История русской литературы XIX века. Ю.И. Минералов

Приложения

Культурно-исторические материалы

П.А.Вяземский

О ДЕРЖАВИНЕ

Угасло одно из светил поэзии нашей, лучезарнейшее светило ее! Державина нет? Смерть похитила в нем у муз почтенного их Нестора, у отечества — мужа знаменитого, прешедшего со славою и пользою поприще долгой жизни, у ближних и друзей — добродушного старца, украшенного семейственными добродетелями. Пускай другие следуют за ним на пути гражданской службы, застают его простым рядовым на часах в день восшествия на престол Екатерины II и потом с удивлением увидят его любимцем, статс-секретарем и певцом Екатерины Великой: мы кинем взгляд на его поприще литературное.

Утратою великих людей, сею горестною ценою покупается прискорбное право говорить о них свободно. С одной стороны, недоброжелательство не упрекнет критика лестию; с другой, — страх оскорбить раздражительное самолюбие не увлечет его за границу надлежащих похвал.

Державин, как другой Ломоносов, создал сам себя. Судьба не уравняла пути, по которому он должен был достигнуть до первых степеней государственного человека и вершины славы пиитической. Первые порывы пиитического таланта ознаменовались в гвардейском сержанте. После того оды, написанные при горе Читалагае и напечатанные в 1777 г., из которых многие переправленные явились после в свет под другими названиями, показали малому тогда числу любителей поэзии

достойного наследника лиры Ломоносова, а прозорливому взгляду просвещенных судей — и будущего победителя сего творца и образователя русской поэзии.

Светильник наук в первые годы его молодости не озарял перед ним мира, в котором тогда единственным вождем и истолкователем его таинств был ему вдохновенный гений его, душа пылкая и ум прозорливый и наблюдательный. Первыми его учителями в стихотворстве были, кажется, Ломоносов и Петров. У первого он научился звучности языка пиитического и живописи поэзии; у другого похитил он тайну заключать живую или глубокую мысль в живом и резком стихе — тайну, совершенно неизвестную Ломоносову.

В скором времени Державин сравнился с наставниками и, конечно, превзошел Петрова. Не долго, однако же, следовал он по дороге, проложенной его предшественниками. Своенравный гений его, испытавший богатство и свойство языка почти нового, пробил себе путь особенный, на котором не было ему вожатого и не будет достойного последователя. Без сомнения, если многие из од Державина могут разделиться на определенные роды: Пиндарический, Горациянский, Анакреонтический, то многие по всей справедливости должны назваться Державинскими. И строгий законодатель вкуса и правил не усомнится прибавить новую статью к своей пиитике. Какая словесность древних или новейших народов могла служить ему образцом для од: «Фелица», «Изображение Фелицы», «Видение Мурзы», «Осень во время осады Очакова», «Счастие», «На походы в Персию», «Вельможа» и пр.? Не говорю уже об оде «На смерть Мещерского» или «К первому соседу», где, конечно, наш поэт, следуя Горацию, одел глубокие истины и философию прелестию поэзии, но кисть и краски занял он не у римского поэта. Не говорю уже о «Водопаде», где все дышит дикою и ужасною красотою, где поэзия победила живопись, но где, к сожалению, не видно единства в расположении и приметно, что поэт (как точно, говорят, и было) составил свою поэму в разные времена и из разных частей. Пьесы вышеназванные и некоторые другие можно назвать рудниками поэзии, сокровищем опасным, до которого на свою гибель дотронется рука легкомысленного последователя... Из всех поэтов, известных в ученом мире, может быть, Державин более всех отличился оригинальностью, и потому род его должен остаться неприкосновенным. Природа образовала его гений в особенном сосуде — и бросила сосуд. Державину подражать не можно, то есть Державину в красотах его. Подражатели его заимствуют одни пороки, но ни одной красоты, ни одной мысли, ни одного счастливого выражения из могущественной и упрямой руки гения не исторгнут. Но если Державин, как создатель рода, до него неизвестного, сорвал вечнозеленую пальму поэзии, то и по творческим подражаниям он может занять место наряду с величайшими поэтами. Сомневаюсь, чтоб Анакреон превзошел нашего певца в прелести и простоте стихотворений, освященных его именем; разве, может быть, по достоинству слога, о котором одни современники его могли судить безошибочно, но, конечно, не по прелести живописи, затейливой игривости и свежести воображения. Я забываю Анакреона, читая «Хариты», «Русскую пляску»; вижу перед собою Державина, сего единственного певца, возлелеявшего среди печальных снегов Севера огненные розы поэзии, — розы, соперницы цветов, некогда благоухавших под счастливым небом Аттики. В самом подражании его нет ничего рабского, заимственного. Читая Державина и Анакреона, вы скажете, конечно: их души были сродны. Державин при дворе роскошного Иппарха говорил бы языком мудреца Феоского; если б Анакреон родился на берегах Невы, то употребил бы все краски Державина для составления сих малых, но бесценных картин, дышащих сладострастием и негою. Гораций, перенесенный судьбою из влажного Тибура или от роскошных вод Байи, Гораций, желая поразить мыслию о смерти кипящее радостию и всегда легковерное в счастии сердце, не сказал ли бы, как наш Поэт:

Где стол был яств, там гроб стоит,

Іде пиршеств раздавались клики,

Надгробные там воют лики,

И бледна смерть на всех глядит...

И счастливец содрогнулся бы при сих словах, подобно как от тех стихов, в которых Гораций напоминает роскошному римлянину, что из всех растений, украшающих его сад, последует за ним один печальный кипарис в печальную обитель теней.

В течение трех царствований раздавались песни Державина. Но блестящий век Екатерины, сей пиитический век славы России (которого Державин, казалось, был посреди нас живым и красноречивым памятником), был лучшею эпохою и его славы. Он застал его в полном цвете мужества и силы. Настоящие дни, обильные грозными бурями и величайшими подвигами народного мужества, были свидетелями заката его гения, удрученного летами. Но подвиги сынов Суворова часто пробуждали от сна его, извлекали из лиры, уже охладевшей, звуки, достойные минувших дней. Две или три из пиес, написанных Державиным в последние три года, можно назвать прощальною песнию умирающего лебедя.

Часто Державин, увлеченный своенравием смелого гения, посреди лирических восторгов пламенел негодованием Ювенала, и струны Пиндарической лиры метали укоризны в порок, пробуждая трепетом раскаяния преступное упоение развратных любимцев счастия. Некоторые из од его, как, например, «Вельможа», могут по справедливости назваться лирическими сатирами.

Первый том его стихотворений, кроме пиитического достоинства, имеет для нас и другую привлекательную сторону. Он один живописует глазам нашим картину двора великой монархини, родит в сердцах наших драгоценные воспоминания и сохраняется внуков некоторые черты лиц, игравших значительные роли в сем периоде, столь обильном чудесными происшествиями. По этой причине встречаются у Державина места темные, сомнительные для нас, еще не столь отдаленных от времени, в котором они писаны, и к которым потомство совершенно потеряет ключ. Державин написал пояснения на два первые тома; они хранятся в руках мужа почтенного, знающего им цену1 Можно надеяться, что сей ревнитель русской словесности, которая обязана ему многими полезными трудами, со временем употребит с пользою драгоценность, вверенную ему Державиным.

1 Митрополита Киевского Евгения, бывшего в 1816 г. архиепископом Псковским и Порховским. (Примем. П. А. Вяземского.)

Иные сравнивали Державина с Ломоносовым; но что между ними общего? Одно: тот и другой писали оды. Род, избранный ими, иногда одинаков, но дух поэзии их различен. Ломоносов в стихах своих более оратор, Державин всегда и везде поэт. И тот и другой бывают иногда на равной высоте; но первый восходит постепенно и с приметным трудом, другой быстро и неприметно на нее возлетает. Ломоносов в хороших строфах своих плывет величавым лебедем; Державин парит смелым орлом. Один пленяет нас стройностию и тишиною движений; другой поражает нас неожиданными порывами: то возносится к солнцу и устремляет на него зоркий и постоянный взгляд, то огромными и распущенными крылами рассекает облако и, скрываясь в нем как бы с умыслом, является изумленным нашим глазам в новой и возрожденной красоте. Ломоносова читатель неподвижен; Державин увлекает, уносит его всегда за собою. Державин певец всех веков и всех народов! Ломоносов певец российского двора. Гораций не дожил бы до нашего времени, если бы из его творений сохранились одни похвалы Августу. Может быть, тогда и вовсе не читали бы его или читали бы в латинских классах университетов и училищ, и круг славы величайшего из поэтов- философов был бы весьма ограничен. Пиитический гений Державина возлагает дани на всю природу — и вся природа ему покорна. Гений Ломоносова довольствовался некоторыми данями, и мы негодуем на его умеренность. Вся природа говорит сердцу и воображению творца «Водопада» пиитическим и таинственным языком, и мы слышим отголоски сего языка. Ломоносов был, кажется, невнимателен к ее вдохновениям. Державин смотрел на природу быстрым и светозарным взором поэта-живописца; Ломоносов медленным взглядом наблюдателя. Пиитическая природа Державина есть природа живая, тот же в ней пламень, те же краски, то же движение. В Ломоносове видны следы труда и тщательная отделка холодного искусства. Одним словом, все, что человечество имеет священнейшего, что человек имеет благороднейшего, — доблесть сердечная, сострадание, праведное негодование и презрение к пороку, глубокие мысли о бессмертии и создателе, печальные чувства при виде слабости и страданий человечества, сердечные воспоминания юности, родины, великих деяний предков и современников, все сокровища души, ума и сердца обогатили воображение величайшего из поэтов — Державина.

Будем справедливы и признаемся, что достоинство его, как поэта, многим превышает достоинство его предшественника, но что не менее того труды и подвиги Ломоносова — труды и подвиги исполинские. Если Державин обязан природе своим гением, мы обязаны Ломоносову тем, что гений Державина, не имея нужды бороться с предлежащими трудностями языка, мог явиться на поприще его достойном. Будем дивиться красоте изваяния Петра Великого, искусству художника; но будем благоговеть и пред трудами, победившими самую природу и вызвавшими из недр земли огромное подножие, служащее статуе достойною подпорою и украшением.

Желательно, чтобы искусная рука, водимая вкусом и беспристрастием, собрала избранные творения Державина. С сею книжкою могли бы мы смело предстать пред славнейшими лириками всех веков, всех народов, не опасаясь победителя.

Образ Державина, сей образ, озаренный пламенником гения, сохранен нам знаменитым живописцем Тончи. Живописец-поэт изловил и, если смею сказать, приковал к холсту божественные искры вдохновения, сияющие на пиитическом лице северного барда. Гений живописца прозорливым, вдохновенным взглядом постиг печать гения поэзии, темную для слепой толпы. Картина, изображающая Державина в царстве зимы, останется навсегда драгоценным памятником как для искусства, так и для ближних, оплакивающих великого и добродушного старца. Молодой поэт, постигший пламенною душою красоты знаменитого лирика, будет хранить образ его в уединенном своем святилище. Сей безмолвный памятник красноречивыми воспоминаниями поведает ему славу Державина и будет завещать ему блестящий его пример. Юный питомец муз не будет подражать ему в слоге; но подобно ему, питая душу одним изящным, одним тем, что достойно муз, усилит рождающийся талант и даст ему новые крылья.

Разборчивая и строгая критика изречет со временем свой решительный приговор достоинству Державина и в горниле своем очистит золото от чуждой примеси. Но мы, еще живо пораженные утратою великого мужа, в первые минуты горести осыплем цветами признательности свежую могилу песнопевца, которого память не остынет в сердцах ближних его, а место, может быть, еще на долгое время останется праздным на нашем Парнасе!

П. А. Вяземский

ИЗ «СТАРОЙ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ»

* * *

О нашем языке можно сказать, что он очень богат и очень беден. Многих необходимых слов для изображения мелких оттенков мысли и чувства недостает. Наши слова выходят сплошь, целиком и сырьем. О бедности наших рифм и говорить нечего. Сколько слов, имеющих важное и нравственное значение, никак рифмы себе не приищут. Например, жизнь, мужество, храбрость, ангел, мысль, мудрость, сердце и т.д. За словом добродетель тянется непременно свидетель; за словом блаженство тянется совершенство. За словом ум уже непременно вьется рой дум или несется шум. Даже и бедная любовь, которая так часто ложится под перо поэта, с трудом находит двойчатку, которая была бы ей под пару.

Все это должно невольно вносить некоторое однообразие в наше рифмованное стихосложение. Да и слово добродетель сложилось неправильно: оно по-настоящему не что иное, как слово благодетель. А слово доблесть у нас как-то мало употребляется в обыкновенном слоге, да и оно рифмы не имеет. Иностранные слова брать заимообразно у соседей нехорошо; а впрочем, голландские червонцы у нас входу, и никто ими не брезгает. В том-то и дело, что искусному писателю дозволяется, за неимением своих, пускать в ход голландские червонцы. Карамзин так и делал. Делают это и англичане.

Вольтер говорил и о французском языке, что он тщеславный нищий, которому нужно подавать милостыню против воли его. А мы вздумали, что наш язык такой богач, что всего у него много и что новыми пособиями только обидишь его.

* * *

Прочтите в Российском Театре комедию Крылова Проказники, а после некоторые из басней его. Можно ли было угадать в первых опытах писателя, что из него выйдет впоследствии времени? Это не развитие, а совершенное перерождение. В Проказниках полное отсутствие таланта, шутки плоские и, с позволения сказать, прямо холопские. Впрочем, как комедии Княжнина ни далеки от совершенства, но в Российском Театре глядит он исполином. Комедий Фон-Визина нет в этом старом собрании наших драматических творений.

Вообще комедии наши ошибочно делятся на действия. Можно делить их на главы, потому что действия в них никакого нет. И лица, в них участвующие, называются действующими лицами, когда они вовсе не действуют; а назвать бы их разговаривающими лицами, а еще ближе к делу: просто говорящими, потому что и разговора мало. В наших комедиях нет и в помине той живой огнестрельной перепалки речей, которой отличаются даже второстепенные и третьесортные французские комедии. Правда и то, что французский язык так обработан, что много тому содействует. Французские слова заряжены мыслью, или, по крайней мере, блеском, похожим на мысль. Тут или настоящая перепалка, или фейерверочный огонь.

* * *

Однажды Пушкин между приятелями сильно руссофильствовал и громил Запад. Это смущало Александра Тургенева, космополита по обстоятельствам, а частью и по наклонности. Он горячо оспаривал мнения Пушкина, наконец не выдержал и сказал ему: «А знаешь ли что, голубчик, съезди ты хоть в Любек».

Пушкин расхохотался, и хохот обезоружил его.

Нужно при этом напомнить, что Пушкин не бывал никогда за границей, что в то время русские путешественники отправлялись обыкновенно с Любскими пароходами и что Любек был первый иностранный город, ими посещаемый.

* * *

На приятельских и военных попойках Денис Давыдов, встречаясь с графом Шуваловым, предлагал ему всегда тост в память Ломоносова и с бокалом в руке говорил:

Не право о вещах те думают, Шувалов,

Которые стекло чтут ниже минералов.

Он же рассказывал, что у него был приятель и сослуживец, большой охотник до чтения, но книг особенного рода. Бывало, зайдет он к нему и просит, нет ли чего почитать. Давыдов даст ему первую книжку, которая попадется под руку. — «А что, это запрещенная книга?» — спросит он. «Нет, я купил ее здесь в книжной лавке». — «Ну, так лучше я обожду, когда получишь запрещенную».

Однажды приходит он с взволнованным и торжественным лицом. «Что за книгу прочел я теперь, — говорит он, — просто чудо!» — «А какое название?» — «Мудреное, не упомню». — «Имя автора?» — «Также забыл». — «Да о чем она толкует?» — «Обо всем, так наповал все и всех ругает. Превосходная книга!»

Из-за этого потребителя бесцензурного товара так и выглядывает толпа читателей. Кто не встречал их? Хороша ли, дурна ли контрабанда, им до того дела нет. Главное обольщение их — контрабанда сама по себе.

Одна зрелая дама из русских немок также принадлежала к разряду исключительных читателей. Она все требовала книг, где есть про любовь. Приходит она однажды к знакомой и застает ее за чтением. «Что вы читаете?» — «Древнюю историю». — «Атут есть про любовь?» — «Есть, но только в последнем томе, а их всего двадцать». — «Все равно, дайте мне, я на досуге их прочту».

Дельвига знавал я мало. Более знал я его по Пушкину, который нежно любил его и уважал. Едва ли не Дельвиг был, между приятелями, ближайшая и постояннейшая привязанность его. А посмотреть на них: мало было в них общего, за исключением школьного товарищества и любви к поэзии. Пушкин искренно веровал в глубокое поэтическое чувство Дельвига.

Впрочем, не было мне и случая короче сблизиться с ним. Он постоянно жил в Петербурге, я постоянно жил в Москве. Когда приезжал я на время в Петербург, были мы с ним, что называется, в хороших отношениях, встречаясь нередко на приятельских литераторских обедах, вечеринках. Но и тут казался он мне мало доступен. Была ли это в нем застенчивость, или некоторая нелюдимость, объяснить я себе не мог; но короткого сближения между нами не было. На сходках наших он мало вмешивался в разговор, мало даже вмешивался в нашу веселость. Во всяком случае был он малоразговорчив: речь его никогда не пенилась и не искрилась вместе с шампанским вином, которое у всех нас развязывало язык.

Спрашивали одного англичанина, любит ли он танцевать? — «Очень люблю, — отвечал он, — но не в обществе и не на бале (jamais en société), а дома один, или с сестрою».

Дельвиг походил на этого англичанина. Однажды убедился я в том и имел возможность оценить его и понять нежное сочувствие к нему Пушкина. Мы случайно провели с ним с глазу на глаз около трех часов. Мы ездили к общему знакомому нашему обедать на дачу, верст за пятнадцать от Петербурга. Тут разговорился он. Я отыскал в нем человека мыслящего, здраво и самобытно обдумавшего многое в жизни. Я удивился и обрадовался находке моей.

Между прочим, рассказал он мне план повести, которую собирался писать. План был очень оригинальный и совершенно новый, а именно рассказ о домашней драме, подмеченной с улицы. Лица, имена, происхождение их оставались тайною как для читателей, так и для самого автора; но при этой тайне выказывалась истина и подлинная, живая жизнь со всеми своими переворотами, треволнениями, радостями и скорбью. Как мы уже заметили, автор не вводил читателей в дом действующих лиц, и сам не входил в него, но все сквозь окна подсмотрел с улицы, и вышел полный рассказ, создалась полная повесть.

Вот как это было. Кто-то, пожалуй сам автор, нанял себе две-три комнаты в доме на Петербургской стороне. Он был человек, озабоченный разными занятиями, часто должен был выходить из дому и домой возвращаться. Куда бы он ни шел, он должен был проходить мимо одноэтажного низенького домика с садиком. Домик не имел ничего замечательного, но как-то обратил на себя внимание соседа. Каждый раз, что он проходил мимо, а это случалось часто, он заглядывал в окна; а как окна были низки, он мог читать в комнатах и в том, что в них делается, как в открытой книге.

Жилец домика должен был быть и хозяин его, холостой, одинокой. Судя по первым впечатлениям, по усам его, по архалуку, по чапраку, прибитому к стене, и по сабле, на нем повешенной, вообще по ухваткам его, можно было заключить достоверно, что он отставной кавалерийский офицер, может быть, бывший кавказец. Казался он уже не молод, но и не стар: походка бодрая, движения свободные, развязные; лицо светлое, еще довольно свежее и выражающее много простоты и добродушия.

Сосед задал себе как будто задачу изучить его. Каждый раз, что проходил мимо, он пристально вглядывался в окошко. Замечает он, что незнакомый хозяин начал как-то опрятнее и щеголеватее одеваться. Спустя несколько дней заметил он большое движение в домике: его обчищают снаружи и внутри, обивают стены новыми светлыми бумажками, изукрашенными яркими гирляндами и какими-то фигурочками, чуть ли не амурчиками с крыльями и со стрелами. Из Гостиного Двора приносятся коврики, столовые часы, приносятся маленькие клавикорды, различная мебель, и, между прочим, большая, красного дерева двуспальная кровать. Загадка начинает разгадываться.

Недели чрез две в домике справляется свадебный пир. Сосед наш еще медленнее, чем прежде, проходит мимо домика, еще с большим любопытством, даже с нескромностью, проникает глазами во внутренность комнат. Никакой добросовестный и хорошо оплаченный шпион не мог бы так следить за лицом, на которое указало ему начальство, как он сторожит, допытывает этот домик и совершенно неизвестных ему жильцов его. Да он и не хочет знать, кто они; а с каким-то темным предугадыванием ожидает удобного случая, чтобы сами события, сама жизнь открыли ему, кто и что они и что будет с ними. Как читатель, пристрастившийся к чтению романа, он не хочет, чтобы автор намекал ему заранее на действия и положение героев; он даже боится, что автор как-нибудь проговорится и слишком скоро укажет на развязку романа.

Молодая хозяйка красива, стройна, одета всегда просто, но всегда со вкусом. Выражение лица ее живое, беспечное, веселое. На глаза она годами, по крайней мере, пятнадцатью моложе мужа; но и муж как будто помолодел, еще выпрямился и вторично расцвел. Медовые месяцы проходят благополучно, во всей сладости, во всем благоухании своем. Супруги неразлучны; они милуются, целуются; муж жену — в щеки и в губы; она обыкновенно целует его в лоб: знак нежности и вместе почтительности. Она разливает чай и подносит чашку ему, прихлебнув ее немножко, чтобы знать, довольно ли чай крепок и подслащен сахаром. Она оправляет трубку и подает ему курить. Иногда садится она за клавикорды, играет и поет. Он, облокотись на стул, слушает со вниманием, кажется умилительным: переворачивает листы нотной тетрадки. Часто по вечерам, поздней осенью и зимою, сидят они перед камином: он в широких креслах, она на стуле, почти не опираясь на спинку его. Она вслух читает ему газеты или книгу.

Сосед все это видит. Он жалеет, что еще не последовал примеру соседа своего и не обзавелся женкою и домиком. Между тем смутно ожидает, что будет впереди. Ожидал он недолго, то есть с год, не более. К двум действующим лицам присоединяется третье: молодой офицер, наружности очень красивой. Быт и порядки в доме не изменились: все идет по-прежнему, только часто и все чаще и чаще приемная комната оживляется присутствием нового лица. Гость и муж за чайным столом беседуют и покуривают вместе: один трубку, другой сигару. Гость с каждым разом засиживается долее и позднее, часов до одиннадцати, однажды даже до половины двенадцатого. Муж начинает зевать; жене, по-видимому, спать вовсе не хочется.

Так тянулись дни довольно однообразно, в течение двух или трех месяцев. Наконец, соглядатай наш замечает, что в доме идет как-то неладно. Муж нахмурен, в лице как будто похудел и пожелтел. У жены нередко заплаканные глаза. Офицер все-таки еще является, а иногда и по утрам; хозяйка и он сидят вдвоем; мужа, вероятно, нет дома. Вечером все три налицо, но уже как будто не вместе: хозяйка с гостем в одном углу комнаты; в другом муж сидит за столом и раскладывает пасьянс, а может быть, и гадает. Чего тут загадывать?

Тут шпиону нашему пришла необходимость выехать из Петербурга. Больно было ему оставить обсерваторию свою; больно было прервать чтение романа, который живо заинтересовал его. Месяцев чрез семь возвращается он на свое жительство. Нечего и говорить, что только отряхнувшись с дороги, побежал он к своей сторожке. Смотрит: хозяин дома так же и тут же, со знакомою трубкою во рту. Но он, в это короткое время, постарел десятью годами: осунулось лицо, изнуренное и скорбное. Видно, что большое горе прошло по этому лицу и по этой жизни. Вдруг из дверей показывается кормилица с грудным ребенком на руках и проходит по комнате. Хозяин, озлобленно взглянув на них, что-то пробормотал сквозь зубы; по выражению, по сморщившимся чертам лица, можно было догадаться, что слова были недобрые: он скорыми шагами вышел из комнаты и сердито хлопнул дверью за собою.

Не помню, как намеревался Дельвиг кончить свою семейную и келейную драму. Кажется, преждевременною смертью молодой женщины.

Разумеется, в этом беглом рассказе, в этом сколке, не упоминается о многих подробностях и частных случаях, которые связывали эти сцены, наметанные на живую нитку, и пополняли накинутый рисунок. Не знаю, как вышла бы повесть из-под пера Дельвига; неизвестно, и вышла ли бы она, потому что Дельвиг был, кажется, туг на работу; но в первоначальной смете своей повесть очень естественна и вместе с тем очень занимательна и замысловата. Много тут жизни и движения; под покровом тайны много истины. Все проходит тихомолком, а слышишь голоса живые. Дельвиг рассказал мне свой план ясно, отчетливо и с большим одушевлением. Видно было, что эта повесть крепко в уме его засела.

В эту же поездку речь наша как-то коснулась смерти. Я удивился, с какою ясной и спокойной философией говорил он о ней: казалось, он ее ожидал. В словах его было какое-то предчувствие, чуждое отвращения и страха; напротив, отзывалось чувство не только покорное, но благо-приветливое. Для меня, по крайней мере, этот разговор был лебединая песня Дельвига: я выехал из Петербурга и более не видал его, а он скоро затем умер.

«Друзья мои! (говорит Карамзин в «Письмах Русского Путешественника»). Когда судьба велит вам быть в Лозанне, то войдите на террасу кафедральной церкви и вспомните, что несколько часов моей 2жизни протекало тут в удовольствии и тихой радости!» Я исполнил желание его.

Когда бываю за границей, беру всегда с собой Письма Карамзина и перечитываю многие из них с особенным наслаждением. Люблю отыскивать, угадывать следы его, разумеется, давно стертые с лица земли. Поколения сменили поколение, которое он застал и видел. Гостиницы 'Исчезли. Все приняло новый вид.

Россия училась читать по этим Письмам. Они открыли новый мир в области умственной и литературной. Ныне их уже не читают. Так называемые учителя русской словесности считают их устарелыми и предлагают ученикам новейшие образцы. А между тем Письма эти должны служить и ныне образцами языка и слога: они не только Письма путешественника, но настоящие мемуары, исповедь человека, картина эпохи. Замечательные лица, характеристики, разговоры их передаются в живом зеркале. Ни в котором из творений Карамзина не изображает он себя в такой полноте, как здесь.

Чувствительность, так называемая сентиментальность, пожалуй, слезливость, не приторны, потому что они не искусственны, не лживы, а истинны. Таков был Карамзин в то время. Таковым он был до конца жизни, разумеется, с изменениями, со зрелостью ума и души, которые пришли слетами. Карамзин всегда сохранил добросердечную, мягкую, детскую впечатлительность: он до конца любовался живостью первоначальных лет, цветком, захождением солнца, всеми красотами природы; был сострадателен до слезливости; любящая и нежная душа не охлаждалась ни летами, ни опытами жизни, часто отчуждающими душу от ближнего.

Стих латинского поэта «Я человек и ничто человеческое мне не чуждо» был постоянным лозунгом всей его жизни, всех его действий, чувств и помышлений. Не помещик, он горевал при известии, что в такой-то и такой-то губернии неурожай. Когда Дмитриев заставал его в такую минуту грусти и, узнав о ее причине, говорил: «Полно заботиться, в Москве будет всегда довольно калачей», — Карамзин добродушно смеялся шутке друга своего, но не менее горевал о лишении и нуждах бедных крестьян.

Тому, кто знал его, слышится голос души его в следующих словах, писанных также из Лозанны: «Я сел на уединенной лавке и дождался захождения солнца, которое, спускаясь к озеру, освещало на стороне Савойи дичь, пустоту, бедность, а на берегу Лозанском — плодоносные сады, изобилие и богатство. Мне казалось, что в ветерке, несущемся с противоположного берега, слышу я вздохи бедных поселян савойских». Это не риторическая фигура, не филантропическая фраза, брошенная, чтобы произвести театральное действие на читателей или слушателей. Нет, Карамзин и тогда слышал сердцем вздохи бедных поселян савойских, как лет 30 или 40 после сострадал он в Москве, или Петербурге, в уютном доме и за сытным обедом, жалкой участи поселян Пензенской или Олонецкой губернии.

Сам Карамзин при одной выходке сентиментальности своей прибавляет, в примечании: кто хочет, рассмеется. Следовательно, он знал, что подвергается насмешливости некоторых людей, но вместе с тем не хотел он, из ложного стыда, утаивать движения своего сердца и выставлять себя не тем, чем он был в самом деле. Эти выходки, эти сердечные нескромности драгоценны для людей, даже и не разделяющих этого невинного простосердечия, но умеющих сочувствовать всему, что есть выражение искреннего, истинного чувства.

«Писем Русского Путешественника» теперь не читают, потому что он в них не говорит о железных дорогах, которые никому тогда и во сне не снились; не пускается в исследование и разрешение вопросов статистических, политико-экономических, хотя при случае не забывает и затрагивать их, когда они попадаются ему под руку, и даже первый создал и пустил в ход в этих письмах слово промышленность.

Эти господа, не обращающие никакого внимания на «Письма Русского Путешественника», похожи на человека, который пренебрегал бы картинами Рембрандта и ван-Дейка потому, что лица, ими на портретах изображенные, не одеты и не причесаны по-нынешнему. Многих не занимает человек, в обширном духовном и умственном значении его. Им, например, нужно, чтобы лицо было современное, нынешнее, т.е. чтобы походило на них самих, смотрело на предметы с той точки зрения, с которой они смотрят, говорило их языком или их наречием, вполне разделяло их убеждения и предубеждения. Одним словом, было не личностью, отдельной, самобытной, независимой, а однообразным отпечатком, одноцветным отблеском общего типа, общей формы. Вот отчего в наше время так редки оригинальные умы и характеры, и литературные произведения вертятся вечно в заколдованном круге, который страшатся переступить угодники века из страха показаться запоздалыми, отсталыми и не имеющими достаточно силы, чтобы достигнуть высоты настоящего и общим аршином определенного уровня.

Знакомства Карамзина с знаменитыми современностями. Он является перед ними выборным человеком возникающего русского просвещения и в этом звании оценивается ими, возбуждает все их сочувствие, всю их любовь и в лице его сочувствие и любовь к России. Заслуга неоцененная, которой можем мы гордиться и которую не следовало бы нам забывать. Добро бы еще светским читателям, жадным потребителям всякой новизны, но нам, нашей пишущей братии, непростительно отрекаться в равнодушном забвении отдел и подвигов предка нашего, который указал нам дорогу, по которой все мы идем, с меньшим или большим успехом, который отлил и отчеканил орудие, которым действуем; который не только на родной почве высоко поднял хоругвь русского просвещения, но с честью явил его и, глазам образованнейших мужей того времени; обратил их сочувственное внимание к новым, им дотоле неизвестным союзникам, к новым сподвижникам на стезе образованности и в трудах умственного и духовного преуспевания.

В каком русском писателе найдете вы более глубокого, верного понимания природы, таких живых и красноречивых изображений ее разнообразных и изумительных красот? Сколько разносторонних сведений, сколько любознательности. Какие верные характеристики писателей, в то время едва по одному имени известных России, характеристик, и ныне не утративших свежести и верности своей. Под легкостью, непринужденностью письменной болтовни сколько глубоких наблюдений, чуждых всякого систематического педантства и сухости нравоучения. Какая теплая, неограниченная любовь к человечеству, вера в Провидение и благодарность к нему. Какое искусство, какая простота в рассказах современных событий, дорожных приключений, в исторических воспоминаниях. В некоторых местах можно уже угадывать будущего романического повествователя и будущего историка. Лица, им упоминаемые, живы, встают, движутся, говорят перед нами. Читая эти письма, читателю сдается, что он был знаком с Лафатером, с Боне- том, что он сидел в их кабинетах, беседовал с ними.

***

Стихи Хемницера с одноглагольными рифмами своими можно иногда сравнить с подмоченным порохом. Стих осекается. Восприемный Грот слишком снисходителен и пристрастен к своим крестникам. Издание Державина и Хемницера труд почтенный и в русской литературе небывалый. Но в поэтах своих хвалит он часто, что вовсе недостойно похвалы. Поэт, великий поэт, Державин опускается нередко до Хвостова, если не ниже. Хемницер иногда вял и пуст до пошлости...