает даже элементом неожиданности, так притягательно действующей на нас в новелле, пересказанной Юрием Олешей. Эта фантастика без фантазии.

С помощью современной науки и особенно возможных ее открытий можно реконструировать любой миф, любую легенду, любое чудо. Уничтожение Содома и Гоморры рисуется последствиями старта космического корабля, хождение по водам Иисуса Христа объясняется посредством воздушной подушки, рога сатаны объявляются радиоантеннами. Высказанная однажды остроумная догадка о посещении нашей Земли пришельцами с других планет разрослась в некий «варяжский вопрос». Как создателями государственности Древней Руси объявлялись когда-то князья-варяги, так зачинателями всех человеческих цивилизаций нарекаются неведомые звездоплаватели. Все мало-мальски смелые открытия и прозрения приписываются им смелыми авторами научно-фантастических произведений. Даже Джонатана Свифта превращают в марсианина, он, видите ли, упомянул в «Путешествиях Гулливера» о двух спутниках Марса, когда они еще не были открыты астрономами. Если уж и Свифт, проживший свою жизнь на виду у всех и в сравнительно близкие времена, мог стать объектом таких догадок, то что говорить о личностях, чьи биографии подернуты дымкой веков и тысячелетий! А трансформировать таким образом героя какого-нибудь мифа или легенды тем более легко. Я прочитал, кажется, добрую дюжину новелл о Прометее, где он изображается отважным разведчиком, прибывшим к нам из космоса.

Нет, я отнюдь не собираюсь оспаривать писательское право на выдумку, даже когда она идет испытанными путями. В конце концов, вариации однажды найденного мотива могут быть в каждом новом случае по-разному занимательны. Меня интересует в этой линии научно-фантастического жанра ее исходная точка. Такой исходной точкой в данном случае является рационалистическое мировоззрение человека XX века. Оба они, писатель и читатель, один — сочиняя новую вариацию старого мотива, а другой — знакомясь с ней в чтении, ощущают потребность разумного объяснения неразумной истории, доверху наполненной несообразностями и нелепостями. Каждый раз молчаливо предполагается, что миф или легенда, взятые в основу повествования, представляют собой реальное историческое событие, неверно истолкованное современниками. А неверно было оно истолковано вследствие малого объема знаний, которыми владело человечество в ту отдаленную эпоху. И вот сказочный сюжет получает рационалистическое объяснение. Орфею, заставившему плясать недвижные каменья, был знаком телекинез. Фаусту силами космической науки было сделано мгновенное омоложение по всем космическим правилам. Коверсамолет ни более ни менее как антигравитационный аппарат, оставленный на Земле забывчивыми венерианами.

Но не имеем ли мы дело с попыткой создания новых мифов? Пусть шуточных и несерьезных, но мифов? Ведь и астронавты с далеких звезд, и телекинез, и антигравитация — все эти явления относятся пока к области невероятного. Нет, ничего подобного не происходит. И самая богатая фантазия современного человека не имеет ничего общего с мифотворчеством. Во всех случаях, приведенных и не упомянутых здесь, мы видим отталкивание от мифа, а не приближение к нему. Получается что-то вроде тканевой несовместимости, только тут не совмещаются не ткани, а сознание.

Слишком многое переменилось на земле со времен старого Гомера. И писатель и читатель — дети своего века, и никуда им от него не уйти. Многие — особенно ученые люди — возражают против термина «научнофантастический», прилагаемого к жанру, о котором мы сейчас беседуем. Я тоже разделял такую точку зрения, Суперсветовые скорости, обратный ход времени, сжимаемость пространства — фантастика, пожалуй, но при чем здесь наука?! Современная «1001 ночь», только похуже качеством.

Нет, термин, в общем и целом говоря, верный, и оспаривать его, по зрелому размышлению, я теперь не стану. Более того, буду его защищать. Дело в том, что даже самая невежественная выдумка современного писателя- фантаста, даже самый архиненаучный его домысел исходят из комплекса научных представлений современного общества и основываются на возможных достижениях человеческого разума. И даже там, где писатель обращается к чисто фантастическому и, по сути своей, сказочному сюжету,— даже там он остается в пределах воззрений своего века. Пример тому блестящий рассказ Г. Уэллса «Человек, который творил чудеса». Английский обыватель неожиданно обнаруживает у себя дар чудотворца. Он успешно пользуется этим даром на потеху себе и ближним, пока знакомый поп не подбивает его повторить чудо Иисуса Навина, то есть остановить солнце. Герой рассказа приказывает солнцу остановиться, и нарушенный закон всемирного тяготения вступает в свои нрава. Все летит в тартарары, и до смерти напуганный обыватель совершает свое последнее чудо: возвращает мир и себя вместе с ним в начальное положение, когда он, новоявленный чудотворец, творить чудес не умел.

Здесь чудо уже половинное. Оно зависит от цепи причин и следствий, выкованной человеческим знанием в последние столетия. И дело не только в том, что в библейские времена люди еще не знали Ньютонова закона и ничто не мешало Иисусу Навину остановить светило без всяких трагических последствий. Дело в том, что, как мы показали выше, человеческое сознание в библейскую эпоху покоилось на других основах, чем в наши времена. И не только в библейскую. В пору средневековья, иногда вступая в тяжкий спор с религиозным, а иногда мирно соседствуя с ним, мифическое сознание продолжало ткать свои причудливые узоры по повседневному материалу. Марк Твен в романе «Янки при дворе короля Артура» с великолепным юмором показывает, как происходит мифотворческий процесс в VI веке нашей эры. Объектом процесса была личность злосчастного янки, неожиданнопереселившегося в средневековье и взятого в плен первым встреченным на пути рыцарем.

«Снова поднялся сэр Кэй, и снова заработала его фабрика вранья, но на этот раз топливом был я. Тут уж мне стало не до шуток. Сэр Кэй рассказал, как он встретился со мною в далекой стране варваров, облаченных в такие же смешные одеяния, как мое, одеяния, созданные волшебством и обладающие свойством делать тех, кто их носит, неуязвимыми. Однако он уничтожил силу волшебства молитвой и в битве, длившейся три часа, убил тринадцать моих рыцарей, а меня самого взял в плен, пощадив мою жизнь, чтобы показать меня, как достойное удивления чудо, королю и его двору. При этом он все время лестно именовал меня то «громадным великаном», то «подпирающим небеса чудовищем», то «клыкастым и когтистым людоедом»; и все простодушно верили этой чепухе, и никто не смеялся, никто даже не замечал, сколь не соответствуют эти невероятные преувеличения моей скромной особе. Он говорил, что, пытаясь удрать от него, я вскочил на вершину дерева в двести локтей вышины, но он сбил меня оттуда камнем величиной с корову, причем переломил мне все кости, и затем взял с меня клятву, что я явлюсь ко дворцу короля Артура на суд. Кончил он тем, что приговорил меня к смерти. Казнь мою он назначил на полдень 21-го числа; при этом он был так равнодушен к моей участи, что даже зевнул, прежде чем назвал дату».

То, что рационалистичному янки XIX столетия кажется беспардонным враньем, людьми VI века воспринимается как подлинное событие, несмотря на то, что разительное и наглядное опровержение россказней сэра Кон находится у них перед глазами. Поразительная интуиция Марка Твена дала ему возможность проникнуть в самые недра мифического сознания и явить их ироничному взгляду современности. Его рассказ облегчит нам разговор о достоверности мифов, о роли истинного события в мифологии.

Представьте сэра Кэя, повествующего об истинных событиях, происшедших при реальном дворе реального короля древних бриттов. Впрочем, подобные рассказы до нас дошли — это так называемый «Артуров цикл» кельтских легенд, откуда и взял Марк Твен канву для своего знаменитого романа. С известной долей вероятия мы можем предположить, что король Артур вместе с храбрым рыцарем сэром Ланселотом Озерным и даже чародеем Мерлином и болтливым сэром Кэем действительно существовали в незапамятные времена. Допустить такую вероятность мы решимся, вспомнив судьбу образа Александра Македонского в мифическом переосмыслении. Предания о нем обросли такими сказочными подробностями, что человек, несведущий в истории, знакомясь со знаменитым полководцем лишь по этим легендам, наверняка принял бы его за мифический персонаж. Бесчисленные сэры Кэи были бы тому невольной виной и причиной. Между тем Александр Македонский — лицо вполне реальное, даты его жизни и смерти точно установлены, деяния и походы его со всей полнотой зафиксированы письменными свидетельствами современников. От короля же Артура, кроме легенд, ничего до нас не дошло. Так что тут, как говорится, бабушка надвое сказала, то ли был король, то ли не было его вовсе. Возможно, что и не было, ибо фантастическое переосмысление исторического события лишь один, причем не главный, путь возникновения мифа. Сэр Кэй мог встретить на дороге не янки, а, к примеру, семиглавого дракона. Да и встречал! И сам в это верил, и ему верили. И никогда мы не докопаемся, как вообразилась ему такая противоестественность. Конечно, «противоестественность» в нашем понимании, потому что в мире, в котором он жил, драконы встречались почти так же часто, как на наших улицах автомашины.

Историческая подкладка в мифах обнаруживается порой вполне явственно, а иногда угадывается как возможность. Чрезмерный скепсис здесь так же опасен, как излишняя доверчивость. События Троянской войны развивались в таком отдаленном прошлом, что подтверждающих свидетельств долго не могли найти. Единственным источником, откуда черпались сведения о ней, был гомеровский эпос. Но в нем боги сходят с небес и сражаются рядом с людьми, участь Трои решается на совете олимпийцев, действительность похожа на вымысел, а вымысел на действительность. И так как в богов современный разум верить отказывается, то отказался он верить и тем событиям, к которым, по словам Гомера, боги были причастны. Короче, скептическая школа историков XVIII—XIX веков начисто отвергла фактическую подкладку гомеровского эпоса, а всю Троянскую войну, с ее богами и героями, занесла по ведомству мифов. За свой скептицизм ученые были больно наказаны. История Шли- мана общеизвестна. Богатый купец, самоучка и дилетант, со своей безграничной верой в правдивость «Илиады», посрамил недоверчивых ученых, найдя эпическую Трою, погребенную под грудами песка и щебня па малоазийском берегу, именно там, где указывал Гомер. Открытие Шли- мана остается до сих пор, пожалуй, самым ярким примером удавшихся поисков факта, скрытого легендой.

К нашему времени проявлено много таких пленок, казалось бы безнадежно засвеченных скептическим разумом XIX века. Вышел из тьмы тысячелетний блистательный Крит, и прояснилось темное сказание о Тессе и Минотавре. Дань юношами и девушками, которую в мифе платили афиняне зловещему острову, оказалась отражением существовавшей когда-то зависимости материковой Греции от могущественной Критской державы.

Поход аргонавтов за золотым руном в Колхиду сейчас уже не возбуждает сомнений в своей изначальной достоверности. Первые плавания греков в Понт Эвксинский, теперешнее Черное море, и открытие ими Кавказского побережья — фактическая основа этого сказания. А возможно, что не просто первые, а самое первое плавание в те края было поводом к созданию мифа. Дерзновенное по тем временам предприятие поразило тогдашних людей именно своей исключительностью и запало в память поколений. Мы не сомневаемся в существовании Лейфа Эрикссона, достигшего в 1000 году берегов Америки. Древнеисландская сага, рассказывающая об этом доколумбовом путешествии, была открыта давно, но исследована сравнительно недавно. Сейчас факт плавания считается научно установленным, и смелому викингу поставлен памятник на открытых им берегах.

Весьма возможно, что и Ясон являлся таким эллинским Лейфом.

Вообще говоря, установление реальных прототипов многих героев многих мифов так же возможно, как и подтверждение отдельных событий, легших в основу отдельных легенд. Может быть, отважный мореплаватель Одиссей и царица амазонок Антиопа были такими же историческими лицами, как Магеллан и Екатерина II. Может быть, Атлантида действительно была прабабушкой современных цивилизаций, и будущие «наутилусы» еще разыщут ее каменные летописи на океанском дне. Месопотамский потоп, прообраз библейского, оказался истинным событием — раскопки в Уре установили этот факт. Землетрясение, погубившее Атлантиду, тоже может когда-нибудь подтвердиться.

Но, повторяем, ошибся бы тот, кто в каждом мифе стал искать зашифрованное сообщение об исторических лицах и событиях. Подавляющее число мифов всех времен и народов строится на совершенно другой, более древней основе. Реально существовавшие люди с их реальными поступками могли включаться в устоявшуюся мифологическую систему на правах как бы новых действующих лиц в старой пьесе. Геракл и Тесей совершали свои подвиги в мире Зевса и Геры — фигур уже совершенно мифических и куда более древних, чем сами герои. Мир этот был создан задолго до них, и они подчинялись его законам. А законы были такие, что Зевс, например, запросто мог в своих видах превратить облюбованную им красавицу в корову, и никто этому особенно не удивлялся-. Живя рядом с такими явлениями, хочешь не хочешь, надо было по ним равняться. И Гераклу миф отдавал на изничтожение лернейскую гидру, а Тесею — минотавра. И происходило совсем обратное тому, что нам желалось бы,— не реальность поглощала миф, а миф поглощал реальность. Так самые реальные лица и события, если они попадали в сферу действия мифа, неизбежно приобретали сказочный характер. Заметьте также, что герои могли стать и становились богами, но боги никогда не низводились до степени героев.   

Ничем не заполнимая пропасть лежит между современным научным мышлением и мышлением мифическим. И очень трудно перекинуть мостки в этот поистине забытый мир. Казалось бы, такие мостки могла навести поэзия. Она, как и мифология, оперирует образами, и в общих чертах воображаемый ее мир сходен с миром мифическим. На самом деле художественный образ совсем иное, чем мифический образ, а художественное мышление не совпадает с мифическим.

Встречая в поэзии то или иное сравнение и определение, мы и помним и подразумеваем за ним условное и переносное значение. Горячее, жаркое, вспыльчивое сердце для нас привычный образ, определяющий душевные качества человека. Никому в голову не придет воспринимать его буквально. Того, кто заинтересовался бы температурой этого «горячего» сердца и указал на его огнеопасность, мы приняли бы за неумелого остряка. Но четыре века назад у нас на Руси произошел следующий случай. В июле 1547 года, наутро после страшного пожара, опустошившего Москву, Иван Васильевич Грозный поехал с боярами навестить митрополита в Новоспасский монастырь. Здесь царский духовник, благовещенский протопоп Федор Бармин, боярин князь Федор Скопин-Шуйский, Иван Петрович Челяднин начали говорить, что Москва сгорела волшебством: чародеи вынимали сердца человеческие, мочили их в воде, водою этою кропили по улицам — от этого Москва и сгорела. Царь велел разыскать дело; розыск вели таким образом: 26-го числа, в воскресенье, на пятый день после пожара, бояре поехали в Кремль, на площадь к Успенскому собору, собрали черных людей и начали спрашивать, кто зажигал Москву. В толпе закричали: «Княгиня Анна Глинская со своими детьми волхвовала: вынимала сердца человеческие, да клала в воду, да тою водою, ездя по Москве, кропила, оттого Москва и выгорела». Черные люди говорили это потому, что Глинские были у государя в приближении и жаловании, от их людей черным людям насильство и грабеж, а Глинские людей своих не унимали.

Так об этом рассказывается в «Истории России» С. М. Соловьева, и мы видим в этом случае совсем иное представление о горючих качествах сердца, чем в наши времена. От простолюдина до боярина все убеждены в том, что человеческие сердца такой опасной функцией обладают. Вопрос был лишь в том, кто мог использовать это криминальное свойство в своих целях. Бояре, злобясь на временщиков Глинских, обвинили их в этом страшном деле. Одного из них толпа, подстрекаемая боярами, растерзала, а других от такой участи упас царь. Но упас он их не по вздорности обвинения, а совсем по другим мотивам. Анна Глинская была его родной бабкой, а народу московскому нельзя было давать потачку к бунту, да притом еще против царской крови.        

Мифическое мышление отождествляло образ с его буквальным значением: жаркое, горячее, горящее сердце действительно могло вызвать реальный пожар, от которого выгорело пол-Москвы. Надо заметить, что все это происходило не на заре истории, а в XVI веке, когда давно уже существовали религия и философия, наука и искусство. И все же мифическое мышление, куда более древнее, чем они, продолжало управлять человеческими действиями.

Итак, миф не символ и не аллегория, его образная система имеет буквальный, а не переносный характер — в этом основное отличие мифического мышления от художественного. И тем не менее мифология оказала огромное влияние на развитие искусства, литературы, поэзии. Прежде всего она приучила человечество к обобщениям, без которых немыслимо художественное творчество. Первобытное мышление имело дело с разрозненными явлениями. Мифология стягивает их в единую систему, где все взаимозависимо и взаимоподчинено. Первоначально человек поклонялся отдельно солнцу, отдельно грому, отдельно ветру. Он чтил отдельный от других свой собственный тотем — волка, медведя, оленя. Он одухотворял отдельные деревья, отдельные кусты, отдельные камни. Магический обряд имитировал лишь самую простую — «напрямик» — взаимосвязь между человеком и природой. А чтобы быть точнее — не природой в целом, а отдельным природным явлением. Разбрызгивай воду изо рта, и с неба пойдет дождь. Порази изображения зверя — поразишь самого зверя.

Мифическое сознание неизмеримо сложнее. Оно группирует явления по сходным признакам и подчиняет их общему закону. Дриады — нимфы деревьев — становятся подвластными Пану, общему богу леса; Гефест, оставаясь богом огня, становится и начальником ремесел, связанных с его использованием,— кузнечного и гончарного. Множество безымянных духов ведало множеством болезней, теперь их заменяет и объединяет Асклепий — общий бог врачевания. А все эти отраслевые боги подчиняются главному из главных — Зевсу.

Внутри этой иерархии богов и божков устанавливаются достаточно сложные связи. Род человеческий отнюдь не единственный объект внимания и забот олимпийцев. Как в современном учреждении, где служащие заняты не только ведомственными делами, но своими собственными и повседневными: Ивана Иваныча премировали, а Петру Петровичу дали выговор, Семен Семенович уходит на пенсию, а Софья Яковлевна выдает дочку замуж, Григорьев «подсиживает» Сидорова, но тому ничего не страшно, он «входит в силу»,— так и на Олимпе боги входят в житейски перекрестные отношения между собой. Вполне человеческие чувства владеют ими, они завидуют и мстят друг другу, мучаются ревностью, страдают от уязвленного самолюбия, борются за первенство.

Разумеется, не современные учреждения, а тогдашние установления были прообразом олимпийских порядков. Как Агамемнон в стане ахейцев перед Троей обсуждает важнейшие решения с вождями племен, так Зевс, предпринимая какие-либо развернутые акции, обращается к совету олимпийцев. Строй военной демократии, свойственный гомеровскому обществу, отразился в представлении греков об олимпийских порядках. Интриги и адюльтеры царских дворов в Микенах, Фивах, Тиринфе весьма похожи на хитросплетения жизни небожителей.

Но мир олимпийских божеств не был лишь зеркальным отражением земного мира, он был его обобщением. Каждое божество представляло собой собирательный образ явлений, которые оно олицетворяло. Боги были не просто главными администраторами своих ведомств, они как бы воплощали их в себе. Министр любви Афродита, осуществляя верховное руководство сердечными делами, сама была совершенством красоты. В Гефесте, ее неуклюжем супруге, обобщались умелость и изобретательность многих поколений кузнецов, гончаров, оружейников. Асклепий соединил в своем образе представления о могуществе врачебной науки.

Миф возможен без обобщения, он сам по себе является обобщением. «Всякая мифология,— говорит Маркс,— преодолевает, подчиняет и формирует силы природы в воображении и при помощи воображения; она исчезает, следовательно, вместе с наступлением действительного господства над этими силами природы. Предпосылкою греческого искусства является греческая мифология, то есть природа и сами общественные формы, уже переработанные бессознательно-художественным образом народной фантазией». 

Фантазия и воображение, без которых невозможно искусство, получили в мифотворчестве бурное и стремительное развитие. Оглянемся назад, и мы заметим, что воображение первобытного человека было ограничено рамками повседневности и носило в значительной степени прикладной характер. Охотник мог вообразить предстоящую охоту и воспроизвести в магическом обряде ее основные эпизоды, заканчивавшиеся гибелью зверя. Дальше дело не шло. Не то что недоставало фантазии, а не хватало для нее пищи. Мифология с ее сложными представлениями, опиравшимися на куда более сложные отношения, давала безграничный материал для фантазии. В эпоху собирательства и охоты воображение поневоле должно было развиваться в рамках, поставленных окружавшим человека бытием. Нельзя было вообразить Деметру, не зная земледелия, нельзя было представить себе Гефеста, не зная о кузнечном ремесле. В мифическую эпоху эти рамки были широко раздвинуты — усложнилась жизнь, и усложнилась фантазия.

В мифы включалась не только обожествленная действительность, но и мечты о будущих свершениях. Миф о Дедале и Икаре предвосхищал воздухоплавание, сандалии с крылышками — покорение расстояний, рог изобилия — действительное и всеобщее изобилие. Человек мечтал о власти над природой и этот смелый порыв духа запечатлел в мифах.

Знакомясь с мифами, все время поражаешься масштабности мечты и мысли, образов и обобщений. И конечно, гибкости и богатству человеческого воображения. Возникновение главных родов литературы — эпоса, лирики, драмы — произошло на мифической основе. Мы расскажем об этом позже, когда пойдет о них речь, а сейчас отметим, что первые литературные произведения, дошедшие до нас из глубины веков, были, как правило, созданы на материале мифологии. Это вполне естественно: письменность появилась позднее, ей предшествовал огромный по сравнительной протяженности период, когда возможно было лишь устное творчество. Мифы передавались по памяти из рода в род, от деда к внуку, приобретая все большую законченность и выразительность. Они рассматривались как священные предания о прародителях и покровителях племен и народов, им придавался культовый характер. И письменность, когда она стала возникать, вскоре же обратилась к мифам, запечатлевая их как наиболее ценное и важное для сообщения потомству.

Сюжеты и образы древних мифов оказались поистине бессмертными. Множество писателей неисчислимое количество раз воссоздавали их в своих произведениях. Исчезло мифическое мировоззрение, уступая место религиозному, а затем научному, а мифы продолжали жить в памяти поколений. Но теперь они стали уже внешностью искусства, а не его сутью. На новых путях человечества не было возврата к тем дорогам, на которых с людьми запросто встречались фавны и нимфы. И когда они спустя много веков снова возникли на страницах книг Возрождения, читатель видел в них лишь создания яркого поэтического воображения, а не те живые и милые существа, с которыми плясали и пели, веселились и грустили люди античности. Мифический сюжет стал канвой, по которой мысль и воображение ткали новый узор, не имевший иногда ничего общего с давним рисунком. Мифические образы преобразовывались в символы новых идей, будораживших человечество. Богоборчество Прометея, например, вдохновило многих поэтов на создание революционных стихов и поэм. В разные эпохи и в разных странах соответственно условиям места и времени изменялось содержание протеста. Под Зевсом, противостоящим Прометею, подразумевались то католическая церковь, то французский абсолютизм, то российское самодержавие.

Мифология находила применение и не в столь серьезных замыслах: она образовала условный язык лирики, где под вакхами и кипридами, нимфами и сатирами выступали живые адресаты стихов с их живыми взаимоотношениями. Лицейская поэзия Пушкина широко и вольно использует этот условный язык, который был хорошо знаком младшим братьям героев Аустерлица и Бородина.

 

В пещерах Геликона

Я некогда рожден;

Во имя Аполлона

Тибуллом окрещен,

И, светлой Иппокреной

С издетства напоенный,

Под кровом вешних роз

Поэтом я возрос.

 

Дано мне нынче Фебом:

Охота, скудный дар.

Пою под чуждым небом

Вдали домашних лар,

И, с дерзостным Икаром

Страшась летать недаром,

Бреду своим путем:

Будь всякий при своем.

 

Это одно из ранних пушкинских стихотворений. Мифологические иносказания в нем очень просты, но современный читатель, чтобы точнее уяснить их смысл, должен порой заглядывать в словарь.

Попутно замечу, что знать мифологию, хотя бы в пределах популярных изложений, необходимо каждому. Иначе смысл самых простых образов и иносказаний классической поэзии может ускользнуть от вас. Приведу смешной пример-. Тринадцатилетним мальчишкой я вступил в спор с одной молодой дамой по поводу известных строк:

 

И память юного поэта

Поглотит медленная Лета...

 

Помня эти строки по слуху из арии Ленского, моя взрослая оппонентка утверждала, что там стоит «медленное лето». Но я, усвоивший с детства мифологические премудрости и прочитавший «Евгения Онегина» насвежо, с мальчишеским злорадством преподнес ей как на ладони истинный смысл строк. «Лета — река забвения у римлян,— витийствовал я,— и Ленский сам потом поясняет: «Забудет мир меня». А ваше «медленное лето» здесь ни к селу ни к городу». Такую отповедь ей пришлось выслушать в присутствии своих поклонников, а это было нестерпимо обидно. «Пошел прочь!» — было мне наградой за непрошеную лекцию.

Вот такое «медленное лето», которое где-то сродни «Аболону полведерскому» из «Левши» Н. С. Лескова, часто становится на пути верного понимания классики. Ультрасовременный «Кентавр» Дж. Апдайка в значительной мере останется непонятным, если читатель не знаком с основами мифологии.

Здесь речь шла по преимуществу о древнегреческой мифологии. Но если бы мы обратились к мифологической системе, легшей в основу Библии, то увидели бы, что влияние ее на литературу еще более значительно. Все европейское средневековье прошло под ее знаком, равно в искусстве и в литературе. Позже — либо в защиту, либо в опровержение — писатели должны были обращаться к страницам древней книги. И религиозный Мильтон, и безбожный Вольтер в противоположных целях воскрешали образы многовековой давности. И сейчас шествуют по книжным листам Адам и Ева, Каин и Авель, Давид и Голиаф. Имена их стали нарицательными, и мы произносим их, не задумываясь о том месте, которое они занимали в сознании людей, живших за тысячи лет до нас.

Такую же роль сыграла в культуре Индии ее древняя мифология. Она и до сих пор оказывает живое влияние на индийскую литературу. Если вы перечитаете поэзию и прозу Рабиндраната Тагора, то увидите, как этот замечательный писатель щедро и умело использует мифические образы и сюжеты. А Тагор жил в XX веке, и я мальчиком еще запомнил, как он приезжал к нам в Москву.

Скандинавская мифология, впервые запечатленная в книгах «Эдды», ожила заново в произведениях датских, шведских, норвежских писателей XIX и XX веков. Самые наглядные примеры — сказки Андерсена и «Пер Гюнт» Ибсена.

То же можно сказать о мифах других народов — кельтских и германских, романских и славянских,— везде они входили в литературу, использовались ею как сильнейшее духовное и эстетическое орудие.

Для нас с вами особый интерес представляет славянская мифология. Она, как известно, не развилась в такую стройную и завершенную систему, как античная и библейская. Но в народном сознании она заняла прочное место и жила долго, почти вплоть до наших времен. Многие былины — о них мы будем говорить подробно в главе о фольклоре — запечатлели мифические предания глубокой старины. Вместе с былинами сказка и песня донесли до нас цвета, запах и звуки языческих лесов и степей. Первое великое произведение письменной поэзии — «Слово о полку Игореве» — включило многие мифические представления своего времени. Отклики языческих преданий о Дажбоге — деде русичей, Велесе — покровителе певцов, Хорее — солнечном божестве — вместе с вещими криками Дива и еле слышной поступью князь-оборотня Всеслава все время звучат в поэме.

Глубоко чувствовал и понимал русскую мифологию Пушкин. Еще юношей вошел он в ее причудливый мир и сразу ощутил его не книжным и мертвым, а живым, осязаемым, цветущим.

 

У лукоморья дуб зеленый;

Златая цепь на дубе том;

И днем и ночью кот ученый

Все ходит по цепи кругом;

Идет направо — песнь заводит,

Налево — сказку говорит.

 

Там чудеса: там леший бродит,

Русалка на ветвях сидит;

Там на неведомых дорожках

Следы невиданных зверей;

Избушка там на курьих ножках

Стоит без окон, без дверей;

Там лес и дол видений полны...

 

Пушкину не устаешь удивляться. Я говорил о том, как трудно перебросить какие-либо мостки в этот забытый мир. Ничто, кажется, не может воскресить угасшего ощущения единства жизни, в которой реальное слито с нереальным, чудесное естественно, а естественное чудесно. А кудрявый юноша, почти мальчик, легко перешагивает, как бы не замечая, эту пропасть и начинает жить в стране чудес так, словно он в ней родился.

Памятными строками о незапамятном мире лучше всего было бы и заключить вторую главу. К пушкинским сказкам и «Песням западных славян» мы обратимся еще не раз. О гоголевской фантастике, преобразующей видимый мир невидимыми средствами, мы тоже будем говорить позже. В этот разговор войдут Достоевский и Блок, Есенин и Маяковский. Полярно противоположны «Разговор с чертом» в «Братьях Карамазовых» и «Разговор с солнцем» в одноименном стихотворении, но заглавия их появились задолго до того, как оба великих писателя их произнесли. Они были сказаны далекими нашими предками в дремучих лесах Приднепровья и Приладожья, где не нужно было быть гениальным человеком, чтобы говорить на «ты» с солнцем и месяцем, богом и чертом.

 





загрузка...
загрузка...