1 Сюжет и композиция «Горя от ума». Проблема жанра.

Александр Сергеевич Грибоедов (1795-1829)

55050741_Griboyedov.jpg

Грибоедов  – личность уникальная. Один из самых ярких дипломатов своей эпохи (1828 год Туркменчайский договор). Талантливый драматург, блистательный острослов, талантливый музыкант, полиглот (владел французским, немецким, английским, итальянским, персидским, арабским).

В историю русской литературы Грибоедов вошел как автор одной комедии, однако при жизни он был удачливым и популярным драматургом:

·       «Молодые супруги»

·       «Студент»

·       «Своя семья, или Замужняя невеста»

·       «Притворная неверность»

Многие из них имели успех у зрителя. А комедия «Студент» нашла своё отражение в романе Гончарова «Обыкновенная история».

Однако вершиной творчества Грибоедова считается комедия «Горе от ума».  Перед Грибоедовым стояла нелегкая задача: создать сценическое и одновременно с этим глубокое по содержанию произведение, совместить традиционный комедийный сюжет с высокой темой – темой ума, используя традиционную форму комедии с интригой. Показать человека, который находится в противоречии с обществом его окружающим, так как несет в мир новые идеи, новую этику, новый тип отношений.

В жанре комедии Грибоедов стремился совместить два её вида – злободневную, памфлетно-сатирическую, «колкую», ставящую своей целью исправление нравов. И «легкую», светскую, свободную от нравоучений, с динамической интригой и непринужденным салонным диалогом, живость которого создаётся разностопным стихом и острым языком, близким к разговорному стилю.

Традиционной для комедии классицизма была сюжетная схема, где на руку благородной девицы претендовали сразу два молодых человека, образы которых противопоставлены, причем один из них уверен в своем превосходстве, говорлив и насмешлив, а второй скромен и почтителен, именно его любит невеста, обладающая такими же качествами, и он в конце пьесы добивается ее руки.

Г. сохраняет эту схему, но основным моментом становится не борьба за руку девушки, а трагедия Чацкого, которая разворачивается на фоне современного ему общества. Традиционная комедия с интригой как бы переосмысливается.

Поэтому исследователи говорят о принципе компромисса, пронизывающем весь художественный строй «Горя от ума», и рассматривают его как плодотворный синтез традиций и новаторства. Там, где современный читатель без труда обнаруживает то, что обусловлено театральной традицией, современники Грибоедова, напротив, замечали разного рода отступления от правил.

Прежде всего, их поражал сам главный герой – Чацкий.  Грибоедов поместил своего героя-резонера в непривычный для такого типа персонажей комическое положение. Чацкий неизменно оказывается в подобных ситуациях во время любовных объяснений с Софьей. Уже в момент их первой встречи видно, что Софья не рада приезду Чацкого, но он не замечает ее иронии, не ощущает неприязни, его не смущает ее холодность, он не обращает внимания на то, что она явно стремится оборвать разговор, не подхватывает его реплик.

Уже в первом диалоге Чацкого с Софьей сталкиваются разные эмоциональные состояния, разные ритмы, разные жизненные позиции. Чацкий эмоционален, его переполняет радость, он стремится высказаться и уверен в единодушии собеседника.

Эмоциональное состояние Софьи обусловлено двумя моментами:1. Утренним столкновением с Фамусовым, когда ему чуть не раскрываются отношения Софьи с Молчалиным. 2 последующий разговор с Лизой.

Лиза говорит о том, какие последствия могут быть за эти ночные свидания, и по сути прогнозирует финал комедии:

… Запрет он вас; - добро ещё со мной;

А то, помилуй бог, как разом

Меня, Молчалина и всех с двора долой.

 

Она же формулирует тот принцип, на котором основан порядок в доме Фамусова: Грех не беда, молва не хороша. И этот принцип реализуется в финальной реплике Фамусова: Ах! Боже мой! Что станет говорить Княгиня Марья Алексевна!

 

Главным в диалоге Софьи и Лизы оказывается возникшее сопоставление Молчалина с Чацким.

Во время разговора с Лизой Софья погружена в меланхолические размышления о Молчалине – на этом фоне возникает Чацкий. Софья не выказывает ни радости от встречи, не просто любопытства. Она ограничивается дежурными фразами, и иронизирует над собеседником. С определенного момента безразличие сменяется неприязнью, которую Софья не скрывает. Чацкий, даже замечая ее настроение, всё же не связывает его с кардинальным изменением отношения к нему Софьи.

 

Почему в начале даётся подробное описание жизни Софьи и Фамусова, а любовная завязка, свойственная для обычной комедии того времени дается лишь в 7-9 явлениях? Потому что первые явления служат подготовительным фоном, на котором со временем и будет развит конфликт.

 

В комических положениях оказывается Чацкий и во время общения с Фамусовым. В их диалогах постоянно возникают алогизмы:

  Фамусов

  

   Тьфу, Господи прости! Пять тысяч раз

   Твердит одно и то же!

   То Софьи Павловны на свете нет пригоже,

   То Софья Павловна больна.

   Скажи, тебе понравилась она?

   Обрыскал свет; не хочешь ли жениться?

  

   Чацкий

  

   А вам на что?

  

   Фамусов

  

   Меня не худо бы спроситься,

   Ведь я ей несколько сродни;

   По крайней мере искони *

   Отцом недаром называли.

 

Ирония Фамусова понятна: он видит игнорирование обычая, традиции, пытается ввести разговор с Чацким в необходимое, с его точки зрения, русло. Алогизм реплики Чацкого выдает несовпадение героя с ситуацией, невозможность такого развертывания общения, на которое переключает разговор Фамусов. Так в этом диалоге обозначается, что интрига комедии развивается не в традиционном (любовном) ключе: разговор, который должен был осуществляться как наставления отца потенциальному, но не самому выгодному жениху, превращается в спор представителей противоположных общественных сил.

 

Алогизмы – следствие того, что диалоги между Фамусовым и Чацким разворачиваются как «диалоги глухих». В них сталкиваются в споре два абсолютно непроницаемых друг для друга сознания. Герои не слышат друг друга, потому что уже с первых слов выявляется непримиримость их позиций.  Чацкий не может подстраиваться под собеседника, не оглядывается на приличие, он даже не задумывается об уместности своих реплик.

 

Невозможность контакта между Чацким и московским обществом окончательно обозначается в третьем действии. Очень важным оказывается явление 22. Сцена эта значительна потому, что в ней Чацкий появляется впервые после объявления его сумасшедшим, и фамусофский мир сразу обозначает дистанцию между ним и собой.

 

Игнорирование слов Чацкого, не восприятие его речей фамусофским обществом подчеркнуто авторскими ремарками, положением героя, которой к финалу сцены остается в одиночестве. Чацкий говорит в пустоту, потому что все увлечены либо танцами, либо картами. Грибоедов переосмысливает изначально комическую ситуацию – она превращается в свою противоположность, позволяя выявить трагизм Чацкого.

 

В системе образов комедии Чацкому отведена роль положительного героя, а это значит, что он автоматически становится альтер эго автора, рупором его идей. Грибоедов использует прием переогласовки одних и тех же идей и тем в исполнении самых разных персонажей.

 

Чацкий и Фамусов обрушиваются на одни и те же явления русской жизни, например, они говорят об экспансии французской культуры. Но подобный параллелизм лишь выявляет различия жизненных установок. Чацкий вычленяет самую суть явления, говорит об утрате корней, самобытности. Копирование чужих мод, чужих идей для него – род рабства, но рабства в духовной сфере. Мысль о бездумном заимствовании распространяется им и на область языка. Поэтому едва появившись в доме Фамусова, Чацкий говорит о форме общения, узаконенной в московском свете:

 

Здесь нынче тон каков

На съездах, на больших, по праздникам приходским?

Господствует еще смешенье языков:

Французского с нижегородским?

 

В монологе о французике из бордо эта тема продолжается:

 

Воскреснем ли когда от чужевластья мод?

Чтоб умный, бодрый наш народ

Хотя по языку нас не считал за немцев.

"Как европейское поставить в параллель

С национальным - странно что-то!

 

Фамусов также клеймит французов, но мотивация у него иная: для него они губители карманов и сердец. С его точки зрения они виноваты в Софьиных проделках, так и вольномыслия Чацкого. Именно с книгами он связывает падение умов и нравов. Сами результаты просвещения воспринимаются Ч. и Ф. по-разному.

По мнению Чацкого, ум формирует свободную личность, которая способна преобразовать общество.

Фамусов же считает, что ум и крамола взаимосвязаны, поэтому общество необходимо отгородить от тех, кто независим в суждениях.

 

Отголоски речей Чацкого звучат и в словесных пассажах Репетилова, которого называют сниженным двойником Чацкого.

 

Репетилов

Куда теперь направить путь?

А дело уж идет к рассвету.

Поди, сажай меня в карету,

Вези куда-нибудь.

 

Чацкий

Вон из Москвы! сюда я больше не ездок.

Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету,

Где оскорбленному есть чувству уголок!..

Карету мне, карету!

 

Совмещение комического и серьезного в одном персонаже, наделение персонажей целым комплексом черт имеет большой художественный смысл: соединяя высокое и смешное, подчиняя значительное и смешное мелким, нелепым казусам обыденной жизни, Грибоедов воспроизводит правду жизни.

Ещё на одну особенность обращали внимание все современники Грибоедова. Во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины.

Впечатление несобранности, несвязности отдельных меж собой сцен проистекало от того, что Грибоедов посягнул на незыблемый принцип «единства действия».  Любовная интрига оказывается лишь способом выявить трагедию ума в обществе, где востребован не ум, а практическая сметка, услужливость. Поэтому в горе от ума  совмещаются две драмы: общественная и психологическая, уравновешенные композиционно и по содержанию. Вследствие подобного сращения рождается «высокая драма». Старая и хорошо известная форма «комедии с интригой» оказалась способной вместить новое содержание, которое вело к переосмыслению узловых моментов в развитии действия.

Например, ни одна  любовная линия не получила в комедии ожидаемого завершения. Отсутствует и борьба за руку героини. Нет традиционного для жанра комедии развязки, когда мир гармонизируется, жизнь входит в естественное, правильное русло, зло наказывается, а добродетель торжествует, исчерпывается сам источник конфликта.

В комедии Грибоедова конфликт не исчерпан, герои не обретают спокойствия, не занимают в жизни подобающего им положения. Финальной репликой Фамусова задается новый импульс: о случившемся будут судить в гостиных. Комедия заканчивается знаком незавершённости судьба главного героя, который оказывается на пороге перелома. Будущее Чацкого вынесено за пределы финальной сцены. Читатель, зритель должны додумать, домыслить, что ждет героя за порогом дома Фамусова.

Во многом это стало возможным потому, что Грибоедов использовал новый тип сюжета, основанного на клевете. Сильное место в сюжете, - по словам Тынянова, - это выдумка о сумасшествии Чацкого. Исследователь выявляет постепенное формирование идеи сумашествия от случайных оговорок к сознательному распространению слуха, в который никто не верит, но все повторяют.

В комедии заметно участие и других жанров: гражданской оды, близкой к ней обличительной сатиры. Монологи Чацкого и Фамусова – это своеобразные сатирические или хвалебные оды. Также заметны эпиграммы на явление или лицо, пародия на балладу, на сентиментальные сюжеты и язык.

Что касаемо языка, то Грибоедов вводит в пьесу живую разговорную речь, а сама структура стиха ориентирована на воссоздание стихии естественной речи. Грибоедов использует вольный ямб как наиболее гибкий, пластичный размер, максимально приближенный к интонациям разговорной речи. Естественность языка достигалась и за счет уравновешенного сочетания монологической и диалогической речи. С одной стороны комедия насыщена монологами, которые принадлежат Чацкому и Фамусову. Это не случайно. Две общественные позиции должны были получить словесное воплощение, герои-идеологи сталкивались в  речевом поединке. Доминирование монолога в грибоедовскую эпоху было нормальным, диалог же исполнял служебную функцию: выступал в качестве связки двух монологов, подготавливал и вводил монолог в текст. Но тут иное. Грибоедов нашел новые приемы организации диалогических реплик. Среди них разнообразные каламбуры. Часто использовался прием разрыва стиха на звенья, когда каждое звено дается одному из собеседников. Комизм диалогу придавал такой прием: собеседник, прерывая говорящего, синтаксически заканчивал его фразу, но придавал ей не тот смысл, который хотел вложить первый персонаж. Использовался диалог глухих, диалог, развивающийся по принципу качелей и др.

 

 

2 Лирика Жуковского. Проблема поэтического слова.

Василий Андреевич Жуковский 1783-1852.

zhukovskij_v_a_4.jpg

Во время начала деятельности Жуковского  поэтом считался тот, кто создал большую эпическую поэму. Жуковский разрешает это мнение и закладывает основы малых форм.

Он осмысливает философскую проблематику и делает предметом лирики душу человека. По мнению Жуковского размышление вырастает из наблюдения, поэтому в его элегиях соединено описание и переживание. Отсюда возникает два плана: предметный и медитативный.

 

Лирический герой слит с миром природы, он улавливает внутреннее её движение.

Динамику, переход из одного состояния в другое Ж. удаётся передать за счёт изображения пограничных состояний. Например, дня и ночи. Однако Жуковский передаёт не только зрительные, но и слуховые, а также осязательные ощущения.

 

Всё это можно обнаружить в стихотворении «Сельское кладбище» (перевод) 1802года.

Жуковский вводит слова-лейтмотивы, которые одновременно содержат в себе несколько значений. За что в последствие ему достаётся от критики, т.к. это было совершенно ново для того времени. Обыкновенно, слова употреблялись только в прямом значении, не имея никакого подтекста (а теперь появляются зачатки символизма).

Динамика в стихотворении достигается за счёт смены освещения, а движение ветра, жужжание жуков и тишина в целом  передаются за счёт аллитерации:

 

Уже бледнеет день, скрываясь за горою; 
Шумящие стада толпятся над рекой; 
Усталый селянин медлительной стопою 
Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой,

В туманном сумраке окрестность исчезает... 
Повсюду тишина; повсюду мертвый сон; 
Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает, 
Лишь слышится вдали рогов унылый звон.

 

Мир погружается в тишину, которую Ж. обозначает как «мёртвый сон». Но тишина как раз таки здесь не мёртвая, это не абсолютное молчанье, а звуки, которые раздаются в ночи. Они подчёркивают тот покой, что наступает с приходом ночи. Однако, элегии Жуковского двуплановы.  Поэт избирает особое время перехода, перетекания дня в ночь – сумерки. Романтики любили изображать природу в подвижном состоянии, когда день сменяется вечером, вечер ночью, а ночь утром.   Картина Жуковского предвосхищает другую - день уподоблен  жизни, сумерки - её завершению. Смерть не наступила, но она уже близка.

 

Вместе с миром живых, перед нами возникает и мир мёртвых:

 

Под кровом черных сосн и вязов наклоненных, 
Которые окрест, развесившись, стоят, 
Здесь праотцы села, в гробах уединенных 
Навеки затворясь, сном непробудным спят.

Денницы тихий глас, дня юного дыханье, 
Ни крики петуха, ни звучный гул рогов, 
Ни ранней ласточки на кровле щебетанье — 
Ничто не вызовет почивших из гробов.

 

Постепенно «туманный сумрак» охватывает всю природу. Уже глаз не способен различить предметы, и тогда на помощь приходит звук. «Мертвый сон», «тишина» становятся приметами смерти, которая связана как с наступающей тьмой, так и с безмолвием. И отдельные звуки – жужжание жука, унылый звон рогов, «сетования» совы – выразительнее передают общее и полное беззвучие. Выражение «унылый звон» тоже говорит о том, что поэт переходит к теме смерти: унылый  означает подавленный унынием, не имеющий никакой надежды, живущий в печали. И вот, наконец, когда все потонуло в сумраке и все кругом замерло, поэт переходит к размышлению о кладбище и его поселенцах. Здесь, «навеки затворясь, сном непробудным спят» «праотцы села».

 

Это тоже своеобразный покой, но такой, который душа обретает за порогом земного

существования. Благодаря этому обозначается мысль о том, что все равны перед смертью, и высшие и низшие чины:

 

На всех ярится смерть — царя, любимца славы, 
Всех ищет грозная... и некогда найдет; 
Всемощныя судьбы незыблемы уставы: 
И путь величия ко гробу нас ведет!

 

В этом заключается размышление лирического героя. Также Жуковский говорит о нереализованности природных возможностей тех, кто может покоиться на погосте:

 

Ах! может быть, под сей могилою таится 
Прах сердца нежного, умевшего любить, 
И гробожитель-червь в сухой главе гнездится, 
Рожденной быть в венце иль мыслями парить!

Но просвещенья храм, воздвигнутый веками, 
Угрюмою судьбой для них был затворен, 
Их рок обременил убожества цепями, 
Их гений строгою нуждою умерщвлен.

 

В элегию входит тема судьбы и рока, но в них в отличие от баллад, не возникает противостояние с судьбой.  Ж. говорит о том, что важно, чтобы тебя кто-то помнил. Пока человека помнят – он жив. Но когда забывают – человек уходит в забвение.

 

В1803 году появляется стихотворение «На смерть А», посвящённое Андрею Тургеневу.

Андрей Тургенев Был близким другом Жуковского, но он рано умирает. Однако в стихотворении Жуковский не грустит, а придаётся веселью смерти, т.к. он верит в то, что встретится со своим другом на небесах. Отсюда возникает идея: пока мы скорбим, то  вспоминаем всё самое лучшее и весёлое:

 

 

Прости! не вечно жить! Увидимся опять; 
Во гробе нам судьбой назначено свиданье! 
Надежда сладкая! приятно ожиданье! — 
С каким веселием я буду умирать!

 

 Спасение у Жуковского в мечте. Он убеждён, что воспоминание не только воскрешает в душе минувшее, оно также помогает преодолеть забвение.

 

Программным становится стихотворение «О милых спутниках» (воспоминание).

В нём Ж. называет воспоминания «двойником нашей совести», т к это память душевная, создающая в сознании некую панораму минувшего, и то, какой эта панорама будет зависеть от человека:

 

О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет;
Но с благодарностию: были.

 

16 февраля 1821 г.

 

Жуковский считает, что забвение  грозит суровыми утратами. Отнимает близкого человека вовсе не смерть, а случай, внешние факторы. Отсюда появляется стихотворение «Кольцо души-девицы» 1816год.

Случайная потеря кольца, подаренного девушкой, оказывается трагической случайностью.

 

Мне, дав его, сказала: 
"Носи, не забывай; 
Пока твое колечко, 
Меня своей считай!" 

Не в добрый час я невод
Стал в море полоскать; 
Кольцо юркнуло в воду; 
Искал... но где сыскать?!

 

В 1819 году Жуковский пишет стихотворение «Невыразимое», которое называют его литературным манифестом. Это парадоксальное стихотворение. Жуковский приходит к тому, что мир – это есть живое, а слово – есть мертвое. И все попытки выразить мертвым живое – бесполезны.

Молчание он представляет как сгусток мыслей, нечто бесплотное. Композиционным центром стихотворения является ряд вопросов, каждый из которых есть новый виток мыслей.

 

Что наш язык земной пред дивною природой? 
С какой небрежною и легкою свободой 
Она рассыпала повсюду красоту 
И разновидное с единством согласила! 
Но где, какая кисть ее изобразила? 
Едва-едва одну ее черту 
С усилием поймать удастся вдохновенью... 
Но льзя ли в мертвое живое передать? 
Кто мог создание в словах пересоздать? 
Невыразимое подвластно ль выраженью?..

 

Противостояние живого и мёртвого является главной антитезой этого стихотворения. С одной стороны существует гармония мира, свобода природной красоты. С другой – бессилие художника в его стремлении передать полноту бытия доступными ему средствами.

 

К середине 20х годов в литературу приходит Пушкин, и стиль Жуковского становится пережитком. Он занимается переводами поэм и эпоса. В частности переводит «Одиссею». А к концу жизни уезжает за границу.

 

В 1851 году пишет стихотворение «Царскосельский лебедь», которым напоминает о своём присутствии.

В нём он выразил свои взаимоотношения с современной ему эпохой:

 

Лебедь белогрудый, лебедь белокрылый,
Как же нелюдимо ты, отшельник хилый,
Здесь сидишь на лоне вод уединенных!
Спутников давнишних, прежней современных
Жизни, переживши, сетуя глубоко,
Их ты понимаешь думой одинокой!
Сумрачный пустынник, из уединенья
Ты на молодое смотришь поколенье
Грустными очами; прежнего единый
Брошенный обломок, в новый лебединый
Свет на пир веселый гость неприглашенный,
Ты вступить дичишься в круг неблагосклонный
Резвой молодежи.

 

Замечательное свойство поэзии Жуковского – одухотворять и одушевлять все сущее – блестяще проявилось в его знаменитой элегии «Море». Жуковский рисует морской пейзаж в разных состояниях, но его мысль занята другим – он думает о человеке, о его жизни, о стихии, бушующих в его груди. С этой целью Жуковский одухотворяет море, дает ему жизнь. Природа для поэта не равнодушна, не мертва. В ней скрыта душа, она жива. Вот и море Жуковского «дышит», способно «любить» и даже «наполнено» «тревожной думой». Как в душе человека, в душе моря скрыта «глубокая тайна», которую и хочет разгадать поэт. Но море безмолвно, оно таит свою душу, хотя поэт и чувствует тревогу:

 

Что движет твое необъятное лоно?

Чем дышит твоя напряженная грудь?

 

И вот, наконец, часть тайны, по размышлении, приоткрывается поэту:

 

Иль тянет тебя из земныя неволи

Далекое светлое небо к себе?

 

Море лежит между землей и небом, оно, занимая промежуточное положение, открыто тому и другому. Это особая стихия – ни земля, ни небо, – но им подвластная. Море не может вырваться из земной тверди, но его манит небо, и море стремится к нему, никогда его не достигая. С землей связана его скованность, неволя, с небом – светлые чистые порывы. Не так ли и человек, погруженный в земную суету, рвется в небесную безбрежность, в вечные края Божьего царства, жаждет идеала и желает его? Море полно «сладостной жизни», оно счастливо, когда небо открыто его «взору». Ему передается чистота небесного блаженства («Ты чисто в присутствии чистом его»). Так и человек, следующий Божественным предначертаниям и помыслам, остается нравственно чистым душой. Но едва темные тучи закроют ясное небо, море охватывает тревога, его настигает смута, оно утрачивает идеал, не «видит» его и, чтобы не потерять совсем, «терзает» «враждебную мглу». Победив тьму, оно еще долго не успокаивается. Из этой картины, нарисованной Жуковским, следуют несколько выводов.

 

Во-первых, для Жуковского море – подвижная стихия; его спокойствие обманчиво, мнимо; причина тревоги лежит в самом его положении между землей и небом; любуясь небом и стремясь к нему, оно всегда опасается, что небо отнимут злые силы, и море потеряет предмет своих стремлений и упований («Ты, небом любуясь, дрожишь за него»).

 

Во-вторых, картина, созданная Жуковским, религиозна и философична. Она связана с его представлениями о земной неволе, земной суете, в которой нет совершенства, и о небесной безупречной чистоте и красоте, к которым все сущее испытывает неотразимое тяготение, томление, порыв. Это стремление к лучшему и есть закон, лежащий в основе бытия.

 

В-третьих, элегия Жуковского имеет в виду не только море, не только природу. Оно относится к человеку и к человечеству. Они не могут существовать, жить, дышать без идеала. Иначе они лишатся смысла и цели, вложенных в них Творцом. Но небо, независимо от человека и человечества, может быть скрыто от них враждебными темными силами, и тогда неизбежны смута, беспокойство, угроза самой их жизни. Поэтому мысль, чувства человека, его душа и дух обречены на вечное беспокойство, на вечную тревогу, пусть скрываемую, но присущую им изначально. Причина этой тревоги лежит вне человека, но волнуется он за себя – за то, что исчезнувшее небо, исчезнувший идеал сделают бессмысленной его жизнь и погрузят ее в темноту, подобно тому, как мгла покроет землю, оставшуюся без солнца, как уйдет свет из души, потерявшей веру в Бога.

Знакомство с некоторыми лирическими стихотворениями Жуковского позволяет уточнить и расширить впечатления от его поэзии.

 

Между Жуковским-человеком и его лирическим образом установилось прочное единство, но не тождество. Такого единства русская поэзия еще не знала. «До Жуковского, – писал В.Г. Белинский, – на Руси никто и не подозревал, чтоб жизнь человека могла быть в такой тесной связи с его поэзиею и чтобы произведения поэта могли быть вместе с лучшею его биографиею».

 

Особенность лирического героя Жуковского заключается в том, что он чрезвычайно обобщен (в стихотворениях, написанных от первого лица), что его мысли, чувства и переживания еще мало индивидуализированы. Жуковский пишет о себе как о человеке вообще, а не как о данном, конкретном индивидууме.

Для того чтобы выразить внутренний мир, «душу», «я» в образе лирического героя, Жуковскому нужно было преобразовать тогдашний поэтический строй русской поэзии, ее семантико-стилистическую систему, основанную на рационалистических принципах отношения к поэтическому слову, характерных для поэзии XVIII в.

«Теон и Эсхин».

Бесценна роль Жуковского в нравственном влиянии на русскую публику и на русскую литературу, которые он обогатил истинно-человеческим, глубоко гуманистическим содержанием.

Преимущественная тональность стихотворений Жуковского – очарованность бытием, миром, созданным Богом, и разочарованность обществом. Жуковский искренно неудовлетворен царившими в его время моральными нормами. Жалобы на жизнь он связал с собственной участью и придал им обобщенное значение благодаря религиозно-гуманистическому пониманию человека.

Эти настроения он выразил в программном стихотворении «Теон и Эсхин». В нем есть строки, в которых выразилось нравственное существо поэзии Жуковского:

 

При мысли великой, что я человек,

Всегда возвышаюсь душою.

 

Жуковский задумался над тем, что составляет счастье человека: слава, богатство, карьера, чин, должность или гордое личное достоинство, незапятнанная личная честь, крепкая дружба, большая любовь, стойкая и неослабевающая вера. Два героя – Теон и Эсхин – по-разному смотрят на счастье человека. Эсхин искал его за пределами собственной души, во внешнем мире, в отдаленных краях, в наслаждении. И не нашел. Мудрец Теон тихо жил в родном краю и весь был погружен в заботы о своей душе. И хотя его настигло горе (умерла его подруга), Теон обрел подлинное счастье. Он понял, что счастье – в его душе, во всем его человеческом существе, и ничто – никакие временные блага – не могут его заменить. Даже страдание, пережитое Теоном, становится для него источником новых человеколюбивых чувств: оно укрепляет его душу, учит безропотно принять закон природы, а могила подруги умеряет его скорбь, потому что любовь Теона не иссякла, и он верит, что в будущем его ждет радостное свидание с любимой. Там, в загробном мире, они уже никогда не расстанутся и ничто не сможет их разлучить.

Счастье человека и смысл его жизни, убежден Жуковский, состоят не во внешнем интересе, а в нем самом, в силах его души.

Так как в реальном мире между просвещенной, глубоко нравственной личностью с ее большими духовными запросами и косным обществом, погруженным в эгоистические заботы, пролегла пропасть, то личность в поэзии Жуковского отчаянно одинока. Она находит понимание лишь среди немногих людей, разделяющих нравственные чувства поэта (Жуковский даже адресовал своим друзьям сборник стихов «Для немногих»). Однако одиночество не отвращает поэта от всего мира. Душа человека необъятна, она вмещает в себя всю Вселенную и сама является ею. Жуковский принимает жизнь даже с ее страданиями и печалями, потому что они содействуют нравственному возвышению личности («Все в жизни к великому средство»).

 

Поэт верил, что в конечном итоге прекрасное и возвышенное в человеке победят. Но торжество их наступит за пределами земного бытия, в той вечной, совершенной жизни, которая зовется Царством Божиим.

С течением времени Жуковский все чаще и чаще, все убежденнее и настойчивее говорит в своих стихах о вечном идеале человечности, о вечной красоте, которые противостоят земной суете, жестоким обстоятельствам, несовершенной действительности. Он пишет о стремлении души в запредельное «Там», в заповедную область света, любви, покоя, прекрасного. Из тесных и узких пределов существенности, из грешной земной юдоли, называемой «Здесь», душа поэта порывается в просторы чистого и светлого блаженства. Этим настроениям посвящены стихотворения «Цвет завета», «Я Музу юную, бывало…», «К мимопролетевшему знакомому Гению», «Жизнь», «Лалла Рук», «Видение поэзии в виде Лалла Рук», «Мотылек и цветы», «Таинственный посетитель». Тем самым в поэзии Жуковского со всей полнотой и остротой проявилось типичное для романтизма романтическое двоемирие.

 

Своеобразие Жуковского состоит в том, что поэт увлекает не конкретным изображением того и другого мира (они выражены поэтическими формулами стихотворения «Таинственный посетитель» – «Здесь» и «очарование Там»), признаки и даже контуры которых под его пером ускользают, а намеком на присутствие идеального мира в земном, томлением, порой вдохновенным порывом к идеальному миру. В описаниях у него преобладает зыбкость очертаний. Он передает не конкретный пейзаж, а пространство, воздух, даль, звуки – все, что нельзя потрогать, осязать, а можно только ощутить, обонять, увидеть, почувствовать. Жуковский уносит читателя в неведомую даль очарования, убеждая в передаче дуновения красоты, ее дыхания, ее незримым, но внятным душе присутствием. Он внушает читателю мысль о совершенстве и гармонии неземного мира и этим побуждает сбросить груз земной суеты, презреть мелкие интересы и оживить истинно человеческие свойства.

 

Жуковский сформировал новый тип поэтического языка, заложил основы суггестивного стиля, главная задача которого – вызывать в читателе определённое настроение, внушить ему чувства и мысли при помощи какой-то эмоции.

Поэт с точки зрения Жуковского не должен изолировать себя от мира: трудится необходимо в уединении, но не забывать людей, которые тебя окружают.

Жуковский был далек от социальной проблематики, а целью искусства он считал одно лишь творчество.

 

 

Баллады Жуковского.

 

Жуковский много переводит, в том числе и баллады, но формирует из них свои собственные «баллады приёмыши».

Благодаря Ж. баллада изменяется как жанр. У него появляется авторские оценки, что не воспринимается изначально критикой положительно.

Первой переводной балладой становится «Людмила» в 1808г. Создание этой баллады воспринимали как разрыв с прежними традициями и появление романтизма.

По поводу этой баллады Ж. много спорит с Котениным, который говорит о том, что такая неточность перевода неприемлема.

Однако Ж. продолжает свою деятельность по переводу баллад и пишет их в период с 1808 по 1833г. Всего их было 36. Большей частью переводы из Бюргера, Шиллера, Гёте.

Баллады Ж. разделяют на 3 типа:

 

1. Античные баллады. («Кассандра», «Ахилл», Торжество победителей»)

Перед читателем появляется мир на грани беды. Мир оказывается на переломе в тот момент, когда ничто не предвещает беды.

 

В этих балладах не вычленено добро и зло. Есть человек и его судьба, он стоит на перепутье жизни.

Действие происходит в контексте прошлого и как правило происходит на открытом пространстве. Это может быть поле или равнина.

 

Есть 1 центральный герой, он погружён в свои раздумья. Он переживает свои раздумья. Тема рока и судьбы.

Ахилл предвидит смерть своего друга и свою, Кассандра в роще переживает за судьбу своего народа в то время когда идет свадьба ее сестры. Агамемнон понимает, что не всем дано добраться до дома.

 

В них перед читателем предстаёт мир без границ и преград, без замков с мощными стенами. В то время, как ничто не предвещает беды балладный герой прозревает грядущие беды.

 

Античный герой не вступает в противоборство с судьбой. Он знает, что рок неизбежен и обязательно настигнет его. Для Ж. важен не героический момент, а элегический. Объектом изображения служит не поступок и действие, а сознание героя, который не оплакивает свою учесть, но при этом скорбит о других. То есть герой античных баллад ориентирован не на себя, а на других. Он обеспокоен судьбой его цивилизации, поэтому его внутреннее состояние контрастно тому, в котором прибывают другие. Они в неведение, а ему известно всё.

 

2. средневековые баллады

Изображается средневековье, христианство, феодалы и прочее.

Возникает двоемирие: мир бога и мир дьявола.

Главный сюжет: человек отходит от веры в бога и совершает преступление. («мщение»)

Изображается не само преступление, а то, как оно живёт в герое.

Идея: преступление всегда будет гласным и за него последует наказание. И если ты один раз оступился, ушёл во зло, то возврата тебе оттуда нет.

«Баллада о старушке»

Старушка была ведьмой и в смертный час она не может быть принята светом добра. Поэтому призывает сына, чтобы тот помог ей, спас её. Но на 3 день за старушкой приходит дьявол, который уносит её труп.

Во всех этих балладах сквозит ирония.

 

В средневековых балладах перед нами закрытый мир, сосредоточенный в замке или близ него.

Герои этих баллад активно проявляют себя в действии. Порыв и страсть мгновенно реализуются у них в действие, в поступок, который полностью отражает их внутренний мир.

Конфликт на противостоянии добра и зла.

 

Инобытие – динамический мир, мир зла. Зло проникает в реальный мир, и стремится завоевать реальную действительность. Зло здесь – абсолютное и непомерное. Оно обрушивается на человека со всей той тяжестью с которой только возможно. Конфликт на противостоянии добра и зла. Человек переступает установившиеся моральные нормы, традиции. В основе поступка человека чаще всего лежит злоба, зависть, жажда мести и эгоизм. Содержанием становится преступление и наказание за него. В Людмиле, например, героиня взроптала против Бога. Ропот вместо покорности ему ведет к наказанию.

 Для средневековых баллад характерен образ кающегося грешника, но покаяние не способно спасти душу. Если ты один раз вступил во зло, то там и останешься навсегда. (баллада о старушке)

Возмездие неизбежно даже если преступление было тайным, и у него нет свидетелей. Мир, окружающий человека одухотворяет, наполнен жизнью, и он-то разоблачает злодея. (варвик, мщение)

В балладах зло неизбежно наказывается, при чем дважды. Во-первых, показано то,  как героя настигает нравственное наказание: преступление жжет душу преступника, оно постоянно возвращается к нему как воспоминание и постепенно мир для него начинает утрачивать свою прелесть.

Во-вторых,  осуществляется реальное возмездие, расплата жизнью. И зачастую в момент смерти герой оказывается в тех же обстоятельствах, что и его жертва ( Адельстан, Варвик).

 

В средневековых балладах «Эолова арфа», «Алина и Альсим» Жуковский избегал развернутого сюжета. В этих балладах эпическое начало до предела сжато, а на первый план вышла чистая лирика, обнажившая психологию чувств и придавшая содержанию обобщенно-символическое значение.

Из средневековых баллад можно выделить третий тип баллад:

 

3. человек и иррациональное.

Вырастают из средневековых легенд. («Лесной царь», «рыбак», «кубок» и др.) в основном Гёте.

«Лесной царь» - есть приделы, которые человек стремится понять, но если однажды он к ним прикоснётся, то больше никогда не отпустит.

«Рыбак» - слова употребляются не в прямом значении, Ж. добавляет к ним подтекст. (прохладно-голубой свод неба – для передачи отдалённости). Это позволяет создавать ускользающие образы.

В «Лесном царе» таинственный мир, отвергаемый рационалистическим сознанием, оказывается вполне реальным, он имеет своих обитателей, свое время. Вторжение этого мира в действительность приводит к трагическим последствиям. В балладе сталкиваются не только два мира реальности, но и два типа сознания. Одно (сознание взрослого, умудренного опытом человека) воспринимает мир таким, каким он видится. Второе (интуитивное сознание ребенка) – видит скрытое и тайное. Баллада строится не только как беседа ребенка и ездока, но и как диалог между двумя типами сознания, двумя реальностями.

Реплика младенца в этом диалоге содержит в себе обобщение о видении, перед которым ребенок ощущает свою беспомощность, а потому молит отца о спасении. Но его видение реальности тут же опровергается, разрушается ответной репликой ездока. Если младенец видит лесного царя в темной кроне деревьев с густой бородой, видит его дочерей, которые зовут его за собой, то ездок не видит того, что замечает ребенок. Он видит лишь туман над водой, чувствует ветер и слышит шум листвы. Но инобытие реально, в определенный момент оно вторгается в реальность и начинает управлять ей, вселяя в душу того, кто его не видит, ужас и страх и забирая того, кто в эту реальность проник.

 

Таинственные силы  диктуют человеку правила игры, вступают с ним в диалог. В балладе это диалог с младенцем. Диалог лесного царя однонаправлен, младенец не отвечает на них, переадресовывая их отцу. Но сами слова о счастье страшат куда больше чем простые угрозы.

Однако убежать от ирреального мира нельзя. Лесной царь забирает к себе младенца, послушно на зов русалки уходит рыбак. Но даже если человеку удается избежать смерти, таинственный мир его уже не отпустит.

 

Так в балладе «кубок» пажу удается выбраться из морской бездны и вернуть кубок царю, его спасает молитва. Но он не отказывается от искушения второй раз проникнуть в тайны морские. Однако слишком высокую цену объявляет морской царь за них – свою дочь. Пажу удалось прикоснуться к тому, что скрыто в морских глубинах. Но обладание скрытым от человека знанием несет гибель.

Герой в таких балладах всегда погибает, так как поддается искушению проникнуть в тайны бытия, недоступные другим. Таким образом зло оказывается не только ужасным, но и притягательным. Поступок героя чаще всего является добровольным, он совершает его по внутреннему импульсу.

 

Однако если говорить о зле вообще, то есть в балладах Жуковского такие, в которых «маленькому человеку» всё же удаётся выстоять  в поединке со злом и сохранить свою совесть чистой. Это баллады «Светлана», где все ночные ужасы оказались лишь сном, и «Адельстан», где гибнет не младенец, а его губитель.

 

Жуковский формирует жанровый канон. Именно его балладами задан определённый круг ассоциаций, прочно связанных с этим жанром: луна, ночь, мёртвые, переход сна в явь, нечто пугающее. Но всё это лишь внешний облик, за которым скрыта тема столкновения человека и рока.

 

В балладах Жуковского формируются основные черты этого жанра. Особенностями баллад является отрывочность, недосказанность, лирическая манера повествования. Жуковский обозначает два временных пласта: эпический и личностный, который относится к главному герою. То есть герой на время выпадает из эпического времени, оказываясь в своём субьективно-личностном. В этом времени для героя становится актуален лишь один момент.

 

Часто Жуковский обращается к пластике, через которую выражает состояние героя. «Роланд оруженосец», когда Милон возвращается с сыном после неудачного, на его взгляд, похода на великана. Однако Милон не знает, что его сын уже победил великана.

 

Для передачи внутреннего мира героев Ж. использует пейзаж. Природа становится действующим лицом в балладах.

Сам строй поэтической речи, ритмическая организация баллад таковы, что передают чувства, внутреннее состояние героя, нарастание страха в его душе. Это разнообразные повторы, риторические вопросы и восклицания, инверсии.

 

Однако же поэтические эксперименты Ж. вызывали полемику. Очень показательным был критический разбор баллады «Рыбак», осуществлённый Сомовым. В ней Ж. употребляет слова с различным смыслом (символизм), что было крайне ново, т.к. все слова употреблялись только в прямом значении. Но если посмотреть на перевод, станет ясно, что Жуковский стремится воссоздать субъективные впечатления, а не зримые достоверные картины.

 

Форма баллады, введенная Жуковским, открыла литературе характер человека как сложившуюся данность.

Персонажи баллад жили богатой внутренней жизнью, однако не были объяснены или, как говорят литературоведы, детерминированы социально-историческими условиями и обстоятельствами. Их поведение мотивировалось лишь общими человеческими свойствами и принадлежностью к национальной культуре. Большей частью они «вынимались» из конкретного исторического времени и пространства.

Баллада Жуковского представляла собой замкнутую жанровую структуру с подвижной фабулой и тяготела к философскому осмыслению сюжетов. Человек в балладе чувствовал над собой власть высших таинственных сил – святых и дьявольских, демонических, которые вели за него непримиримую борьбу. Первые увлекали его душу к добру, вторые всегда были готовы сбить его с правильной дороги и привести к гибели. Однако выбор, по какому пути идти, всегда оставался за персонажами баллад. Русская поэзия усвоила заветы Жуковского, который сообщил ей психологизм и философичность. Он же открыл национальный тип русской девушки – «В ней душа как ясный день», – который затем будет воспроизведен нашими писателями от Пушкина до Чехова.

 

Балладное время всегда однонаправлено. В литературных балладах встречаются параллельные описания, но возвращения в прошлое не бывает. Однако персонажи могут говорить о минувших событиях – как это происходит в драматургии классицизма. Тем самым объясняется состояние героев и мотивируются дальнейшие действия: баллада предстает как последнее звено событийного ряда, оставшегося «за текстом»»20.

Для жанра баллады характерно наличие специфического и поэтического (так называемого балладного) мира, которому присущи свои художественные законы, своя эмоциональная атмосфера, свое видение окружающей действительности. В основе лежит история, героика, фантастика, быт, преломленные через призму легенды, предания, поверия.

Автор смотрит на окружающее глазами своих героев, разделяя их «наивно-простодушную» веру в реальность чудесного, сказочного, фантастического. Так возникает специфическая атмосфера таинственности, недосказанности, предчувствий и пророчеств, которые вызывают у читателя мысль о чем-то роковом, предопределенном, с чем порой пытаются вступить в борьбу герои баллад.

Эпическое начало связано с наличием ярко выраженного событийно-повествовательного сюжета и объективного героя. Сюжет обычно одноконфликтен и однособытиен, в данном смысле баллада сближается с рассказом. При этом своеобразие балладного сюжета заключается не только в большей обобщенности по сравнению с сюжетом в прозаическом произведении, но и в особом культе События с большой буквы. Дело в том, что сюжетно-композиционную основу баллады составляет не обычное событие, а исключительный случай, выдающееся происшествие, выводящее балладное действие за границы повседневного мира реальности – в мир легендарно-фантастический. Это событие составляет сердцевину балладного действия. В этом смысле сюжет по своему характеру ближе к мифологическому, чем к новеллистическому повествованию. Поэтому баллада тяготеет к историческим сказаниям, народным легендам и повериям.

Балладному действию присущи особая сжатость, стремительность, динамичность развертывания события, фрагментарность, проявляющаяся в акцентированности авторского и читательского внимания на отдельных, чаще всего наиболее напряженных моментах.

Лирического героя в балладе нет, рассказ идет от лица стороннего наблюдателя. Лирическое начало жанровой структуры баллады связано с эмоциональным настроем повествования, отражающим авторское ощущение изображаемой эпохи и выражающим лирическое самосознание поэта. Активное отношение художника к событию проявляется во всей эмоциональной атмосфере баллады, но сильнее всего оно обычно проступает в зачине или в финале баллады, как бы обрамляющих ее событийный сюжет и тем самым поддерживающих тот или иной эмоциональный настрой произведения.

Драматическое начало жанровой структуры баллады связано с напряженностью действия, подчеркиваемой обычно особым, стремительным, стихотворным ритмом. По сути, каждая баллада – это маленькая драма. Конфликт, лежащий в основе, всегда остро драматичен. Развязка же, будучи сюжетным завершением конфликта баллады, носит не просто неожиданно-эффектный, но зачастую трагический характер. В известной мере драматизм баллад связан также с той атмосферой страха и ужаса, без которой вообще нельзя представить художественную природу традиционной романтической баллады. Иногда это носит чисто религиозный характер, но также представляет собой своеобразную форму философского признания существования некой непостижимой и неподвластной человеку силы. В большинстве баллад это просто осознание того, что внешние, объективные обстоятельства, зачастую оказываются сильнее внутренних, субъективных побуждений отдельной человеческой личности. Отсюда столь характерный для баллад мрачноватый колорит.

 

 

 

4 Лирика Батюшкова. Периодизация и система жанров.

Константин Николаевич Батюшков 1787-1855

Batushkov_by_Utkin.JPG

Лирика.

Относился к себе иронично. Также как и Жуковский пришел в литературу, когда поэтом называли автора большой эпической поэмы. Поэтому он пытался написать такую поэму («Освобождённый Иерусалим»). Боялся душевной болезни, так как ей была больна его мать.

Переводит две песни их поэмы Тасса, но понимает, что большой размер произведений это не его. Он склоняется в сторону малых форм. Он утверждает, что поэт не только тот, кто написал большую поэму, но и тот, кто пишет малую форму. Маленькое стихотворение написать сложнее. В нём труднее скрыть погрешности языка и формы. В связи с этим пишет:

«Речь о влиянии лёгкой поэзии на язык»  (1816 год). Батюшков доказывает то, что в «легкой» литературе сложнее достичь совершенства. В своей «речи» Батюшков говорит о том, что должны развиваться разные литературные жанры, так как все роды приносят пользу языку. Общество меняется, оно становится просвещеннее, а поэтому возникает потребность в новом языке, который поможет работать и в малой форме. Он говорит о том, что поэт даёт народу красноречие и стихотворство. Поэт пробуждает и развивает язык народа. А доказывает он это обращаясь к Ломоносову (основы стихотворства, закладывает размеры силлабо-тоники, а до этого писали либо силлабикой, либо тоникой, которого сравнивает с Петром. Главными достоинствами «легкой» поэзии он делает: движение, силу и ясность. В Легком роде поэзии читатель требует возможного совершенства, чистоты выражения, стройности в слоге. Он требует истины в чувствах. А малейшие недочеты в  легкой поэзии спрятать практически невозможно. Поэтому стихотворения Б. славятся своей точностью и завершенностью.

Б. поэт, который ищет нечто новое, не останавливается на однажды найденных формах. Очень многое в русскую литературу привнесено именно Батюшковым. Жанры, которые впервые опробовал именно он: Дружеское послание («Мои пенаты», послания к Дашкову, Тургеневу, Гнедичу), историческая элегия («Переход русских через Неман», «Переход русских через Рейн», «На развалинах замка в Швеции»), антологическая пьеса.

В начале века меняется тип художественного мышления. В то время тема тащила за собой жанр и были особые нормативы по созданию произведения. С приходом Батюшкова и Жуковского в литературу входит свобода творчества. Старые жанровые формы перестают удовлетворять поэтов. У Жуковского возникает элегия и баллады, а Батюшков находится в постоянном поиске новых форм для выражения своего мировоззрения.

Антологическая пьеса.

Античные авторы для 18 века выступали в качестве хрестоматии. Б. не разделял понятия физической и духовной красоты, человек в его лирике гармоничен во всех проявлениях. В ранней лирике Батюшкова проявляют себя буйство и роскошь, эпикурейское наслаждение жизнью. Однако вместе с этим и мысль о том, что человеческая жизнь мимолетна, всё живое бренно. Жизнь – коротка, а за ней вечность. Эта мысль наводит поэта на то, что мгновение, отпущенное человеку для жизни нужно использовать для радости и наслаждений. Так как за гранью бытия сохранится всё тоже отношение к жизни. Эта мысль развита в стихотворении «Элизий»:

 

О, пока бесценна младость
Не умчалася стрелой,
Пей из чаши полной радость
И, сливая голос свой
В час вечерний с тихой лютней,
Славь беспечность и любовь!

 

Сам он, бог любви прелестной,
Проведет нас по цветам
В тот Элизий, где всё тает
Чувством неги и любви,
Где любовник воскресает
С новым пламенем в крови.

 

Иной мир в лирике Батюшкова – это плод нашего воображения, наши представления о нем, это поэтическое допущение, игра фантазии поэта.

«Приведение» 1810г.(«Из Парни») В нём присутствует представление о том, что происходит с человеком после смерти. Однако есть некий закон, восприятие смерти, которое есть в сознании человека.

В стихотворении Б. нет и намёка на мрачные ужасы, а само приведение игриво и нежно:

 

 

Я не стану, друг мой милый,

Как мертвец тебя пугать.

В час полуночных явлений

Я не стану в виде тени,

То внезапу, то тишком,

С воплем в твой являться дом.

 

Стихотворение пропитано иронией, которая связана с неким несоответствием возраста юноши (20 лет) и мыслями о гробах. Это не позволяет проникнуть страху перед смертью. Воображение юноши не рисует страшные, полные ужаса картины, а наоборот, приятные мечтания, в которых умерший человек показывается привязанным к своим земным мечтаниям.  Отсюда возникает антитеза мечты и реальности. Ведь в реальности лирический герой понимает, что если он умрет, то будет забыт:

 

Смерти мрачной занавеса

Упадет — и я забыт!

 

итог: мёртвые не воскресают. Всё то, что он перечисляет в стихотворении, как он будет призраком, и что будет делать, оказываются лишь мечтой. За смертью есть лишь ничто.

Лирический герой Б. конечно отдается сладострастию, но при этом помнит о смерти. В момент радости проступает холод вечности, так как эта радость – лишь один момент.

Сборник «опыты в стихах и прозе»: стихотворение «мечта» переделывалось 4 раза, и в итоге было помещено в конце сборника. Всё, что пишет Батюшков это его мечты и грезы. Истинный мир поэта внутри него. Антитеза: реальность и мечта:

 

Завидное поэтов свойство:

Блаженство находить в убожестве - Мечтой!

Их сердцу малость драгоценна.

Как пчелка, медом отягченна,

Летает с травки на цветок,

Считая морем - ручеек;

Так хижину свою поэт дворцом считает,

И счастлив - он мечтает!

 

Когда наступает война 1812 года, умирает Муравьев – его учитель. По стечению обстоятельств Батюшков оказывается в разоренной Москве сразу после ухода французов. Он пишет, что поссорился с человечеством, т.к. Франция считалась законодательницей во всём, а в Москве он увидел то, что эти законодатели по-свински отнеслись к чужой культуре. Он считает их варварами. Наступает перелом в мироощущении поэта. Об этом изменении он говорит в следующем стихотворении:

«К Дашкову» - элегия. Теперь Батюшков подаёт античное под знаком отрицания. Античные события стали для Батюшкова способом рассказа о трагедии. Мир погружен во зло, всё, о чем пел поэт, утрачивает смысл. Он приходит к выводу, что поэт должен откликаться на события, он не может прибывать в мире своей мечты, когда в действительности заявляет о себе зло:

 

Мне петь коварные забавы

Армид и ветреных цирцей

Среди могил моих друзей,

Утраченных на поле славы!..

Нет, нет! талант погибни мой

И лира, дружбе драгоценна,

Когда ты будешь мной забвенна,

Москва, отчизны край златой!

 

К прежним темам и настроениям Батюшков не вернется, даже после победы над Наполеоном. Своё новое представление о мире и коварстве он выразил в элегии «Судьба Одиссея».  В нём он описывает своё ощущение жизни.  Он делает акцент в мифе на двух моментах: мотиве возвращения и мотиве неузнаваемости. Одиссей не узнает родной Итаки, потому, что изменился мир, однажды им оставленный, но странствия изменили и самого Одиссея, изменили его восприятие жизни. Это стихотворение очень тесно связано с состоянием поэта.  То время, когда он возвращается в СПб, то о войне практически ничего не напоминает. Течет мирная и спокойная жизнь, что непонятно Батюшкову.

 

Историческая элегия

Перелом в мироощущении также сказывается и на жанре. В связи с историческими событиями складывается историческая элегия. Структура: лирическое сознание, герой или всадник на развалинах или природе. Стоя на развалинах в сознании появляются картины прошлого. Сознание поэта воскрешает забытые реалии и моменты.

«На развалинах замка в Швеции». Развалины – символ прошлого. Герой, смотря на них воскрешает былые пиры викингов. Они были богатыми, а теперь от них остался один камень. Батюшков обозначает два временных потока: прошлое и настоящее. Прошлое входит в стихотворение как мечта, воспоминание. Воображение лирического героя уносит его в другие времена. Мечта поэта воскрешает всё былое:

 

Всё тихо: мертвый сон в обители глухой.

Но здесь живет воспоминанье:

И путник, опершись на камень гробовой,

Вкушает сладкое мечтанье.

Там, там, где вьется плющ по лестнице крутой,

И ветр колышет стебль иссохшия полыни,

Где месяц осребрил угрюмые твердыни

Над спящею водой, —

 

Там воин некогда, Одена храбрый внук,

В боях приморских поседелый,

Готовил сына в брань, и стрел пернатых пук,

Броню заветну, меч тяжелый

Он юноше вручил израненной рукой,

И громко восклицал, подъяв дрожащи длани:

«Тебе он обречен, о бог, властитель брани,

Всегда и всюду твой!

 

«Переход русских через Рейн». 1814г. Батюшков был участником этого похода и придавал ему большое историческое значение. Масштаб события обозначается тем, что помещается в ряд ярких событий мировой истории, такие как: походы Цезаря, рыцарские турниры, крестовые походы. (ретроспекция). При этом история вписана в природу. Рейн выступает как символ вечности, он неизменен и спокойно несет свои воды. Но при этом есть человек, на берегах реки творящий историю. В этом есть соотношение вечного и мгновенного.  В конце стихотворения появляется образ всадника, созерцающего красоту Рейна, погруженного в воспоминания:

 

Там всадник, опершись на светлу сталь копья,

Задумчив и один, на береге высоком

Стоит и жадным ловит оком

Реки излучистой последние края.

Быть может, он воспоминает

Реку своих родимых мест —

И на груди свой медный крест

Невольно к сердцу прижимает...

 

«Переход русских через Неман». – идея возмездия. В стихе появляется динамика. Б. описывает сам переход. Стих строится на контрасте. Красота вождя. Идея победы.

Сам Батюшков не участвовал в этом переходе, т.к. прибыл в армию позже. Однако значимость этого события была очевидна всем. Неман – пограничная река.  Стихотворение имеет подзаголовок «Отрывок из большого стихотворения», что говорит о том, что стихотворение задумывалось куда больших размеров. Однако же при этом финальный обрыв стиха  наводит на мысль о течении времени, создавая историческую перспективу.

Лирический сюжет строится на сочетании природных картин и батальных сцен. сражение не описывается, видны его последствия. В стихотворении используется прием контраста: темнота ночи – горящие костры, черное небо – зарево от костров, безлюдье в начале – войско. Смысл этой антитезы заключается в том, что показано природное вечное (Неман) и сменное минутное (приход людей).

 

Снегами погребен, угрюмый Неман спал.

Равнину льдистых вод и берег опустелый

 

И на брегу покинутые села

Туманный месяц озарял.

Всё пусто... Кое-где на снеге труп чернеет,

И брошенных костров огонь, дымяся, тлеет,

И хладный, как мертвец,

Один среди дороги,

Сидит задумчивый беглец

Недвижим, смутный взор вперив на мертвы ноги.

 

И всюду тишина... И се, в пустой дали

Сгущенных копий лес возникнул из земли!

Он движется. Гремят щиты, мечи и брони,

И грозно в сумраке ночном

Чернеют знамена́, и ратники, и кони:

Несут полки славян погибель за врагом,

Достигли Немана — и копья водрузили.

Из снега возросли бесчисленны шатры,

И на брегу зажженные костры

Всё небо заревом багровым обложили.

И в стане царь младой

Сидел между вождями,

И старец-вождь пред ним, блестящий сединами

И бранной в старости красой.

 

 «Видение на берегах Лето». – Лето река забвения. Батюшков на берегу Лето и видит всех современных ему литераторов (все они описаны под псевдонимами). Батюшков дает оценку их деятельности, говоря о том, кто из них останется после ухода, а кто навсегда канет в Лето. В основе лирического сюжета – игра воображения, сон, позволяющий совместить разные литературные эпохи, высказать  оценки современным творцам. Испытание Летой пройти могут творения тех поэтов, которые меньше всего стремятся оставить свой след в вечности. Прежде всего это Крылов.

Появляется тема поэта и общества: «Умирающий Тасс», «Гезиод и Омир».

Поэт бездомен, так как дом для него – это весь мир. Поэт собеседник не людей, а богов. Поэт у Батюшкова странник. Судьбу поэта Батюшков соотносит с трагизмом. Современникам не дано осознать величия гения, а потому он никогда не бывает оценен при жизни. поэт может состояться лишь в том случае, если не будет учитывать желания толпы, а будет петь о том, что дано увидеть ему одному. Поэтому и на песнь Омира толпа не отзывается. А слава настигает Тасса лишь в момент смерти.

 

Дружеское послание.

В 1816 году Батюшков уезжает свое имение и пишет «Мои пенаты» - послание к своим друзьям. В нём прослеживается мотив бегства, но не в трагическое, а в творческое уединение.  Поэт должен творить в своем мире не размениваясь на общественную жизнь:

 

Отеческие боги!

Да к хижине моей

Не сыщет ввек дороги

Богатство с суетой;

С наемною душой

Развратные счастливцы,

Придворные друзья

И бледны горделивцы,

Надутые князья!

Но ты, о мой убогой

Калека и слепой,

Идя путем-дорогой

С смиренною клюкой,

Ты смело постучися,

О воин, у меня,

Войди и обсушися

У яркого огня.

 

В послании доминирует хоровое сознание. Батюшков призывает друзей также как он уединиться для творчества. Так утверждается культ частной жизни. Присутствует военный контекст. Он был в прошлой эпохе, а сейчас важен в творчестве.

В этом произведении утверждается культ частного бытия. Основная тема – тема творчества. Лирический герой ощущает себя сопричастным миру русской литературы, вступающий в творческий диалог с ней.

 «и жил так, как писал». У Батюшкова нет расхождения между этическим и эстетическим. В жизни он такой же, какой и в творчестве.

Батюшкова воспринимали как поэта эпикурейца, благодаря его ранней лирике. Однако среди ранних стихов возникает и эпитафия, множество строк о гробах,

Жизнь – минута в потоке вечности. Гроб – это вечность. Однако жизнь надо проживать, радуясь и веселясь.

 

Лирический герой

В «Моих пенатах» огласилась жизненная программа Батюшкова. Он хотел не только в лирике, но и в реальности обрести независимость от света, от официальной морали, от всего миропорядка, основанного на «злате и честях». Он создал идеальный образ прекрасной, здоровой, гуманной жизни, украшенной цветами поэзии. Носителем этих идеальных представлений стал сам поэт в том условном облике, какой он воплотил в своей лирике. Портрет поэта, который нарисован в «Моих пенатах» и других стихотворениях, не тождествен точной биографии Константина Николаевича Батюшкова. Он похож и не похож на него. Батюшков отвлекается от биографически достоверной характерности, но зато углубляется в индивидуальную сферу души. Тем самым создается дистанция между автором и образом поэта, т. е. лирическим героем. В жизни Батюшков скромен, застенчив, молчалив, тщедушен, неудачлив в любви, не пылок, хотя и храбр, и благороден. Его лирический герой – необычайно страстный покоритель сердец, вечно беспечный и ленивый мудрец-философ, который только и делает, что пьет вино, наслаждается беседой с друзьями, ждет возлюбленную, читает или пишет стихи и предается размышлениям. Различие между автором и его лирическим героем было столь значительно, что оно бросалось в глаза современникам. П.А. Вяземский писал: «О характере певца судить не можно по словам, которые он поет… Неужели Батюшков на деле то же, что в стихах? Сладострастие совсем не в нем».

В стихотворениях раннего Батюшкова отразился не достоверно житейский его человеческий портрет, а художественно обобщенный духовный облик лирического «я». Батюшков воспел и эстетизировал свои помыслы, свои желания, свои идеалы. Они были частью его самого. И в этом смысле его лирический портрет психологически правдив, в нем есть истина.

В лирическое герое Батюшкова воспроизведена сокровенная душа автора-поэта, воплотившая его мечту о человеке и мире. За скобками этой лирической мечты оставлено все, что мешало бы читателю полюбить лирического героя поэта. Многие биографические факты не вмещались в лирический образ, который Батюшков хотел бы оставить как память о себе. В отличие от суммарного лирического героя Жуковского лирический герой Батюшкова психологически более конкретен. Это не человек вообще с его личными переживаниями, а вполне определенная и узнаваемая личность, обладающая индивидуальными чертами. Не получив права на поэтическую биографию, герой получил право на поэтическую судьбу, какой она ему виделась и какую он избрал для себя. Часть биографических фактов не попадает в лирику, созидаемую как доподлинная правда о самых значимых и глубинных переживаниях Батюшкова. Из биографии изымается все, что не совпадает с такой правдой. Когда Батюшков говорил, что он жил так, как писал, а писал так, как жил, то его слова относились прежде всего к его душевной жизни. Именно этим литературным обликом «беспечного поэта-мечтателя, философа-эпикурейца, жреца любви, неги и наслаждения» Батюшков вошел в литературу. Его черты обобщил Пушкин в послании «К Батюшкову»:

 

Философ резвый и пиит,

Парнасский счастливый ленивец,

Харит изнеженный любимец,

Наперсник милых аонид…

 

Сотворенный Батюшковым поэтический портрет бесконечно обаятелен и подкупающе жизнелюбив. Поэт обладал поистине артистической душой. Каждое чувство, каждый душевный порыв не просто красиво выражены, но изящны, прекрасны до их поэтического преображения. В лирике Батюшкова артистизм души выразился в гармонии звуков, в их «итальянской звукописи» («Если лилия листами…»), в броской живописности и динамичной пластике, а нередко в шутливой театральности.

 

 

 

6 Лирика декабристов. Стилевое и жанровое своеобразие. Жанр поэмы в творчестве декабристов.

Кондратий Фёдорович Рылеев 1795-1826

82437257_ruyleevkf.jpg

 

 

 


Творчество Декабристов.

Декабризм – огромное неоднородное мировоззренческое и художественное явление. Выделяют два основных течения: 1) Катенин, Кюхельбекер, Грибоедов. 2) Бестужев, Рылеев.

 

Представители обоих направлений одинаково понимали задачи поэзии, разрабатывали героическую тематику, солидарны были в национально-освободительном пафосе своих произведений. Но само понятие народности трактовали по-разному. Первые понимали под ней «простонародность» и народно-национальный колорит. А для вторых главным был национальный пафос темы, а национальному колориту они не придавали значения.

 

Также различным было мнение в отношении понятия личности. Первыми личность понималась как воплощение сущностных  черт национального духа, проявление самых ярких национальных черт и индивидуальности.  Вторые рассматривали личность как человеческую и психологическую индивидуальность.

 

Творчество Декабристов было обусловлено их идеологическими установками и нравственной позицией. Их лирика подчеркнуто гражданская. В основе убеждений д. лежит стремление к общему благу, вера в справедливое переустройство мира. Два чувства определяли личность д-та: стыд за собственное положение и ответственность за судьбы страны.

 

Декабрист – человек действенного добра. Слово для них становится поступком, оно действенное. Круг поэтов-декабристов распадается после восстания 1825 года. Его представители оказываются за пределами литературной жизни.

 

 

Система ключевых понятий

 

В декабристском кругу формируется особый тип общения, основанный на единомыслии, на общности мировоззрения. Личность, в понимании декабристов проявляет себя в коллективе, для них неприемлемо духовное отчуждение личности – формируется культ дружбы. Дружба для них – идейная солидарность, это интеллектуальное общение, не допускающее суетных разговоров, обсуждения бытовых мелочей.

Основной формой выражения идей в кругу декабристов было свободное высказывание. Однако, не единственной. Творчество также было продолжением общения. Декабристы адресовали свои стихи единомышленникам. Часто произведения становились продолжением дружеского спора. Поэты дарили друг другу строчки, выступали как соавторы.

В эстетике декабристов формируется особый язык – «Наш язык». Вырабатывается такой тип словоупотребления, когда возникают гнезда устойчивых слов, словесных словоупотреблений, выполняющих чисто сигнальную роль. Слова-сигналы вызывали в сознании читателя ряды устойчивых ассоциаций. Чаще всего эти слова были связанны с политикой, становились лейтмотивами: тиран, вольность, цепи, кинжал, гражданин, свобода, отчизна.

 

Мифологизация истории.

Не только политическая терминология приобретала роль слов сигналов возникал целый рад понятий, очень значимых в языке декабристов. Например, упоминание древнеримских имен, персонажей из древнерусской литературы, упоминания о Новгороде. Все они создавали комплекс устойчивых ассоциаций. По сути, декабристы мифологизировали историю, создавая свой миф о свободе и патриотизме. 

 

Так, например в поэме «Войнаровский» Рылеев обращается к второстепенной фигуре. Т. Е. события изображаются не так, как они происходили на самом деле. Поэт сознательно трансформировал историю, не скрывая от читателей того, что реальные события были другими.

Поэту важно было создать образ патриота, борца за свободу и независимость своей родины. Форма рассказа – монолог главного героя, место, куда был сослан (Сибирь).

Его одиночество – всё было призвано создать образ борца-мученника, который не отказывается от своих убеждений под гнетом обстоятельств. Чем больше личность была обречена в своем стремлении к свободе, тем большим смыслом наполнялся ее подвиг.

 

Особая аура независимости, свободы, демократических принципов жизнеустройства возникала при упоминании древнего Новгорода. В представлении декабристов это был город вольности, свободных людей. А вече – истинно народным типом общественного устройства, форма народной демократии. Однако Новгород изображается в кризисный момент, когда свобода может быть утеряна. Но находится герой, противостоящий самовластительному князю, посягающему на традиционный уклад новгородской жизни.

 

Особый смысл в эстетике декабристов приобретали фигуры тираноборцев – вокруг них в первую очередь слагался миф. Знаковыми фигурами были Катон, Брут, Цицерон. Но декабристы создавали не исторически верные портреты, а творили свой тираноборческий миф. Историю д-ты изучали для того, чтобы постичь современность, выявить закономерности общественной жизни, которые на их взгляд с завидной постоянностью приводят на трон деспота.

 

Лирика декабристов.

Исторический сюжет  д-ты избирают для того, что бы говорить о современности. Посредством истории они вступают в диалог с властью, воспроизводя саму атмосферу античного Форума, новгородского вече, где царила свобода высказывания, где выслушивалось каждое мнение.

 

В 1820 году в номере «Невского зрителя» публикуется сатира Рылеева «К временщику» с подзаголовком (подражание к Персиевой сатире «К Рубеллию») и связывалась она с литературной мистификацией Милонова. 1810 год. Однако у Персия сатиры такой не было, а современники ассоциировали  стихотворение Милонова с Аакчеевым. И стихотворение Рылеева воспроизводило первоисточник, т. е. стих Милонова:

 

Надменный временщик, и подлый и коварный,
Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,
Неистовый тиран родной страны своей,
Взнесённый в важный сан пронырствами злодей!
Ты на меня взирать с презрением дерзаешь
И в грозном взоре мне свой ярый гнев являешь!

 

Аракчеев представал в роли «верного царского слуги». Он был ложно скромен, при этом, ни одна комиссия не могла принимать никаких решений без ведома Аракчеева.

 

Рылеев адресует к временщику такие вопросы:

 

Что сей кимвальный звук твоей мгновенной славы?
Что власть ужасная и сан твой величавый?

 

И говорит, что в человеке истинны лишь его человеческие качества, и почётны лишь его достоинства. В человеке ценен человек, в памяти потомков остаются не его чины, а нравственное начало, которое составляло суть его личности. И приводит в пример Цицерона:

 

И в Цицероне мной не консул — сам он чтим,
За то что им спасён от Катилины Рим…
О муж, достойный муж! почто не можешь, снова
Родившись, сограждан спасти от рока злого?

 

 

Поэт говорит об ответственности личности, облеченной властью или приближенной к ней, за её деяния.

Как и все сатиры, стихотворение Рылеева оценочно. И своё представление об адресате он высказывает, не скупясь на гневные и негативные оценки.

Временщик – собрание пороков: злодей, льстец, тиран.

Цель сатиры – открытый вызов, реплика в споре с всесильным временщиком. Сама диалогическая основа сатиры, античный контекст создавали атмосферу античного форума, где оратор непосредственно  обращался к своему идейному противнику.

 

В сатире "К временщику" автор не задавался целью нарисовать образ временщика в его живых, конкретных чертах. Эту задачу поставил бы перед собой поэт-реалист. У Рылеева иная творческая установка: обличить временщика, взяв его в самых общих политических качествах, заклеймить его негодованием, вызвать к нему презрение в читающей публике. Произведение по своему творческому методу романтично.

В течение пяти лет зрелого творчества Рылеев развивал высокое гражданское направление русской поэзии и пережил бурный подъем в идейном и поэтическом отношениях. Сатира "К временщику" еще тесно связана с традицией классицистической сатиры и с точки зрения искусства едва ли ушла далеко вперед в сравнении с сатирой хотя бы Милонова. Предельная обобщенность образа "злодея", однообразный ритм, однообразная парная рифмовка, условность эпитетов - вот поэтические приметы давнишней традиционной "сатиры".

 

 

В диалог с властью и обстоятельствами в лирике декабристов вступает и древнерусский певец. И ему всегда удается сохранить независимость от царя, остаться в творчестве своем свободным, сохранить свой голос.  В этом случае интересен цикл Рылеева «Князю Е. П. Оболенскому».

 

Цикл состоит из трёх стихотворений. Его герой – пророк-праведник, осуждённый на смерть и ожидающий её. Для него смерть – избавление от земных пут, для него тюрьмой оказывается мир, в котором новая истина не воспринимается. Пророк обречен и он стремится в иной мир, т.к. там осуществится встреча с творцом, поэтому он не испытывает смятения и страха перед смертью.

 

В первом стихотворении звучат молитвенные начала, но молитва эта не о себе, а о своих товарищах. В ней просьба о спасении души, а не о спасении физического тела. Пророк знает, что судьба правоизвестников нового изначально трагична, а потому избирает для выполнения миссии сильных духом людей. Смерть пророка – утверждение новой веры, а потому ожидание смерти рождает в душе героя светлое чувство.


Прими, прими, святый Евгений,
Дань благодарную певца,
И слово пламенных хвалений,
И слезы, катящи с лица.
Отныне день твой до могилы
Пребудет свят душе моей:
В сей день твой соимянник милый
Освобожден был от цепей.

 

В цикле отчетливо обозначается автобиографический подтекст:  верный своим убеждениям, поэт тревожится за силу духа своих соратников. Не случайно второе стихотворение обращено к товарищу, единомышленнику и выдержано в духе послания. В нём – та же убежденность в правоте отстаиваемых убеждений, но усиливается мотив изначальной обреченности, мысль о необходимости жертвы.

 

Мне тошно здесь, как на чужбине.

Когда я сброшу жизнь мою?

Кто даст крыле мне голубине,

Да полечу и почию.

Весь мир как смрадная могила!

Душа из тела рвется вон.

Творец! Ты мне прибежище и сила,

Вонми мой вопль, услышь мой стон:

Приникни на мое моленье,

Вонми смирению души,

Пошли друзьям моим спасенье,

А мне даруй грехов прощенье

И дух от тела разреши.

 

 

Этот же мотив звучит и в последнем стихотворении цикла в нём окончательно утверждается приоритет духа над плотью. Однако Рылеев показывает, что и пороку не чуждо сомнение. Эта мысль вводится через две евангельские ассоциации. Одна связана с судьбой Христа, который прозрев свою скорую гибель, смутился духом. А другая с образом Петра. Пётр трижды отрекся от своего учителя, но затем раскаялся и понес его учение в мир.

О милый друг, как внятен голос твой,

Как утешителен и сердцу сладок:

Он возвратил душе моей покой

И мысли смутные привел в порядок.

Ты прав: Христос спаситель нам один,

И мир, и истина, и благо наше;

Блажен, в ком дух над плотью властелин,

Кто твердо шествует к Христовой чаше.

Прямой мудрец: он жребий свой вознес,

Он предпочел небесное земному,

И, как Петра, ведет его Христос

По треволнению мирскому.

Душою чист и сердцем прав,

Перед кончиною подвижник постоянный,

Как Моисей с горы Навав,

Узрит он край обетованный.

 

Для цели мы высокой созданы:

Спасителю, сей истине верховной,

Мы подчинять от всей души должны

И мир вещественный и мир духовный.

Для смертного ужасен подвиг сей,

Но он к бессмертию стезя прямая;

И благовествуя, мой друг, речет о ней

Сама нам истина святая:

 

"[И плоть и кровь преграды вам поставит,

Вас будут гнать и предавать,

Осмеивать и дерзостно бесславить,

Торжественно вас будут убивать,

Но тщетный страх не должен вас тревожить.]

И страшны ль те, кто властен жизнь отнять

И этим зла вам причинить не может.

Счастлив, кого Отец мой изберет,

Кто истины здесь будет проповедник;

Тому венец, того блаженство ждет,

Тот царствия небесного наследник".

 

Как радостно, о друг любезный мой,

Внимаю я столь сладкому глаголу

И, как орел, на небо рвусь душой,

Но плотью увлекаюсь долу.

 

Стилевые течения.

В гражданском романтизме декабристов  формируются различные стилевые течения.

Античный.  Обусловлен интересом к древнеримской истории. Республиканские идеи, борьба против власти диктаторов и утверждения императорства формируют тираноборческий сюжет. Политическая идея при разработке этого сюжета сочетается с эмоциональной взволнованностью. Обязательными компонентами становятся образ деспота на троне, похвала свободе, обличение рабства, призыв к свержению тирана. Античный герой, как правило, показан в момент, когда он решается на подвиг, на открытое противостояние тирану. Воссоздается атмосфера античного форума, изображаются сцены споров.

Характерно использование ораторских приёмов, драматизм речи, прямое высказывание идеологических воззрений.  Используются такие жанровые формы, как гимн, ода.

 

Древнерусский. Обусловлен интересом к русской истории, стремлением проникнуть в дух народа, показать, что ему изначально присущи патриотизм и свободолюбие. Поэты декабристы создают своего рода поэтическое летописание: «видения», думы, баллады-легенды, романтические поэмы на сюжеты из русской истории. Декабристы стремятся изобразить героический дух народа. Примеры из прошлого призваны показать, что память о прошлом не утрачена, дух нации постоянен.

Большое влияние на древнерусский стиль оказало «слово». Поэты заимствовали не только образность (боян, златое слово), но и саму музыкальность, песенность, живописность.

 

Фольклорный.  Стиль ориентировался на устное народное творчество. Заимствовались образы фольклора: птицы-тройки, матери-земли, родного поля. Воспроизводились ритмы народных обрядовых песен, частушек, сами принципы организации текста (агитационные песни Рылеева).

 

Поэмы.

Декабристы часто обращались к лиро-эпическим жанрам. Прежде всего к жанру романтической поэмы (Рылеев «Войнаровский», «Наливайко», Одоевский «Василько»)

 

 В них поэты обращались к историческому прошлому России, однако, при изложении событий они не стремились к исторической достоверности. Главной задачей был поиск героя. Именно в прошлом они искали бунтарей-одиночек, которые отважно идут наперекор враждебным обстоятельствам во имя свободы своих убеждений.

 

Декабристы создали новый тип героя романтической поэмы – светлую героическую личность, несущую в мир высокую идею. Личность, верную своему слову и убеждениям.

 

Главный герой поэмы Рылеева «Наливайко» не приемлет рабства, его угнетает положение, в котором оказалась родина, так и не сумевшая после Батыя достичь былого величия. Бывший стольный град Киев сравнивается с надгробным памятником. Наливайко выбирает свой путь – путь борьбы. Это его осознанный выбор. Путь его освящен богом.

 

Решаясь начать борьбу, он молится в Печерской лавре. Все его молитвы об угнетенных земляках. Внутренний мир Наливайки особенно раскрывается в его исповеди. Он понимает, что обречен, но готов принести в жертву свою жизнь, лишь бы на Украине воцарилась свобода:

 

Известно мне: погибель ждет

Того, кто в первый раз восстаёт

На утеснителей народа,-

Судьба меня уж обрекла.

Но где, скажи, когда была

Без жертв искуплена свобода?

Погибну я за край родной, -

Я это чувствую, я знаю…

И радостно, отец святой,

Свой жребий я благословляю!

 

Так в романтическую поэму включаются жанры, воспринятые из церковной традиции: исповедь и молитва.

 

Исповедь Наливайко венчает 7-й пост героя, является итогом духовного сосредоточения, внутреннего самоуглубления. Однако в монологе кроме внешних атрибутов: обращённости «отец святой», исповедального хронотипа – нет никаких других элементов исповеди. Прежде всего, в ней нет осознания собственной греховности, нет чувства вины за какое-либо деяние, нет покаянных интонаций. Более того, герой готов принять на себя грехи врагов, лишь бы его народ обрел свободу. В исповеди нет смирения, но есть осознание своей жизненной миссии, в ней выражена внутренняя убежденность в правильности выбранного пути.

 

Исповедь патетична, в ней отчетливо звучат ораторские интонации. Этот монолог вполне мог быть произнесен перед многотысячной толпой. Но, вероятно, Рылееву важны были внешние условия: место, где исповедь осуществляется, придает особую значимость решению героя, которое как бы освящается именем бога.

 

В кульминационный момент поэмы в устах Наливайки звучит молитва. Герой обращается к богу накануне сражения с поляками. Это также момент внутреннего сосредоточения, ведь от исхода боя зависит, обретет ли Украина желанную свободу или усугубится ее рабское положение. Не случайно молитвенный настрой Наливайки, тишина казацкого табора, противопоставлены шумному пиру врагов.

 

Наливайко обращается к богу, убеждая его в неизбежности той крови, которая прольётся завтра:

 

Я не виновен, боже правый,

Когда здесь хлынет кровь рекой;

Войну воздвиг не я для славы,

Я поднял меч за край родной.

 

Продолжается мысль о неизбежности смерти во имя осуществления заветной цели, идея жертвенного служения.

 

В романтической поэме продолжается процесс мифологизации истории, который обозначился  в лирике д-в. Им важна не правда фактов, а правда вымысла. Рылеев подчеркивает это несоответствие, когда в поэме «Войнаровский» помещает исторические комментарии. Жизнеописания Мазепы и Войнаровского вступают в диалог с поэтическим представлением об этих исторических персонажах как о последовательных борцах за свободу своей отчизны, противостоящих тирану Петру.

 

В декабристской романтической поэме отчетливо проступает политический подтекст. Культ свободы, непринятия рабства, необходимость сплоченных действий – всё легко переносилось в современность, приобретало особую актуальность в связи со стремлением декабристов изменить существующее положение в родной стране.

 

Декабристы создают новый тип героя романтической поэмы, насыщают ее политическими аллюзиями, в основном же сохраняют основные параметры жанра. По-прежнему в поэме присутствует недосказанность, порождающая некую таинственность. Таинственность является не только следствием обстоятельств прошлой жизни героев, но и перерывов в изображении событий. В поэмах воспроизводится только их кульминация и развязка, что создает ощущение стремительности, драматизма происходящего. Важную роль в выражении нравственной позиции играет речь героев. В поэмы включаются различные формы монолога: исповедь, слово, обращенное к толпе, молитва. Диалог.

 

Между повествователем и героем устанавливалась связь особого рода: свою собственную судьбу поэт соотносил с судьбой романтического героя. Готовность к подвигу, осознание трагической обреченности своей судьбы – именно это роднило героя и повествователя, поэтому монологи приобретали особый исповедальный смысл. Устами героя говорил сам автор, тем самым романтическая поэма напрямую соотносилась с реальностью, преодолевала литературность.

 

Рылеев создает оригинальный лиро-эпический жанр, подсказанный украинским фольклором - думы. Этот цикл представляет собой своеобразную романтическую летопись. Он навеян «Историей государства Российского» Карамзина. Рылеев ставил перед собой задачу напомнить юношеству о подвигах предков.

 

Думы представляли читателям героев отечественной истории, которые благодаря нему обрели голос и заговорили с потомками. Их жизнь- образец патриотизма, высокой гражданской доблести, непримиримой борьбы с тиранией – становилась примером для современников.

 

Цикл Рылеева - своеобразная галерея портретов героев. Все думы имеют одинаковую композиционную структуру: сначала дается краткая историческая справка о герое и историческом событии, затем следует «поэтическое» прочтение исторического факта.

Лишь две думы нарушают эту концепцию: «Иван Сусанин» и «Петр великий в Острогожске». В первой нет пространного монолога, в котором у Рылеева обычно заключено основное содержание думы, герой показывается в действии. Во второй – непривычна общая тональность. Она не мрачная, а праздничная. В этой думе не задана трагическая предопределенность истории.

 

Как романтик, Рылеев поставил в центр национальной истории личность патриота свободолюбца. История, с его точки зрения, – борьба вольнолюбцев с тиранами. Конфликт между приверженцами свободы и деспотами (тиранами) – двигатель истории. Силы, которые участвуют в конфликте, никогда не исчезают и не изменяются. Рылеев и декабристы не согласны с Карамзиным, утверждавшим, что прошедший век, уйдя из истории, никогда не возвращается в тех же самых формах. Если бы это было так, решили декабристы и Рылеев в том числе, то распалась бы связь времен, и патриотизм и вольнолюбие никогда не возникли бы вновь, ибо они лишились бы родительской почвы. Вследствие этого вольнолюбие и патриотизм как чувства не только свойственны, например, XII и XIX вв., но и одинаковы. Историческое лицо любого минувшего века приравнивается к декабристу по своим мыслям и чувствам (княгиня Ольга мыслит по-декабристски, рассуждая о «несправедливости власти», воины Димитрия Донского горят желанием сразиться «за вольность, правду и закон», Волынский – воплощение гражданского мужества). Отсюда ясно, что, желая быть верным истории и исторически точным, Рылеев, независимо от личных намерений, нарушал историческую правду. Его исторические герои мыслили декабристскими понятиями и категориями: патриотизм и вольнолюбие героев и автора ничем не различались. А это значит, что он пытался сделать своих героев одновременно такими, какими они были в истории, и своими современниками, ставя тем самым перед собой противоречащие и, следовательно, невыполнимые задачи.

Рылеевский антиисторизм вызвал решительное возражение Пушкина. По поводу допущенного поэтом-декабристом анахронизма (в думе «Олег Вещий» герой Рылеева повесил свой щит с гербом России на врата Царьграда) Пушкин, указывая на историческую ошибку, писал: «…во время Олега герба русского не было – а двуглавый орел есть герб византийский и значит разделение империи на Западную и Восточную…». Пушкин хорошо понял Рылеева, который хотел оттенить патриотизм Олега, но не простил нарушения исторической достоверности.

Таким образом, в думах не был художественно воссоздан национально-исторический характер. Однако развитие Рылеева как поэта шло в этом направлении: в думах «Иван Сусанин» и «Петр Великий в Острогожске» был заметно усилен эпический момент. Поэт совершенствовал передачу национального колорита, добиваясь большей точности в описании обстановки («косящето окно» и другие детали), крепче стал и его повествовательный слог. И Пушкин сразу же откликнулся на эти сдвиги в поэзии Рылеева, отметив думы «Иван Сусанин», «Петр Великий в Острогожске» и поэму «Войнаровский», в которой он, не приняв общего замысла и характера исторических лиц, в особенности Мазепы, оценил усилия Рылеева в области стихотворного повествования.

 

 

7 Лирический стиль Боратынского.

боратынский.jpg

Евгений Абрамович Боратынский (1800-1844)

 

Е.А. Боратынского называют «поэтом мысли». Он стоит у истоков русской философской лирики, так как одним первых предметом исследования в лирике сделал коренные вопросы бытия: стремился понять, что есть человек и  чем сущность его психологических, состояний, какова логика исторических процессов, что есть истина, что так она «живет».

Боратынский - поэт, применительно к творчеству которого впервые стали использовать слово «исследует». Исследовательское начало, умение выявлять закономерности развития человеческого духа, способность подойти к своему личному духовному опыту как объекту познания, взглянуть на него со стороны, отделить его от себя, про скрупулезный анализ того или иного состояния души и дать его художественную картину называет главными особенностями лирики Боратынского Е.Н. Лебедев.

 

Традиционно в творчестве Боратынского выделяют три этапа.

 

 Первый (1818-1824) ознаменован тяготением к эстетике «арзамасского» круга поэтов, школы «гармонической точности».

 

Для второй (1824-1833-1835) характерно увлечение шеллингианством, переход к философской тематике.

 

Третий период  ( 1833-1844) называют временем расцвета философской лирики.

 

Первым значительным произведением Боратынского считается элегия «Финляндия» (1820). Она стала своего рода «визитной карточкой» поэта, современники так и именовали его — «певец Финляндии». В этой элегии еще много традиционного: например, оссиановские мотивы. Сказывается в ней и опыт исторической элегии Батюшкова: суровый северный пейзаж, размышляет об оскудении человеческой природы, об ушедшей героике. Для обоих поэтов величие человеческого духа — в прошлом. Однако если у Батюшкова герои и их подвиги продолжают жить в мечте поэта, то у Боратынского все подаётся под знаком отрицания, забвения, конца (и в этом уже сказывается зрелый поэт):

 

Умолк призывный щит, не слышен скальда глас,

Воспламененный дуб угас,

Развеял буйный ветер торжественные клики;

Сыны не ведают о под вигах отцов,

И в дольном прахе их богов

Лежат низверженные лики!

Ваш след исчез в род ной стране.

 

Зрелый Боратынский как трагическую ошибку человечества будет воспринимать чрезмерное доверие разуму в ущерб чувству. Это, по его мнению, ведёт к тому, что поэтическое слово оказывается невостребованным, следовательно, неизбежным становится уход поэта из мира. Не случайно в цикл «Сумерки» включено стихотворение «Последний поэт». Примечательно, что уже античность будет мыслиться Боратынским как кризисная эпоха, так как именно в это время и происходит разрыв гармонического единства, начинается отчуждение человека от мира природы.

Входит в элегию «Финляндия» и тема современного поколения:

 

Что ж наши подвиги, что слава наших дней,

Что наше ветреное племя?

О, все своей чредой исчезнет в бездне лет!

Для всех один закон, закон уничтоженья,

Во всем мне слышится таинственный привет

Обетованного забвенья!

 

В этих строках слышится приговор, вынесенный своему поколению другим поэтом — Лермонтовым. Созвучие как раз и обусловлено тем, что в своем поколении как об обреченном на забвение, и показывают, что сознание их современника трагически раздвоено. Эта тема раздвоенности сознания современного человека впервые мощно зазвучала именно в лирике Боратынского.

 

В элегии «Рассеивает грусть пиров» («Уныние»)

 

Рассеивает грусть пиров веселый шум.
Вчера, за чашей круговою,
Средь братьев полковых, в ней утопив мой ум,
Хотел воскреснуть я душою.
Туман полуночный на холмы возлегал;
Шатры над озером дремали,
Лишь мы не знали сна - и пенистый бокал
С весельем буйным осушали.
Но что же? Вне себя я тщетно жить хотел:
Вино и Вакха мы хвалили,
Но я безрадостно с друзьями радость пел:
Восторги их мне чужды были.
Того не приобресть, что сердцем не дано.
Рок злобный к нам ревниво злобен,
Одну печаль свою, уныние одно
Унылый чувствовать способен.

 

 Лирический герой одновременно пребывает в двух противоположных состояниях: внешнее - шумное веселье в кругу приятелей, пьяное забытье; внутреннее - грусть, одиночество, отстраненность от происходящего. Внешнее и внутреннее состояния лирического героя одномоментны: они не просто противопоставлены Боратынским — они не сводимы в принципе. Стремление «утопить ум» в бокале вызвано жаждой забвения, попыткой преодолеть то внутреннее состояние, которое определяет существо личности лирического героя, — состояние «грусти». Но попытка вырваться из внутренней сосредоточенней, жить «вне себя», слиться с другими обречена уже потому, что внутреннее — это и есть и истинное( природное) свойство человека,

"Раздвоенностью сознания лирического героя обусловлен и основной художественный прием — прием антитезы (один из излюбленных у Боратынского ори этом антитеза в художественном мире поэта больше чем прием — это способ познания мира). Уже в первой строке сведены «Грусть» и «веселье», антитеза усилена оксюморонным сочетанием «грусть пиров». Во второй строфе внутренняя раздвоенность получает более глубокую мотивировку через включение пейзажных моментов (возникает антитеза «тишина мира природы — буйное веселье людей»), в результате мир человека оказывается противопоставленным миру природы, человек выпадает из общего порядка.

В третьей строфе снова звучит «я», заменяя «мы» второго четверостишия эта строфа - своего рода парадоксальный итог, в ней обозначается неразрешимое противоречие: внешнее не захватывает героя, не становится его сущностью («безрадостно с друзьями радость пел»), ему «чуждо» то, во что он погружен, он внутренне отстранен от своего внешнего «я», в нем сохраняется способность к самоанализу, расчленяющему душевное состояние.

 

Почему невозможно обретение желаемого: забвения и веселья? Финальный афоризм: — показывает невозможность преодоления изначальных свойств личности, внутренней природы человека. Они заповеданы человеку «роком», судьбой.

Двойственным, противоречивым в лирике Боратынского предстает не только лирическое «я», но и чужое сознание.

 

Как много ты в немного дней // Прожить, прочувствовать успела»

Как много ты в немного дней
Прожить, прочувствовать успела!
В мятежном пламени страстей
Как страшно ты перегорела!
Раба томительной мечты!
В тоске душевной пустоты,
Чего еще душою хочешь?
Как Магдалина плачешь ты,
И как русалка ты хохочешь!

 

Здесь раздвоено женское сознание. Заключительные строки: «Как Магдалина, плачешь ты, //И, как русалка, ты хохочешь!» — рисуют образ, сочетающий в себе разнородные начала, мечущийся между крайностями, что и становится причиной опустошенности, жизненной пресыщенности. По Боратынскому, душа, пребывающая «В тоске душевной пустоты», обречена на раздвоенность, на метания, на поиск своего истинного я?

 

Одним из любимых жанров Боратынского является элегия.

 

Первый этап творчества поэта прошел под знаком элегии, в это время параллельно развиваются две разновидности жанра: интимная (психологическая) и медитативная. Первый тип элегии представлен в таких стихотворениях, как «Разуверение», «Признание»; второй — «Истина», «Череп».

 

РАЗУВЕРЕНИЕ

Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней!
Уж я не верю увереньям,
Уж я не верую в любовь,
И не могу предаться вновь
Раз изменившим сновиденьям!
Слепой тоски моей не множь,
Не заводи о прежнем слова,
И, друг заботливый, больнова
В его дремоте не тревожь!
Я сплю, мне сладко усыпленье;
Забудь бывалые мечты:
В душе моей одно волненье,
А не любовь пробудишь ты.

ЧЕРЕП

Усопший брат! кто сон твой возмутил?
Кто пренебрег святынею могильной?
В разрытый дом к тебе я нисходил,
Я в руки брал твой череп желтый, пыльной!

Еще носил волос остатки он;
Я зрел на нем ход постепенный тленья.
Ужасный вид! как сильно поражон
Им мыслящий наследник разрушенья!

Со мной толпа безумцев молодых
Над ямою безумно хохотала:
Когда б тогда, когда б в руках моих
Глава твоя внезапно провещала!

Когда б она цветущим, пылким нам
И каждый час грозимым смертным часом,
Все истины известные гробам
Произнесла своим бесстрастным гласом!

Что говорю? Стократно благ закон,
Молчаньем ей уста запечатлевший;
Обычай прав, усопших важный сон
Нам почитать издревле повелевший.

Живи живой, спокойно тлей мертвец!
Всесильного ничтожное созданье,
О человек! уверься, наконец,
Не для тебя ни мудрость, ни всезнанье!

Нам надобны и страсти, и мечты,
В них бытия условие и пища:
Не подчинишь одним законам ты
И света шум и тишину кладбища!

Природных чувств мудрец не заглушит
И от гробов ответа не получит:
Пусть радости живущим жизнь дарит,
А смерть сама их умереть научит.

 

Аналитический психологизм Боратынского основан на том, что поэт как бы отстранен от своего «я», смотрит на свой духовный мир со стороны, извне, дает художественную картину разных состояний души. Он разлагает их, проводит скрупулезный анализ, может, поэтому даже названия стихотворений («Безнадежность», «Веселье и горе», «Тоска». «Уныние» и др.) представляют собой перечень различных чувств и внутренних состояний. Мысль подвергает жесткому анализу те вещи, которые на первый взгляд кажутся неразложимыми. Эту особенность поэтической мысли Боратынского Вяземский называя «раздробительностью». Но именно такие элегии Боратынского поразили Пушкина, он считал их вершинами жанра. Вот пушкинская оценка творений современника: «Боратынский — прелесть и чудо; Признание — совершенство. После него никогда не стану печатать своих элегий…».

 

В основе таких элегий, как «Разуверение» («Не искушай меня без НУЖДЫ...»), «Приманкой ласковых речей...», «Признание», «Притворной нежности не требуй от меня ») и др., лежит любовное переживание, но Боратынский нашел новый круг эмоций, вызванных этим чувством. В «Разуверении», «Признании» любовь — в прошлом. Уже пережиты страдания, утихла боль от мучительного чувства. Как заметил С. Бочаров, «Боратынский строит парадоксальную ситуацию любовной элегии уже без любви», размышляет не над тем, что было (в типичном для элегии над тем, что стало.

 

В «Разлуке» («Расстались мы, на миг очарованьем...») (1820) осуществляется анализ вспоминающего о прежней любви,

и в этой лирической медитации естественно сведены его прежние чувства.

 

Разлука


Расстались мы; на миг очарованьем,

На краткий миг была мне жизнь моя;

Словам любви внимать не буду я,

Не буду я дышать любви дыханьем!

Я всё имел, лишился вдруг всего;

Лишь начал сон... исчезло сновиденье!

Одно теперь унылое смущенье

Осталось мне от счастья моего.

 

В «Разуверении», «Признании» попытки воскресить чувство и рождают монолог лирического героя. Оба стихотворения начинаются с диалогически ориентированной реплики («Не искушай меня без нужды// Возвратом нежности твоей…», «Притворной нежности не требуй от меня; // Я сердца моего не скрою…). Это как бы выхваченный фрагмент разговора, в котором отсутствует реплика героини, вызвавшая к жизни признание лирического героя. Однако в «Признании», например, в ткань лирического монолога и ее слова, они легко восстанавливаются, так как,

именно ими рождены горестные размышления, а свое высказывание лирический герой строит, как бы отталкиваясь от ее упреков: «…уж нет прекрасного огня моей любви первоначальной», «Я не пленен красавицей другою, Мечты ревнивые из сердца удали.». В стихотворении «Приманкой ласковых речей...» - третья строфа организована подобным же образом: возникает ощущение диалога, так как цитируются слова героини, но ее доводы тут же опровергаются как невозможные для себя, как ложные:

 

Вам дорог я, твердите вы,

Но лишний пленник вам дороже,

Вам очень мил я, но, увы!

Вам и другие милы тоже.

 

В любовных элегиях отчетливо прорисовываются психологические черты как героя, так и героини определенном смысле они двупортретны. Она (ветреная, изменчивая, но одновременно милая, ласковая, нежная искусительница Она манипулирует чувствами другого. Её любовь эгоистична и прихотлива, в ее основе тщеславное желание обладания. Для нее любовь — игра, для него — плен. Потому так мучительно само воспоминание. Вновь вспыхнувшее чувство сокрушит то состояние, в которое погрузилась душа, пройдя через страдание. Именно поэтому он волевым усилием «запрещает» возродиться чувству, ведь разочарование неизбежно, и оно станет непосильным грузом для Души, с таким трудом обретавшей забвение. Эти любовные элегии Боратынского часто соотносят с пушкинским «романом в стихах». Тот тип сознания, который Пушкин сделал объектом изображения «Евг. Онегине», у Боратынского выражает себя в лирической медитации.

В лирике Боратынского возникает парадоксальное понимание душевного забытья, покоя, сна, равнодушия. До Боратынского никто не употреблял понятие «душевный хлад» как положительное. Они — итог жизненного опыта, перенесенных страданий) состояние человеческой души. Сон — такое состояние души, которое заведомо исключает из своего круга все, что может ввести в волнение. Покой — реакция на перенапряженность бытия. Все сформированное самой жизнью умение быть вышё события, выше житейских треволнений. «Равнодушием богатый» — такую формулу встречаем в поедании «Где ты, о Дельвиг мой...»

 

Анализ этих душевных состояний Боратынский осуществляет в элегии «Две доли» (1823).

Дало две доли провидение
    На выбор мудрости людской:
Или надежду и волнение,
    Иль безнадежность и покой.

Верь тот надежде обольщающей,
    Кто бодр неопытным умом,
Лишь по молве разновещающей
    С судьбой насмешливой знаком.

Надейтесь, юноши кипящие!
    Летите: крылья вам даны;
Для вас и замыслы блестящие,
        И сердца пламенные сны!

Но вы, судьбину испытавшие,
    Тщету утех, печали власть,
Вы знанье бытия приявшие,
    Себе на тягостную часть!

Гоните прочь их рой прельстительный;
    Так! доживайте жизнь в тиши
И берегите хлад спасительный
    Своей бездейственной души.

Своим бесчувствием блаженные,
    Как трупы мертвых из гробов,
Волхва словами пробужденные,
    Встают со скрежетом зубов,

Так вы, согрев в душе желания,
    Безумно вдавшись в их обман,
Проснетесь только для страдания,
    Для боли новой прежних ран.

 

 В первом четверостишии заявлена основная надежда и волненье» — «безнадежность и покой». Это две равноправные возможности, выбор между которыми осуществляет, сам человек. «Надежда и волнение», с точки зрения поэта, удел «юношей кипящих», когда «опыт строгий» еще не охладил порывов души, когда еще не пришло «знанье бытия». Зрелость тяготеет к покою. В той части стихотворения, где дается анализ состояния «безнадежности и покоя», возникает картина духовного оцепенения (берегите хлад спасительный // своей бездейственной души»), усиленная сравнением ожившей души с трупом: «Своим бесчувствием блаженные, ///с трупы мертвых из гробов, Волхва словами пробужденные, // Встают со скрежетом зубов; // Так вы, согрев в душе желания...». Так как в стихотворении соотносятся разные этапы жизни человека, то неизбежно возникает образ судьбы: сначала, когда речь вдет о юности, это слово сопровождает эпитет «насмешливая», а затем слово «судьба» трансформируется в «судьбину» — эта метаморфоза выражает представление о жизни как о тяжелом испытании, ниспосланном человеческой душе. Однако сам трагический опыт, с точки зрения Боратынского, необходим. Одно из стихотворений начинается такой декларацией: «Поверь, мой милый друг, страданье нужно нам; не испытав его, нельзя понять и счастья...». Страдание обостряет чувства, формирует другую систему ценностей. Пройдя через страдание, человек получает дар воспринимать простые и стественные человеческие проявления как особо значимые, приобретает особый «вкус» к жизни:

 

Пусть мнимым счастием для света мы убоги.

Счастливцы нас бедней, и праведные боги

Им дали чувственность, а чувство дали нам.

 

В целом ряде стихотворений Боратынский свою личную судьбу осмысляет как расставание с верой в возможность счастья, обретение холодного покоя, равнодушия, сознательное выпадение из общего потока жизни («Дорога жизни», «Желанье счастия в меня вдохнули боги...» и др.). В одной из посмертных статей о Боратынском как раз и говорилось о том, что он «не умел уравняться с современностью». Но Боратынский и не стремился идти в ногу со временем. Когда наступила эпоха николаевского безвременья, поэт выбрал позицию сознательного молчания. В одном из писем той поры он так и пишет: «Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным... Заключимся в своем кругу, как первые братия христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего.  В таких внутренних обстоятельствах создавался цикл «Сумерки», увидевший свет в 1842 г. В «Сумерках» Боратынский, по меткому определению Мельгунова, из элегического поэта личности стал элегическим поэтом человечества. Это подчеркнуто интеллектуальный цикл.

 

«Сумерки» — явление необычное на фоне тех циклов, которые существовали в то время. Как правило, в цикл объединялись произведения, в которых просматривается либо единство темы, либо общие герои. В «Подражаниях Корану», «Песнях о Стеньке Разине», «Песнях западных славян» Пушкина все связано единством предмета изображения. У Боратынского иной, более сложный принцип циклизации, очень напоминающий полифонию. И.М. Тойбин, например, считал, что «книга строится по принципу сюиты, но не психологической, личной, связанной обычно с историей любви, а философской». Не случайно исследователи при анализе структуры цикла часто используют музыкальную терминологию. Своего рода камертоном, задающим звучание всему циклу, является его название. Боратынский реализует разные смыслы слова «сумерки». «Сумерки» — это название беседки в Муранове, в которой поэт любил работать. Но прежде всего срабатывала символика заката: закат собственной жизни, закат цивилизации...

Своеобразной увертюрой является открывающее цикл «Послание князю Петру Андреевичу Вяземскому». В нем отчетливо проступают настроение и тема, которые затем не раз воплотятся в разных стихотворениях, — тема поэта и времени (поэт тоскует по миру, но осознает невозможность преодоления существующего разрыва).

 

Три основных мотива в разных сочетаниях варьируются в цикле: античность и «железный» век; земное и небесное в человеке; существование художника. Боратынский так располагает стихотворения в цикле, что происходит постоянная смена интонаций и настроений. Когда эмоциональный строй достигает трагического напряжения, вдруг звучат иронические, сатирические нотки. Ударные в смысловом отношении стихотворения (такие, как «Последний поэт», «Приметы», «Недоносок», «На что вы дни?...», «Что за звуки? Мимоходом...», «Осень» и др.) Боратынский окружает миниатюрами: посвящениями, эпиграммами, стихотворениями в духе древних («антологическими пьесами»). Так, например, стихотворение «Ропот» («Красного лета отрава, муха досадная, что ты...») несколько разряжает атмосферу «Сумерек», потому что неожиданное воплощение получает банальная бытовая деталь (о назойливости мухи говорится в стилистике антологиической пьесы). Через подобные «сближения» вечное соотносится с 1 сиюминутным, высокое с суетным (см, например, стихотворение  «Увы! творец непервых сил...» в соотношении с темой художника пересекается эта в общем контексте «Сумерек»).

 

Кульминация цикла — стихотворение «Осень». В нем сходятся два I смысловых обертона в общей символике сумерек: осень — сумерки природы («вечер года»), осень — сумерки в жизни художника («осень дней»). Такое схождение обусловлено тем, что в стихотворении контрастно соотнесены труд земледельца и труд художника, сопоставляет  природное и духовное. Труд земледельца (природное начало) гармоничен, целостен; ощутимы его результаты:

 

Гуляет серп. На сжатых бороздах

Снопы стоят в копнах блестящих

Иль тянутся вдоль жнивы, на возах,

Подтяжкой ношею скрыпящих,

И хлебных скирд золотоверхий град

Подъемлется кругом крестьянских хат.

 

Оттого и царит здесь атмосфера довольства и жизненной воплощенности. Оттого и лексический строй ориентирован на концентрацию позитивных смыслов: «овины весело дымятся», «отрадное тепло в его избе» Потому и будущая зима не вызывает тревоги: «Иди, зима/ На строги дни себе //Припас оратай много блага...».

Иные плоды пожинает «оратай жизненного поля» — творец. Возникает ощущение трагической безысходности: слово поэта не находит отзыва. Глубочайшее постижение мира заведомо обрекает поэта на духовную изоляцию. В связи с этим Боратынский говорит о двух типах слова: одно — «пошлый глас, вещатель общих дум», другое — «тот глагол, // Что страстное земное перешел». Толпа откликается на них по-разному: банальность «звучный отзыв в ней находит», слово духовного труженика остается без отзыва. Итог раздумий Боратынского состоит в том, что выход к подлинно духовному труду обрекает художника на утрату «радостей земных». В этом вечная драма художника, духовная катастрофа.

Отличительной особенностью творчества Боратынского является высокая интеллектуальность его лирики. Пушкину принадлежит высказывание, в котором очень емко выявлена суть художественного мышления поэта: «Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко».

Мысль (постижение ее сущности, эволюция, воплощение в слове и укоренение в общественном сознании) становится в лирике Боратынского самостоятельной темой. Поэта интересует мысль как онтологическая категория. Она, по Боратынскому, существует сам по себе, как некое изначально присущее миру знание, способное с помощью слова обрести плоть. Однако мысль не неподвижна, она «живет» во времени: трансформируется, изменяется, но не исчезает, не пропадает бесследно. Об этом такие стихотворения, как «Сначала мысль воплощена в поэму сжатую поэта», «Все мысль да мысль, художник бедный слова», «О, мысль, тебе удел цветка...», « Предрассудок» и т.д.

В них важную роль играет предметное начало. В основу лирического сюжета кладется развернутое сравнение или система сравнений, метафор, которые позволяют «опредметить» абстрактную категорию, каковой и является мысль. Так, в стихотворении «Сначала мысль воплощена в поэму сжатую поэта...» три последовательно сменяемых этапа «жизни» мысли предстают, с одной стороны, как смена форм, в каких она является человеку (поэма, роман, публицистика), с другой — как разные периоды жизни женщины («дева юная», «искушенная жена», «болтунья старая»). По сути, это сравнение подсказано родовой спецификой слова — мысль в русском языке женского рода. Мысль затаскивается, теряется, опошляется именно потому, что оказывается растолкованной и бесконечно воплощенной в разных формах. Она теряет новизну, превращается в банальность, а потому и утрачивает самою себя. Собственно, это и есть смерть мысли как таковой. Однако, по Боратынскому, сама смерть мысли есть рождение нового знания. Эта мысль пластично выражена в миниатюре «О, мысль, тебе удел цветка...». Над этим размышляет поэт в стихотворении «Предрассудок». В нем речь вдето верованиях, о смене мировоззренческих основ, коренных представлений о мире, которые определяют развитие человеческой цивилизации в целом. «Старый храм» — это те представления, которые сформировались во времена, когда человек еще не отделил себя от мира природы, когда не доверился всецело разуму, когда владел общим с природой языком (стихотворение «Приметы»). Новые представления о мире, новые опоры — на разум, а не на чувство — рождают новую истину, новую картину мира, однако былое чувство родства со всем природным как раз и отражается в том, что принято называть предрассудком. Понять их — значит понять и прошлое человечества, значит осознать свое настоящее. Этим обусловлено финальное четверостишие:

 

Воздержи младую силу!

Дней его не возмущай;

Но пристойную могилу,

Как уснет он, предку дай.

 

Так Боратынский в рамках лирического стихотворения выражает одну из основополагающих философских идей о бесконечности процесса познания.

Л.Я. Гинзбург так сформулировала основную тему поздней лирики Боратынского: «...трагическое самосознание человека, изолированного, отторгнутого от общих ценностей. В этом социальный смысл проблематики позднего Боратынского, ее историческая конкретность — поскольку за нею стояла судьба сломанного поколения». Боратынский особо остро ощущал этот надлом, потому что испытал катастрофическое крушение надежд на будущее еще в юности, когда понес наказание за совершенный проступок. С тех пор чувство рока, несправедливо слепой судьбы не покидало его. Именно поэтому загадкой позднего Боратынского стало стихотворение «Пироскаф» (пироскаф — это пароход). В нем выражено нетипичное для поэта восприятие жизненного пути, так как в душе лирического героя возникает надежда. Однако, как справедливо замечают исследователи, время создания (а стихотворение было написано незадолго до смерти, в 1844 г.) накладывает трагический отсвет на те оптимистические обертоны настроения, которые ощутимы в «Пироскафе». Ведь надежда воскресала в душе, предчувствующей кончину.

 

 

 

8 Лицейская лирика Пушкина.

Александр Сергеевич Пушкин 1799-1837

Kiprensky_Pushkin.jpg

Лицейский период (1813-лето1817)

В царском селе начнется формирование Пушкина – поэта. Во время пребывания в Лицее состоится поэтический дебют Пушкина: в 3-м номере «Вестника Европы» 1811 год будет опубликовано стихотворение «К другу стихотворцу». 8 января 1814 года на выпускном экзамене Пушкин прочтет «Воспоминание в Царском Селе».

 

Лицей – период литературного ученичества. Пушкин использует и экспериментирует с тем, что уже есть в литературе, осваивает нечто новое, чтобы обрести себя. Универсализм Пушкина, его способность и желание творить в разных литературных родах проявляется уже в лицейскую пору.

 

Для лирики лицейской поры характерна многожанровость. Элегии, послания «Городок», «Безверие», полемическая литературная пародия «Тень Фонвизина», гражданская инвектива «Лицинию», эпиграммы, надписи, эпитафии, оды, антологическая лирика, мадригалы, философские сказки, мещанский романс «Под вечер осенью ненастной».

 

В лицейском творчестве обычно выделяют два периода:

·       1813-1815 – начальный период творчества. Характеризуется привязанностью к жанру дружеского послания.

·       1816-начало 1817 – доминирование элегии.

 

Юный Пушкин часто воображал себя то мечтательным, грустным поэтом («Певец»), то ленивым мудрецом («Городок»), то веселым и беспечным гулякой («Пирующие студенты»). В жизни он не был похож на литературные образы своих стихотворений. В лицейской лирике в центре стихов находится не автор, а обобщенный условный образ, зависимый от жанра. Выбор жанра определяет и выбор лирических масок героя, которые постоянно меняются.

 

В жанре послания Пушкин следует за Батюшковым. «Мои пенаты» - Пушкинский ориентир. В 1815 году он пишет «Городок». Лирический герой – отшельник, странник, обретший приют в тихом, укромном, далеком от столице уголке. Здесь нет суеты, а само движение времени совсем иное. Отсутствие ярких внешних впечатлений дает возможность для творческого уединения, размышления, духовной работы.

 «Святая тишина» позволяет жить «Философом ленивым». Бегство от жизни добровольное, и потому уединение и одиночество воспринимаются лирическим героем как благо, как идеальный образ жизни.

 

Дом, в котором поселяется поэт, так же, как и у Батюшкова, подчеркнуто скромен. Также как и у Батюшкова, уединение поэта не абсолютно. В «моих пенатах» Батюшкова появляется отставной воин, который рассказывает о сражениях, походах. Лирический герой «Городка» пьет чай с добренькой старушкой и слушает ее болтовню:

 

Кто умер, кто влюблен,

Кого жена по морде

Рогами убрала,

В котором огороде

Капуста цвет дала

 

Посещает его и сосед «семидесяти лет, уволенный от службы, Майором отставным».

Но главное, что подхватывает у Батюшкова Пушкин, - культ творчества, уединенного труда, жизнь в мечте.

Значимое место занимает описание книжной поэта. Пушкин говорит о своих литературных пристрастиях, высказывает оценки, устанавливает свои литературные параллели. На его книжной полке соседствуют Мольер с Фонвизиным, Лафонтен с Крыловым и Дмитриевым, Руссо и Карамзин, Державин с Горацием и другие. Открывается литературный ряд именем Вольтера. Перечисляя, Пушкин обозначает свой круг чтения, и дело не только в его разнообразии и широте, важно, что в нем выявляется определенная иерархия. Пушкин обозначает как литературный верх, так и «низ», «кладбище» поэтических творений, обреченных на забвение. Особо Пушкин говорит о потаенной сафьяновой тетради, той литературе, которая ходит в рукописях, а потому становится знаком некого литературного круга.

 

Пушкин передает также особенности поэтического языка Батюшкова. Яркой приметой стиля Батюшкова называли «Цветочное» изобилие. Так и у Пушкина:

 

Где ландыш белоснежный

Сплелся с фиалкой нежной,

И быстрый ручеек,

В струях неся цветок,

Невидимый для взора,

Лепечет у забора.

 

Разрабатывая жанр элегии Пушкин следует за Жуковским. Смену жанровых предпочтений связывают с переломом в сознании поэта, с тем временем, когда он влюбляется в Бакунину. Поэт переходит к анализу своих душевных состояний, углубляется в себя, его лирика становится психологической.

Юношеская страсть к Бакуниной становится источником тех настроений, чувств, которые потребовали именно элегической формы. Девять элегий составляют этот цикл:

·       Опять я ваш, о юные друзья

·       Осеннее утро

·       Сну

·       Любовь одна веселье жизни хладной

·       Месяц

·       Элегия (счастлив, кто в страсти сам себе…)

·       Когда пробил последний счастью час

·       Друзьям (к чему веселые друзья)

·       Слово милой ( я Лилу слушал у клавира)

 

Любовная элегия, в отличие от «унылой», выражала противоречивый внутренний мир героя («Элегия» («Опять я ваш, о юные друзья!»), «Элегия» («Я думал, что любовь погасла навсегда…»)). Основной герой в ней – задумчивый отшельник, бегущий из общества в естественный мир любви, наслаждений, поэзии. Иногда он является в облике скептического вольнодумца. Любовная элегия наполнена чувственной страстью. Герой в любовной элегии противоречив: он жаждет полноты наслаждений, но она оказывается невозможной.

 

Любовь в этих элегиях – чувство сильное, но неразделенное. Герой разлучен с возлюбленной, потому погружён в воспоминания о ней. Любовь здесь – чувство идеальное, платоническое. Оно направлено не столько на конкретного человека, сколько на его внутренний образ. Такой, каким он предстает в воспоминаниях поэта. Состояние грусти, отчаяния от разлуки с возлюбленной усиливается благодаря использованию пейзажных реалий. В природе воцаряется осень, а вместе с ней одиночество, пустота. Герой оказывается один на один со своим чувством, и мучительное переживание расставания. Разлуки, страдание и становится основным лирическим переживанием.

Однако же, пройдя путь испытания чувством он снова возвращается на свой путь к друзьям, приобретя новый опыт:

 

Опять я ваш, о юные друзья!

Туманные сокрылись дни разлуки:

И брату вновь простерлись ваши руки,

Ваш резвый круг увидел снова я.

 

 

Уже в ранних элегиях Пушкин передает чувство как сочетание контрастов, борение противоположностей:

 

Любовь одна – веселье жизни хладной,

Любовь одна- веселие сердец.

Она дарит один лишь миг отрадный,

А горестям не виден и конец.

 

Пророческим в творческом смысле оказывается элегия «Желание»:

 

Медлительно влекутся дни мои,

И каждый миг в увядшем сердце множит

Все горести несчастливой любви

И мрачное безумие тревожит.

Я слезы лью; мне слёзы утешенье,

И я молчу; не слышен ропот мой;

Моя душа, объятая тоской,

В ней горькое находит наслажденье.

О жизни сон! Лети, не жаль тебя,

Исчезни в тьме, пустое приведенье;

Мне дорого любви моей мученье-

Пускай умру, но пусть умру любя!

 

В стихотворении поэтизируется жизненное мгновение. Пушкин соединяет разные эмоции, разные ощущения в одном переживании. Душа лирического героя испытывает борение сильных чувств. Здесь и горести несчастной любви, разочарование и опустошение, им вызванные. Тревожное предощущение будущего. Контрастное восприятие времени: с одной стороны, Пушкин выражает ощущение краткости бытия, жизнь воспринимается лирическим героем как быстро пролетающее мгновение, с другой – он ощущает замедленный, тяжелый ход  времени. Лирический герой говорит об увядшем, а, следовательно, не способном на сильный порыв сердце, и в то же время в финальном накале эмоций проявляет себя страстная душа.

В лицейских элегиях предстает возрождающийся человек, обогащенный опытом жизненных испытаний.

 

Пушкин не только осваивает существующие жанровые формы и стили, но и синтезирует их. Показательным в этом отношении является стихотворение «Воспоминание в Царском Селе». В нем Пушкин соединяет две до того не совмещаемые традиции: опыт державинской оды и исторической элегии Батюшкова. В результате гражданская, патриотическая тема получила неожиданное эмоциональное обрамление: личные интонации, взволнованное, лирическое звучание.

 

Но, следуя чьей-то манере, Пушкин быстро достигал ее вершин, начинал говорить по-своему:

 

 А я, повеса вечно-праздный,

Потомок негров безобразный,

Взращенный в дикой простоте,

Любви не ведая страданий.

Я нравлюсь юной Красоте

Бесстыдным бешенством желаний.

 

По поводу этой надписи Батюшков замечает: «О, как стал писать этот злодей».

 

Уже в ранней лирике Пушкину удается заговорить по-своему, обозначить свои повороты мысли. В Лицее он впервые сопрягает мысль о бессмертии в творчестве с идей духовной связи поколений:

 

Не весь я предан тленью;

С моей, быть может, тенью

Полунощной порой

Сын Феба молодой,

Мой правнук просвещенный,

Беседовать придет

И, мною вдохновенный,

на лире вздохнет.

 

В Лицее Пушкин прошел серьезную поэтическую школу. Он овладел многими жанрами и стилями. При этом он усваивал принципы поэтических систем, например, Жуковского и Батюшкова. Жуковский открыл Пушкину многозначность слова, скрытую в нем эмоциональность, а Батюшков применил тот же принцип многозначности ко вполне земным чувствам. В лицейские годы из ученика европейских и русских поэтов Пушкин превратился в одного из ведущих лириков, принадлежащих к «школе гармонической точности». Из Лицея Пушкин вышел готовым отправиться в самостоятельное поэтическое плавание. Он стремится в большой мир из лицейского заточения.

 

 

 

 

9 Романтизм в лирике Пушкина. Южная ссылка.

Лирика южной ссылки 1820-1824 (романтизм)

 

Южная ссылка – это период, прошедший под знаком романтизма. Пушкин создает романтические поэмы «Кавказский пленник», «Братья-разбойники», «Бахчисарайский фонтан», начаты «Цыганы». Герой романтических поэм – беглец, изгнанник самовольный. Он носитель мятущегося, разочарованного сознания. Сам поэт так характеризовал героя романтических поэм: «Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19 века». Целью поэм было проникновение в сознание современного человека. Именно такой герой возникает в лирике Пушкина. Это изгнанник, добровольно покинувший общество, скиталец. Он появляется под именами различных исторических лиц: Овидий, Наполеон, Байрон, но связан с внутренним самоощущением поэта. Не случайно в элегиях Пушкина возникает следующая характеристика:

 

…изгнанник самовольный

И светом, и собой, и жизнью недовольный,

С душой задумчивой…

(«К Овидию»)

 

Творчество Пушкина 1820–1824 гг. отличается своим откровенным, почти господствующим лиризмом. В это время исчезает свойственный юному Пушкину налет ученичества, пропадает дидактизм, характерный для гражданских стихотворений, устраняется жанровая нормативность, упрощается самая структура лирического стихотворения. Пушкин в романтической лирике создает психологический портрет современника, эмоционально соотнося его с собственным поэтически воспроизведенным характером. Личность самого поэта предстает главным образом в элегической тональности. Центральная тема – ощущение новых впечатлений, жажда свободы, стихийное чувство воли, контрастное повседневной жизни. Постепенно, однако, ведущим становится стремление раскрыть внутренние стимулы поведения в связи с мотивом свободы.

Романтическое настроение, возникающее в лирике Пушкина, предопределено особым осмыслением биографических обстоятельств, получающих обобщенную трактовку. В элегиях Пушкина возникает конкретный образ изгнанника поневоле, рядом с которым появляется условно-романтический образ изгнанника добровольного.  Этот образ соотнесен с байроновским Чайльд-Гарольдом и с римским поэтом Овидием. Пушкин переосмысливает факты своей биографии: не его, Пушкина, сослали на Юг, а он, следуя своим нравственным исканиям, покинул душное столичное общество. В этом отношении поэт воплощает романтический дух либеральных идей века: сила нравственного чувства противостоит обстоятельствам и хотя бы в личном сознании побеждает окружающую его суровую действительность.

 

Первой южной элегией стало стихотворение «Погасло дневное светило» 1820г. Именно с ней связывают рождение зрелого элегического стиля Пушкина.

 

Этой элегий Пушкин, стремясь к самовыражению, впервые заявил право своего таланта на воплощение сугубо личных мыслей и даже поворотов настроения. В этом стихотворении впервые поставлен вопрос о пересмотре жизненного пути, впервые намечены общие очертания поэтической биографии поэта. Эта тема воспоминания затем войдет в поэзию Пушкина.

В центре элегии – личность самого автора, вступающего в новую пору жизни. Главный мотив – возрождение души, жаждущей свободы и нравственного очищения.

Стихотворение подводит итог внутренней жизни поэта в Петербурге и осмысливает ее как несвободную и нравственно неудовлетворительную. Отсюда контраст между прежним существованием и ожиданием свободы, сопоставляемой с грозной стихией океана. Личность поэта помещена между «берегом отдаленным» и «берегами печальными». Душа поэта устремляется к стихийной жизни природы, ей свойственно активное начало, которое олицетворено в образе могучего океана. Рефреном проходят строки:

Шуми, шуми, послушное ветрило,

Волнуйся подо мной, угрюмый океан

 

Стихотворение навеяно реальными жизненными впечатлениями – путешествием с семьей Раевских по Кавказу и Крыму. Смена интонаций в нем выражает перелом в общем настроении Пушкина. Крым стал для него границей между прошлым и будущим. Первые строки элегии посвящены Крыму, а большая часть – прощанию с Петербургом.

 

Предметный план элегии – стремительный бег корабля, движение в морском пространстве. Это движение вперед, к пределам дальним. Лирический герой доверяет себя стихии, грозной прихоти обманчивых морей, но за беспредельностью моря возникает другой образ – образ судьбы. В результате параллельно с движением в пространстве осуществляется движение во времени: лирический герой обращается к своему прошлому, погружается в воспоминания. В элегии возникает образ времени. Лирический герой оказывается на перекрестке прошлого, настоящего и будущего. Мгновение (настоящее) в элегии таково, что в нем проступает прошлый опыт и обозначающая горизонты будущей судьбы.

 

Композиция стихотворения («бегство» из «отеческих краев» и устремленность к «пределам дальным») помогает развернуть внутреннюю тему – драму поэтической души.

Драматическая коллизия – разрыв с прошлым и неопределенность настоящего и будущего – развернута не только в пространстве, но и во времени. Временной план – самый важный. Романтическая тема «добровольного бегства» объясняется не внеличными, внешними обстоятельствами, а сугубо внутренними причинами. Подлинная причина «бегства» – душевные потребности. Разрыв получает психологическое обоснование вследствие нравственного недовольства обществом и собой, осознаваемого личным заблуждением. Анализ психологических мотивов приводит к необходимости очищения от страдания и от ложных идей. Само по себе «бегство» не излечивает от ран («Но прежних сердца ран, глубоких ран любви, Ничто не излечило…»), однако освобождение души рисуется в широкой перспективе обновления. Добровольный изгнанник готов к вдохновенному приятию жизни.

 

Погасло дневное светило;
На море синее вечерний пал туман.
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Я вижу берег отдаленный,
Земли полуденной волшебные края;
С волненьем и тоской туда стремлюся я,
Воспоминаньем упоенный...
И чувствую: в очах родились слезы вновь;
Душа кипит и замирает;
Мечта знакомая вокруг меня летает;
Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
И все, чем я страдал, и все, что сердцу мило,
Желаний и надежд томительный обман...
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Лети, корабль, неси меня к пределам дальным
По грозной прихоти обманчивых морей,
Но только не к брегам печальным
Туманной родины моей,
Страны, где пламенем страстей
Впервые чувства разгорались,
Где музы нежные мне тайно улыбались,
Где рано в бурях отцвела
Моя потерянная младость,

Где легкокрылая мне изменила радость
И сердце хладное страданью предала.
Искатель новых впечатлений,
Я вас бежал, отечески края;
Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья;
И вы, наперсницы порочных заблуждений,
Которым без любви я жертвовал собой,
Покоем, славою, свободой и душой,
И вы забыты мной, изменницы младые,
Подруги тайные моей весны златыя,
И вы забыты мной... Но прежних сердца ран,
Глубоких ран любви, ничто не излечило...
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан...

Значение элегии «Погасло дневное светило…» для романтизма Пушкина трудно переоценить. В ней впервые возникает лирический характер современника, данный посредством самонаблюдения, самопознания. Этот характер обрисован в эмоциональном ключе. Поверх реальных биографических фактов Пушкин строит условно-романтическую духовную биографию, одновременно и совпадающую и не совпадающую с реальной. Субъектом лирического произведения оказывается автор и не автор. Эта двойственность носителя переживания находит поддержку в романтическом двоемирии, в разочаровании в прошлой жизни и в вольнолюбивых надеждах. Однако разочарование не носит всеобщего и абсолютного характера: идеалом личности становится полнота жизни, которая выступает безусловной ценностью.

Поскольку внешнее не способно удовлетворить, а может лишь намекнуть, оттенить глубину духа, то в шуме ветрила и в волнении океана заложено звучание души, внимающей самой себе. Лирическая речь обращена к себе и не нуждается в слушателях: душа беседует сама с собой, удовлетворяясь этим общением и развертывая неутомимо деятельные свои глубины. Их обнаруживает и выявляет контраст между элегической тональностью воспоминания и грозной «музыкой» океана.

 

В элегии этого периода происходит переосмысление элегической эмоции, что связано с тем, что в круг переживаний поэта входит его биография, конкретные ландшафтные описания, история. Часто элегия начинается с предметной символики, затем обозначаются контуры личной биографии и за всем этим прочитывается философская мысль о времени, о жизни.

 

 

Элегии «К Овидию» Пушкин придавал особое значение. В ней возникает мысль о бессмертии слова, бессмертии поэта в слове, в творчестве. Параллелизм судеб двух поэтов: Овидия и Пушкина – выявляет трагическую закономерность во взаимоотношениях поэта с властью. Меняются эпохи, жизненные уклады, страны и правители – неизменным остается конфликт: поэт,

 Творец всегда враждебен власти, находится в противоречии с ней. Поэтому власть по-своему расправляется с ним: изгоняет из мира, в котором слово поэта востребовано, к варварам где слово поэта обречено быть безответным. Где, как в случае с Овидием, говорят на другом языке. Тем самым власть лишает поэта орудия – слова:

 

Напрасно грации стихи твои венчали,

Напрасно юноши их помнят наизусть:

Ни слава, ни лета, ни жалобы, ни грусть,

Ни песни робкие Октавия не тронут…

 

Лишь время расставит всё на свои места: оно сохранит не только имя поэта. Сам внутренний конфликт, состояние его души вновь воплотятся в судьбе поэта нового времени.

 Так через биографические совпадения П. постигает логику своей жизни: не славой – участью я равен был тебе.

В душе поэта возникает ощущение связи времен. Воспоминание о прошлом, конкретно-исторический факт дают возможность осознать настоящее и неизбежно рождают мысли о будущем. Но и будущее заставляет взглянуть по-новому на былое. Оно выявляет истинно ценное для человека и истории, не случайно имя поэта не увядает, в то время как имя правителя, сославшего поэта, дошло до потомков только в связи с именем поэта. Всё это рождает мысли о поступательном ходе времени, его неистребимом течении. Связь времен, с точки зрения Пушкина, осуществляется через искусство, через слово. Как то, о чем пел Овидий, не утратило своей силы, оно живо и отзывается конкретной судьбе поэта нового времени.

 

Интересный разворот идея связи времен получает в антологической лирике южного периода. П. создает ряд стихотворений «эпиграммы во вкусе древних»:

·       «Муза»

·       «Нереида»

·       «Приметы»

·       «Редеет облаков летучая гряда»

 

Интерес у античности был обусловлен местом, в котором находился Пушкин. В Крыму того времени всё дышало античностью (п. посещает оливковый сад). Пушкин воссоздает моменты органичного слияния человека с миром природы, которые не возможны без осознания себя неотъемлемой частью общего миропорядка. Для этих произведений характерно стремление постигнуть вечное, вневременное, прежде всего красоту, творчество, гармонию. В них через миг, выхваченный из повседневности, проступает вечное, выявляются очертания мифа.

 

Так развивается лирический сюжет в «Нереиде». Его структурные элементы – девушка, выходящая из воды, субъект, воспринимающий это мгновение, выхватывающий его из временного потока, и преображение души лирического героя через соприкосновение с красотой. Особенность сюжета в том, что в нём обозначаются два плана: реальный и мифологический. Мифологические ассоциации рождаются не только потому, что есть прямые отсылки к античной культуре, сама ситуация такова, что в ней отчетливо проступают очертания мифа.

 

Миг соприкосновения с этим моментом поэт изображает как часть личной биографии. Его герой оказывается невольным свидетелем интимного, не предполагающего стороннего взгляда момента. Перед ним совершается таинство – красота приходит в мир. И эта встреча с прекрасным личностно важна, неожиданна для героя, застигнутого врасплох этим явлением. Пушкин называет свою героиню полубогиней. В образе купальщицы происходит сочетание двух мифологических персонажей: нереид и богини любви и красоты Афродиты.

Это соединение рождает ряд важнейших смысловых обертонов. Герой оказывается приобщенным к красоте как к божеству. В результате в его душе рождается новое внутреннее состояние, перед ним открываются новые горизонты в понимании мира.  Не случаен в этом контексте и пограничный временной момент: утренняя заря, рождение нового дня, новых представлений о мире.

Основной способ создания образа купальщицы- нереиды – пластика, а также портретная детали: волосы. Пушкин включает ее через жест: девушка отжимает влагу из волос. Этот жест и зафиксированная поза рождают подобие скульптуры в пушкинском стихотворении, однако она не застывшая, а динамичная и подвижная. Сюжет о купальщице используется для воссоздания момента преображения мира и человека, и это было возможно за счет актуализированной основы.

 

Редеет облаков летучая гряда…» (1820).  Эта элегия, как и названные стихотворения, входила в раздел «Эпиграммы во вкусе древних» (под этим заглавием они помечены в третьей кишиневской тетради). Элегическая грусть здесь более «античного» происхождения, чем романтического. Поэт размышляет о том, что «звезда печальная, вечерняя звезда», столь близкая его сердцу, одновременно оказывается далекой и недостижимой. Магический луч звезды пробудил в душе поэта воспоминания о том, что «дева юная» тоже «искала» звезду «во мгле». Поэт нашел в «юной деве» родную душу, и она стала для него земным знаком небесного светила. Образ звезды вызывает признание в любви к женщине, охваченной, подобно поэту, любовным, но не разделенным порывом.

Романтическая элегия слита в стихотворении с антологической благодаря «романтической» ситуации и теме воспоминания, типичной для романтической лирики. Однако сквозь «романтическую» ситуацию проступает легкий очерк античной идиллии – таврический пейзаж с его «сладостным» шумом моря, чутким сном миртов и кипарисов, «ночною тенью на хижинах» и «полуденными волнами». Земной мир внутренне гармоничен и вписан в мировую гармонию: пространство раздвигается ввысь, вертикально («летучая гряда облаков», «луч») и вдаль, горизонтально («равнины», «скалы», залив, долины, море). Над всем этим светит звезда, составляющая центр пейзажной картины, который стягивает в фокус все явления и чувства. Лирический герой, ощущая величественную гармонию природы, не может слиться с ней, поскольку на его любовь нет ответа и в его душе нет гармонии. На всю эту «мирную страну» он смотрит с печалью, сознавая свою неполную причастность ей.

Тот же синтез романтической и антологической элегий (его можно обозначить как «романтизация» антологической лирики) демонстрирует первый опыт (1820) антологической лирики на Юге – стихотворение «Муза» («В младенчестве моем меня она любила…»). В нем отчетливо проявились стиль А. Шенье, «мудрого и вдохновенного подражателя» древнегреческой поэзии, и влияние антологической лирики Батюшкова (по признанию Пушкина, строки «Музы» «отзываются стихами Батюшкова»).

«Муза» («В младенчестве моем меня она любила…») (1821).  С поэзией Шенье связана форма фрагмента, александрийский стих и сюжетная ситуация «учитель – ученик», сходная с IX фрагментом идиллии «Всегда это воспоминание меня трогает…», в которой описывается урок игры на флейте. Пушкин как бы перенесся в античную эпоху и от лица поэта того времени описывает обучение искусству поэзии. Он вводит образ Музы, возникающий в связи с античными ассоциациями и предстающий в облике «девы тайной». Ей, однако, придаются вполне реальные черты («с улыбкой», «локоны», «милое чело»). Детали пейзажа («в немой тиши дубров») теряют нарочитую условность и превращаются в детали, характеризующие античность. Так появляются «гимны важные, внушенные богами», «песни мирные фригийских пастухов», «семиствольная цевница», «тростник», «свирель». Эти реалии – не условные стилистические знаки, а признаки архаической культуры. Пушкин намеренно создает античный колорит, благодаря чему оживает древний миф: богиня вручает юноше-ученику вместе с цевницей божественный дар песнопения. Он обязывает юношу-поэта петь обо всем, не исключая ни высоких, ни низких предметов, ни высоких, ни низких жанров, ни торжественной, ни буколической (т. е. изображающей простые картины мирной природы) поэзии.

Поэзия рождается в двух сферах – на земле и в небе. «Тростник», врученный Музой, инструмент посюстороннего, земного мира, получающий высшее значение в руках самой Музы, оживляющей ее «божественным дыханьем». Стало быть, подлинная красота содержится в том, что одухотворено свыше. Поэтический дар возникает не в виде мистического откровения, как изображали романтики, а является наставничеством богини, передаваемым с изящной грацией ее избраннику, который таким путем приобщается к высшим тайнам одухотворенной красоты.

В «Музе», как и в других стихотворениях, в основу положено элегическое воспоминание о «младенчестве». Затем оно развертывается и наполняется конкретными чертами, постепенно сближаясь с настоящим («наигрывал» – «оживлен»). Просветленная романтическая печаль о прошедшей гармонической юности, начало пробуждения поэтического таланта и последующие события предстают в двух пересекающихся планах – событием мифа и собственным творческим опытом, сопрягая образ античного юноши и его рассказ с лирическим образом самого поэта и его воспоминанием о своем прошлом.

Романтическая и антологическая лирика вдохновлялись идеалом полноты жизни, которая проявилась в интенсивной напряженности контрастных чувств, в глубине раздумий и желаний («Кто видел край, где роскошью природы…», «Простишь ли мне ревнивые мечты…» и др.). Рядом с традиционными романтическими мотивами о скоротечности жизни («Гроб юноши», «Умолкну скоро я… Но если в день печали…») возникают новые, в которых разочарование уступает место прославлению радостей жизни («Мой друг, забыты мной следы минувших лет…»). Особенно примечательно в этом отношении стихотворение «Надеждой сладостной младенчески дыша…».

Сюжет стихотворения, написанного александрийским стихом, держится на противоположности двух мыслей: если бы я верил в бессмертие, я бы добровольно окончил свою жизнь и тем достиг блаженства, потому что унес бы с собой «в пучины бесконечны» все, что мне дорого, обрел бы свободу, наслаждение и созерцал бы мысль, плывущую в небесной чистоте; но так как я не верю в бессмертие, то я хочу долго жить, чтобы всем, что для меня дорого, и особенно «образом милым», насладиться здесь,  потому что его не будет там.

Здесь видно, как в разгар романтизма вырабатывается то мироощущение, которое воплотится в лирических шедеврах конца 1820-х – начала 1830-х годов («Когда за городом задумчив я брожу…», «Элегия» и др.).

Историческая тема продолжается в балладе. 1822 г «Песнь о вещем Олеге». Пушкин обращается к древнерусской истории. Это первое произведение, в котором исторический сюжет важен сам по себе. Поэт опирается на летописный источник, фрагмент из пвл???????, тем самым подчеркивая достоверность событий, о которых идет речь. Но он выбирает такой эпизод летописи, в основе которого лежит предание.  Для Пушкина романтика предание не просто исторический факт, а образ судьбы, таинственной, роковой предопределенности.  Для него легенда и вымысел предпочтительнее истории, так как сохраненное народным сознанием, оно содержит этическую оценку правителя. В песне о вещем Олеге изображается  не насыщенная боевыми подвигами жизнь князя воина, а обращаясь к его внутреннему миру, поэт переносит конфликт в нравственную сферу. Так обозначаются две проблемы: человек и судьба; властитель и праведное слово.

 

Балладная традиция «Песни…» восходит к романтическим балладам Катерина, хотя самый размер стиха – амфибрахий – выбран вслед за Жуковским («Граф Габсбургский», «Горная дорога»).

В «Песне…» Пушкин избегает фантастики и уклоняется от обычного для баллад чудесного вымысла. Обработка исторического сюжета под пером Пушкина была подчеркнуто беспристрастной[1]. Авторский голос не вмешивается в происходящие события. В отличие от Жуковского и Рылеева Пушкин называет жанр стихотворения не балладой и думой, а «песнью», подчеркивая тем самым, что опирается не на жанр западноевропейского фольклора и литературы, не на общеславянские предания, а на древнерусские летописи и легенды.

В балладе Пушкина национально-исторический колорит создается несколькими путями. Поэт заметно стилизует поэтическую речь и придает ей торжественность. Он воспроизводит «дух» IX столетия. Не случайно центральный мотив связан с конем. Историческая легенда заметно психологизирована. Трогательная любовь Олега к коню оправдана образом жизни древнего человека на Руси. Но Олег, как и подобает человеку IX–X столетий, верит в предсказания, в судьбу, в нечто, стоящее над ним. Толкователем судьбы, высшей воли выступает кудесник – «любимец богов». Характерно, что кудесник, волхв – слуга Перуна и, стало быть, язычник. В пушкинской балладе слились два мотива: жизнь Олега – князя-воина и человека – непосредственно связана с его конем. При всем историзме баллада, с одной стороны, несет на себе явные следы романтической поэтики. Подобно Людмиле у Жуковского, наказанной за ропот на Бога и за неверие в счастье, Олег карается за сомнение в истине слов кудесника, речь которого заметно романтизирована («И синего моря обманчивый вал //  В часы роковой непогоды…»).  Такие переживания и в таком словесном обрамлении, конечно, чужды древнерусскому князю.

Олег – легендарный воин, побеждающий врагов жестокостью и силой, но он бессилен перед силой слова, ему не дано избежать предсказания, которое осуществляется в тот самый миг, когда Олег перестает в него верить.

 

В пушкинской балладе сильно лирическое начало, которое обусловлено, во-первых, проявлениями чувств героя, стремящегося прикоснуться к тайному – узнать свою судьбу. Внутренний мир Олега проявляется во внешней пластике (усмехнулся, но взор омрачился думой). Во-вторых, авторским присутствием. Повествование о событиях насыщенно его оценками, проявляющимися через эпитеты и повторы. Пушкин, ориентируясь на язык баллады, не сохраняет летописного лаконизма. Он активно использует вопросы.

 

Пушкинский герой, бесстрашный воин, погружен в элегическое раздумье. Этого нет в первоисточнике. Пушкин приходит к постижению тех законов, которые управляют историей, судьбой человека.

 

В целом летописное предание описано в романтическом ключе. Личная воля Олега ограничена (и это свойственно романтизму) «вероломством» судьбы, непредвиденно для героя настигающей его. Мотив предсказания утверждает случайность частной жизненной доли. Закономерность Олеговой смерти романтически декларирована в предсказании кудесника и мотивирована «простодушием» князя. Знание этой закономерности доступно лишь вдохновенному «поэту-пророку», приближенному к тайнам бытия. Ему доверено эти тайны возглашать. Закономерность судьбы выступает в форме случайности, случайность же таит в себе некую закономерность, не могущую быть постигнутой простыми смертными. Мотив этот имеет и глубоко личное значение: кудесник неподвластен людям, он – вдохновенный пророк, исполняющий волю богов. В этом выразилось поэтическое самосознание Пушкина.

Поэт сосредоточил внимание на зависимости личности от внешнего мира. Спокойствие человека мнимо: его подстерегает неожиданность невидимых ему и непредугаданных им сил, которые проявляют себя роковым образом. В ту самую минуту, когда Олег почувствовал себя вне воздействия высших сил, они его покарали. В романтической форме Пушкин передал драматизм отношений человека с миром. Простота сюжета обнаружила стоящую над человеком власть обстоятельств, пока еще не исторических, но представших как общие жизненные закономерности.

Во время южной ссылки поэт часто обращается к дружескому посланию. Изолированный от привычного круга общения, поэт обращается к оставленным друзьям. Но адресаты пушкинских посланий не только петербургские друзья, но и те, с кем он знакомится на юге.

 

В посланиях южного периода доминируют два мотива: осмысление прошлого жизненного опыта («В.Ф. Раевскому»), воспоминания об оставленном круге друзей (из письма к Толстому), и размышления об обстоятельствах новой жизни, осознание новых настроений, душевных состояний (Алексееву)

Для посланий характерна исповедальность, однако в них входит и личность адресата. Они становятся двупортретными. Пушкин включает портретные черты адресата, детали биографии.

 

По-новому начинает звучать тема любви. Любовная лирика психологизируется: в ней присутствует психологический жест, означается конфликт, драматизм отношений. («всё кончено: меж нами связи нет», «Ночь»).

 

«Свободы сеятель пустынный…» (1823).  Эпиграф к притче «Свободы сеятель пустынный…» взят из Евангелия от Луки. Он задает масштаб мысли Пушкина и сообщает ей всеобщую значимость и вечность. Сеятель свободы оказывается одиноким в пустыне мира, не находя отзвука своим проповедям и призывам. Народы не внимают ему и не идут за ним. Образ сеятеля трагичен, потому что он слишком рано пришел в мир, и его слово, обращенное к народам, брошено на ветер. Но это не значит, будто оно лишено истины. Трагизм ситуации состоит в том, что слово правды пропадает втуне и не может зажечь сердца. Горько иронизируя над народами, Пушкин в то же время скорбит о них. Семена свободы не могут дать всходы, ибо они брошены сеятелем в «порабощенные бразды». Народы, пребывающие в рабстве, не просвещены, их мысли и чувства не пробуждены, и усилия сеятеля остаются бессмысленными. Так рабство становится непреодолимым препятствием для достижения вольности. Пушкин пришел к заключению, что в современных, исторически конкретных условиях перемены правлений в духе либерализма невозможны. Сначала необходимо просветить народы.

Пушкин почувствовал, что потерял идеологическую точку опоры: старые идеалы уже  потерпели крах: он не находил их ни в своей душе («Душа час от часу немеет…»), ни в исторической действительности («Везде ярем, секира иль венец…»), ни в «героях» («Но что же в избранных увидел? Ничтожный блеск…»). Новые идеалы еще  не родились. Единственной реальностью оставалась «безыдеальность», отсутствие положительных начал, байроновский скептицизм. Но Пушкин колебался и в его оценке. С одной стороны, он смотрел на мир глазами байроновского человека, а с другой – это «пленительный кумир» казался ему «безобразным призраком» и предстал в образе врага Бога и человечества – искушающего демона.

Свободы сеятель пустынный...

Изыде сеятель сеяти семена своя (эпиграф)

 

Свободы сеятель пустынный,

Я вышел рано, до звезды;

Рукою чистой и безвинной

В порабощенные бразды

Бросал живительное семя —

Но потерял я только время,

Благие мысли и труды...

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

Наследство их из рода в роды

Ярмо с гремушками да бич.

 

«Демон» (1823).  В центре стихотворения «Демон» – разочарованная личность, ничему не верящая, во всем сомневающаяся, мрачная и отрицательная. В «Демоне» объединены и привлекательность духа отрицания и сомнения, и не удовлетворяющая поэта душевная пустота («безлюбовность»). Разочарованная личность – носитель протеста против господствующего порядка – сама оказывается несостоятельной, ибо не имеет никакого положительного идеала. Результат скептического взгляда на мир – омертвление души и неспособность ее к постижению жизни:

 

Он звал прекрасное мечтою;

Он вдохновенье презирал;

Не верил он любви, свободе,

На жизнь насмешливо глядел —

И ничего во всей природе

Благословить он не хотел.

 

«Демон» обнаруживает спор двух «я» автора. Дух отрицания противоположен чувству полноты жизни, которое выступает идеальной нормой отношения человека к миру. Но демоническая позиция не отрицается вовсе, как не отбрасывается и пламенный порыв избранной романтической души. «Демон» означал усиление байронизма, которое охватывало все более широкие области действительности и все более глубокие слои мироощущения поэта. Пушкинское чувство радости общения с миром сопротивлялось безграничному разочарованию, подтачивало романтический идеал и вело к его преодолению.

Однако яд сомнения и отрицания «пленял» Пушкина. В этот период скептицизм становится исходной предпосылкой для критики «избранных героев», а вольнолюбие «избранной души» – для саркастической насмешки над «мирными народами». Тем самым демоническая личность получает право судить мир, а неудовлетворяющая Пушкина «избранная душа» – бросать обвинения «народам». Из этого ясно, что Пушкин не покидает романтического миросозерцания и в период перевернувшего его внутреннюю жизнь идейного кризиса.

Вместе с тем лирика Пушкина заметно драматизируется. Поэт вступает в драматические отношения с внешним миром, не удовлетворяясь ни с «избранными натурами», ни «толпой». Драма входит в его душу, трезвый скептик противостоит восторженному романтику. Столкновение двух авторских «я», одинаково «монологичных» и остающихся лирическими проекциями, образует непримиренный конфликт. И хотя оба «я» разъединены, композиционная форма стихотворения их сливает («В те дни, когда…, Тогда…»). Внутренняя драма передана уже не как саморазвитие противоречивых страстей, а как единство разных сознаний.

Идейный кризис 1823 г. положил начало росту исторического сознания. Вольнолюбие перестало восприниматься Пушкиным как поэтический образ, как умозрительное представление, вызывавшее определенные – декабристские – ассоциации. Кризис обнажил противоречия внутри романтического сознания, которое распалось на два несовместимых «я» – презирающего мир гордого индивидуалиста и избранного героя, готового осчастливить человечество. В ходе преодоления кризиса выяснилось, что оба «я» едины.

С наибольшей полнотой принципы пушкинского романтизма воплотились в поэмах. Мотивы пушкинской лирики получили в них своеобразное разрешение.

 

 

 

10 Становление реализма в пушкинской лирике 1820 годов.

Лирика второй половины 20 годов.

 

 

Весной 1824 года Пушкина подозревают в атеизме (афеизм), в котором он якобы признается в одном из своих писем Вяземскому. И в августе 1824 П ссылают в михайловское, где за ним был установлен гражданский и духовный надзор.

 

Лирика 1824–1826 гг.  Первоначально душа Пушкина в Михайловском по-прежнему обращена к Югу. Он полон воспоминаний. Перед его мысленным взором встают море, фонтан Бахчисарайского дворца, гроздья винограда, и вообще Юг, переданный в жанре испанского романса («Ночной зефир…»).  В стихотворении «Фонтану Бахчисарайского дворца»  оживают тени Марии и Заремы. С грустью поэт вспоминает о своей поэме.

Но льющиеся струи фонтана утаивают историю Марии и Заремы. Так возникают лирические вопросы, на которые поэт не получает ответа.

С Югом связаны и любовные мотивы пушкинских стихотворений, написанных в Михайловском. Сюда относятся такие шедевры пушкинской лирики, как «Сожженное письмо», «Храни меня, мой талисман…».  И талисман, и письма становятся знаками, символами безвозвратной любви.

В стихотворении «Храни меня, мой талисман…» драматизм строится на том, что взаимная любовь лирического героя и его возлюбленной разрушилась («Священный, сладостный обман, Души волшебное светило… Оно сокрылось, изменило…»), но знаком любви женщины стал талисман, в который перелилась могучая сила ее и его любви. Действие этой силы охранительно вне зависимости от благоприятных и неблагоприятных обстоятельств. Талисман – застывшая, спящая взаимная любовь, данная взамен любви живой:

 

Пускай же ввек сердечных ран

Не растравит воспоминанье.

Прощай, надежда; спи, желанье.

Храни меня, мой талисман.

 

 

Талисман хранит не только жизнь героя, но и его сердечный покой. Он стоит на страже угасшей бывшей любви, не допуская ее вспышки или возвращения даже в виде воспоминанья. Что прошло, то невозвратимо, но и при исчезнувшей надежде на взаимность ценность данной любви и любви вообще не отменяется, обогащая героя неповторимым в его жизни и не передаваемым индивидуальным опытом.

Сюжет стихотворения «Сожженное письмо» прост: лирический герой прощается с письмом, свидетельством любви, потому что так повелела его возлюбленная. Но прощание с письмом – это и прощание с еще не угасшей, хотя и уже невозможной любовью, от которой остается лишь «пепел милый». Лирический герой обещает хранить его «на горестной груди» в память о своей не утихшей любви, без которой судьба его «уныла»:

 

…Грудь моя стеснилась. Пепел милый,

Отрада бедная в судьбе моей унылой,

Останься век со мной на горестной груди…

 

 

Он приносит свою любовь, знаменуемую письмом, в жертву любимой женщине, сознавая, что расстается с ней навсегда, мечтая навечно сохранить свою любовь. Письмо было связующим звеном в цепи их отношений, которые теперь уничтожаются совсем.

Стихотворение, написанное торжественным александрийским стихом с регулярной цезурой, воспроизводит трагически-скорбную минуту прощания и построено как монолог от лица лирического «я».

Почти все стихотворения, связанные с Югом и написанные в Михайловском, проникнуты элегической грустью по прошедшей и завершившейся поре творчества, промчавшейся словно «сон воображенья».

 

Михайловский период в творчестве поэта стал переломным. Пушкин открыл для себя русский мир, погрузился в него.  Еще в Одессе Пушкин начал стихотворение «К морю», в котором прощался не только со свободной стихией, но и с романтизмом, молодостью.

 

Море для Пушкина – символ свободы, родственной его духу. Свойства личности непосредственно связываются с качествами «свободной стихии». Человеку тоже присущи «гордая краса» и «своенравные порывы», мощь мысли и чувства. Пустынная стихия моря противостоит другой пустыне – земному миру, в котором нет ничего родственного гордому и одинокому поэту. Мечты поэта сосредоточены на «бегстве» из пустыни земли в пустыню моря. Однако стихотворение содержит не только романтический пафос и восхищение свободой. Поэт знает, что его своевольный романтический порыв не осуществим. Рвущаяся к вольной стихии душа поэта была остановлена другой могучей страстью – любовью («Могучей страстью очарован, У берегов остался я»).

Но не только лирический герой, но и «властители наших дум», а с ними и весь мир, не достигли свободы:

 

Судьба людей повсюду та же:

Где капля блага, там на страже

Уж просвещенье иль тиран.

 

 

Море в стихотворении – не пейзажная реалия, а символ свободы, жизни. оно непредсказуемо, своенравно, оно бывает разным: тихим, смиренным и буйным, грозным. Лирический герой обращается к той стихии, чувствуя соприродность своей души и морской стихии, становится возможным их общение.

 

Как друга ропот заунывный,
Как зов его в прощальный час,
Твой грустный шум, твой шум призывный
Услышал я в последний раз.

 

Море – символ эпохи. Две знаковые фигуры, определившие время, сливаются в сознании поэта с морской стихией: Наполеон и Байрон.  Закат эпохи романтизма связывается Пушкиным со смертью героев.

 

В финале стихотворения возникает мотив памяти, воспоминания. Прощаясь с морем, прощаясь с юностью и романтизмом, поэт не отрекается от прошлого, он дорожит им.

 

Поначалу в михайловском поэт обращается к воспоминаниям. Еще живы яркие южные впечатления, еще сильна любовь к Воронцовой. (Фонтану Бахчисарайского дворца, ненастный день потух…, сожженное письмо,  желание славы, храни меня мой талисман).

 

Это стихотворения в которых нашли отражение южные впечатления и переживания. Но постепенно другая, русская реальность становится объектом поэтической рефлексии. Это обусловлено тем, что новые впечатления вытесняют старые. Пушкин впервые увидел жизнь русской провинциальной глубинки.

 

«Песни о стеньке разине». Поэт создает образ русского бунтаря, память о котором хранит народное сознание. Цикл составляют три стихотворения. В интерпритации Пушкина Разин – бунтарь стихийно-языческого толка. Он существует в природном мире, с которым слит. Не случайно в первом и последнем стихотворении возникает образ волги-реки. Моря синего. Река для него – мать родная. В первом стихотворении герой приносит реке жертву – персидскую царевну, так он хочет отблагодарить реку за милость и заботу.  В третьем стихотворении- море откликается Разину, воздавая ему за удаль и отвагу, обещая щедро одарить героя.

 

Каждое стихотворение цикла добавляет новые черты в облик Разина. В первом герой показан в окружении своих товарищей, Разин «грозен» и задумчив. Во втором находчив и сметлив. Ситуация, в которой он оказывается носит социально-бытовой характер. Разин не привязан к материальным ценностям, а значит целью его походов не является жажда наживы. Таким образом оказывается не разбойником а бунтарем, поддерживаемый самой стихией.

 

1)

Как по Волге-реке, по широкой
Выплывала востроносая лодка,
Как на лодке гребцы удалые,
Казаки, ребята молодые.
На корме сидит сам хозяин,
Сам хозяин, грозен Стенька Разин,
Перед ним красная девица,
Полоненная персидская царевна.
Не глядит Стенька Разин на царевну,
А глядит на матушку на Волгу.
Как промолвил грозен Стенька Разин:
«Ой ты гой еси, Волга, мать родная!
С глупых лет меня ты воспоила,
В долгу ночь баюкала, качала,
В волновую погоду выносила,
За меня ли молодца не дремала,
Казаков моих добром наделила.
Что ничем тебя еще мы не дарили».
Как вскочил тут грозен Стенька Разин,
Подхватил персидскую царевну,
В волны бросил красную девицу,
Волге-матушке ею поклонился.

 

2) Ходил Стенька Разин
В Астрахань-город
Торговать товаром.
Стал воевода
Требовать подарков.
Поднес Стенька Разин
Камки хрущатые,
Камки хрущатые —
Парчи золотые.
Стал воевода
Требовать шубы.
Шуба дорогая:
Полы-то новы,
Одна боброва,
Другая соболья.
Ему Стенька Разин
Не отдает шубы.
«Отдай, Стенька Разин,
Отдай с плеча шубу!
Отдашь, так спасибо;
Не отдашь — повешу
Что во чистом поле
На зеленом дубе,
На зеленом дубе,
Да в собачьей шубе».
Стал Стенька Разин
Думати думу:
«Добро, воевода.
Возьми себе шубу.
Возьми себе шубу,
Да не было б шуму».

 

3) Что не конский топ, не людская молвь,
Не труба трубача с поля слышится,
А погодушка свищет, гудит,
Свищет, гудит, заливается.
Зазывает меня, Стеньку Разина,
Погулять по морю, по синему:

 

«Молодец удалой, ты разбойник лихой,
Ты разбойник лихой, ты разгульный буян,
Ты садись на ладьи свои скорые,
Распусти паруса полотняные,
Побеги по морю по синему.
Пригоню тебе три кораблика:
На первом корабле красно золото,
На втором корабле чисто серебро,
На третьем корабле душа-девица».

 

В михайловском поэт серьезно знакомится с библией и Кораном.

 

1824 г «Подражание Корану».

 

Этот стихотворный цикл состоит из девяти стихотворений. Опираясь на русский перевод М. Веревкина, Пушкин свободно переложил фрагменты сур (глав) Корана. Если в Коране, как отметил Пушкин, Аллах везде говорит от своего лица, то в пушкинских подражаниях речь отдана и Аллаху (I, II, VII), и Магомету (V, VI). Некоторые фрагменты (IV, V) строятся как косвенный монолог, другие (III) – как внутренний монолог или представляют собой притчу о могуществе Всевышнего (IX). Отдельные мотивы Пушкин ввел самостоятельно (упоминания о «гоненье» и «власти языка» отсутствуют в Коране). Новаторство Пушкина заключалось в том, что он стремился воспроизвести Коран «изнутри», с точки зрения человека Востока и мусульманина, а не европейца. В целом в «Подражаниях Корану» запечатлелось свойственное Пушкину в Михайловском светлое состояние духа.

 

1) Клянусь четой и нечетой,
Клянусь мечом и правой битвой,
Клянуся утренней звездой,
Клянусь вечернею молитвой:2

Нет, не покинул я тебя.
Кого же в сень успокоенья
Я ввел, главу его любя,
И скрыл от зоркого гоненья?

Не я ль в день жажды напоил
Тебя пустынными водами?
Не я ль язык твой одарил
Могучей властью над умами?

Мужайся ж, презирай обман,
Стезею правды бодро следуй,
Люби сирот, и мой Коран
Дрожащей твари проповедуй.

3) Смутясь, нахмурился пророк,
Слепца послышав приближенье:4
Бежит, да не дерзнет порок
Ему являть недоуменье.

С небесной книги список дан
Тебе, пророк, не для строптивых;
Спокойно возвещай Коран,
Не понуждая нечестивых!

Почто ж кичится человек?
За то ль, что наг на свет явился,
Что дышит он недолгий век,
Что слаб умрет, как слаб родился?

За то ль, что бог и умертвит
И воскресит его — по воле?

Что с неба дни его хранит
И в радостях и в горькой доле?

За то ль, что дал ему плоды,
И хлеб, и финик, и оливу,
Благословив его труды,
И вертоград, и холм, и ниву?

Но дважды ангел вострубит;
На землю гром небесный грянет:
И брат от брата побежит,
И сын от матери отпрянет.

И все пред бога притекут,
Обезображенные страхом;
И нечестивые падут,
Покрыты пламенем и прахом.

5) Земля недвижна — неба своды,
Творец, поддержаны тобой,
Да не падут на сушь и воды
И не подавят нас собой5.

Зажег ты солнце во вселенной,
Да светит небу и земле,
Как лен, елеем напоенный,
В лампадном светит хрустале.

Творцу молитесь; он могучий:
Он правит ветром; в знойный день
На небо насылает тучи;
Дает земле древесну сень.

Он милосерд: он Магомету
Открыл сияющий Коран,
Да притечем и мы ко свету,
И да падет с очей туман.

 

Он не переводит, не следует за оригиналом,. Пушкин отступает от первоисточника, так как вводит тему, которой нет в Коране, - тему власти языка, могущества слова. Для Пушкина Магомет – прежде всего поэт, гениальный художник. Но Коран не плод игры воображения Магомета, эта книга продиктована ему архангелом Гавриилом от имени бога.

 

Этот цикл исповедальный, личностный, поэт обращается в нем к сокровенным темам, а потому передает ту мудрость, которая сосредоточенна в Коране, в соответствии со своим духом и законами своего сознания, а также языка. Пушкин постигает мысль и мудрость. Поэтому восточные образы, мотивы, речь для него важны лишь как черты определенной системы мышления. Пушкин использует стилистические особенности Корана: простой и точный язык, постоянные эпитеты,  краткие отрывистые фразы.

 

В этом цикле в творчестве поэта впервые появляется образ пророка. Слова пророк и поэт в его сознании синонимы. Пушкин размышляет о предназначении поэта-пророка, о его способности волновать умы, учить народ и самому постоянно быть достойным этой миссии. Идея нравственной миссии пророчества основана на убеждении, что поэт должен быть не только трезвым летописцем сущего, но и провозвестником должного.

 

В михайловском меняется пушкинское понимание красоты природы. Вместо яркой и пышной южной природы в стихотворениях появляется природа севера, а в состав лирического переживания входит проза жизни.  русская природа и действительность стали источником для выражения кризисных духовных состояний. Пушкин показал этот мир как органичный, естественный, простой, но одновременно с этим и сложный. А лирическое переживание отмечено знаком трагического и прекрасного. создается зимний цикл.

 

Стиль лирики содержит меньше, чем раньше, картинных сравнений, изысканно-условных метафор и устойчивых перифраз. В Михайловском Пушкин по-новому увидел жизнь – в ее «нагой простоте», в неброском и совсем не ярком облике. Вместо пышного Юга и мощи морской стихии перед ним открылись равнины и холмы, чистые и тихие реки среднерусского пейзажа, а зимой бесконечные снега. Вокруг – почти полное безлюдье и безмолвие. Но именно красота тихой, не бьющей в глаза благородной и умиротворенной, спокойной простоты влечет поэта. Лирика становится все более глубокой и гармоничной. Характерны в этом отношении «зимние» стихотворения.

В стихотворении «Зимний вечер» мир захвачен бурей. Природа страшна, трагична. Всё это вызывает чувство тоски и трагической обреченности. Человек оторван от большого мира, заключен в стенах ветхой лачужки, где всё прозаично и обыденно. Природа в стихотворении одухотворена, стихия стремится подчинить себе человека, ворваться в его мир. Но он находит в себе силы противостоять ее натиску, преодолеть внешний хаос – спасается участливой заботой.

В финале стихотворения снова возникает образ природной стихии, но человек уже внутренне защищен, способен противостоять ее натиску. Так с помощью традиционной русской народной реалии поэт обозначает свой внутренний конфликт, переживание своей судьбы.

 

Зима, зимняя буря всегда ассоциировались с унынием, невеселым, безрадостным, грустным настроением. Поэт не отступает от этих привычных чувств. Сдержанно и точно, двумя-тремя штрихами он создает впечатление долгого и печального зимнего вечера:

 

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя…

 

 

Таково же описание «ветхой лачужки» и нехитрых занятий няни, разделяющей с поэтом кров. Однако дальше эти столь обычные для зимы унылые настроения встречают сопротивление в душе поэта. В противовес завывающей буре, стихии, навевающей гнетущую грусть, он будит творческое воображение и обращается к вымыслу. В духе народных обычаев (это тоже веками проверенные ассоциации), помня, что народ в избах, коротая нескончаемые и темные зимние вечера, скрашивал их песнями, поэт просит няню:

 

Спой мне песню, как синица

Тихо за морем жила…

 

 

Лирический герой следует бытовому поведению народа, поскольку ему свойственно типически-национальное восприятие зимы, переживаемое столь же типически сходно. Но это типически национальное слито с индивидуальным, с конкретными биографическими фактами и интимными переживаниями поэта.

Для понимания смысла стихотворения существен контраст между миром наружным, за стенами дома, и миром внутренним, в стенах дома. Внешний мир наполнен резкими звуками, шумом, там господствуют мгла и холод. Это – царство хаоса. В доме, напротив, – тишина, мерные, однообразные звуки жужжащего веретена, там светло и тепло. Это – царство порядка. Обитатели дома одиноки в своем противостоянии буре. Они могут надеяться только на себя, на свою стойкость. Призывая на помощь собственные силы – мужество, веселье, песню, поэзию труд, – они празднуют победу над злыми силами хаоса и тьмы.

 

Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя,
То по кровле обветшалой
Вдруг соломой зашумит,
То, как путник запоздалый,
К нам в окошко застучит.

Наша ветхая лачужка
И печальна и темна.
Что же ты, 
моя старушка,
Приумолкла у окна?
Или бури завываньем
Ты, мой друг, утомлена,
Или дремлешь под жужжаньем
Своего веретена?

Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
Сердцу будет веселей.
Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила;
Спой мне песню, как девица
За водой поутру шла.

Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя.
Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
Сердцу будет веселей.

 

 

В стихотворении 1829 года «Зимнее утро» («мороз и солнце; день чудесный!») зимний пейзаж помогает выразить чувство радости бытия, чувство гармонического слияния с простым, безыскусным миром. Но и этот прекрасный оказывается переменчивым и конфликтным. Эта мысль выявляется через сопоставление  здесь, сейчас и вчера.  Сейчас – это мороз и солнце, блеск и буйство красок. Всё ликует красотой.

Но вчера:

 

 …вьюга злилась,

На мутном небе мгла носилась;

Луна, как бледное пятно,

Сквозь тучи мрачные желтела,

И ты печальная сидела…

 

 

Меняется состояние природы – меняется настроение человека. Он сразу же внутренне откликается на перемены. Человек – часть мира, состояние гармонии между ними достигается в момент единения и слияния. По сути мир предстает идеальным. Русская деревня, красота природы и женщины, простор, свобода.

 

Чувство у Пушника приобретает диалектический характер. Оно изменчиво и подвижно. Часто Пушкин показывает чувство на переломе, поэтому одним из самых употребляемых им приемов является антитеза, а союз НО символизирует о резкой смене настроения.

Однако чаще переходы  в поэтической эмоции имеют более глубокую взаимосвязь.

 

(не полностью)

Мороз и солнце; день чудесный!
Еще ты дремлешь, друг прелестный —
Пора, красавица, проснись:
Открой сомкнуты негой взоры
Навстречу северной Авроры,
Звездою севера явись!

Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,
На мутном небе мгла носилась;
Луна, как бледное пятно,
Сквозь тучи мрачные желтела,
И ты печальная сидела —
А нынче... погляди в окно:

Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.

 

 

«Я помню чудное мгновенье». В стихотворении воспроизведены состояния души, обусловленные теми жизненными обстоятельствами, которые переживает поэт. Они различны, но при этом связаны между собой.  Когда в душе воскресает на первый взгляд уже пережитое чувство: вдохновение, любовь, оно оказывается не простым повторением однажды прожитого. Это новое состояние души вобралов себя и восторг первой встречи, и забвение, и тревоги шумной суеты.

 

В шесть строф Пушкин вместил целую историю встреч и разлук с А.П. Керн. Сначала (первые две строфы) – мимолетная встреча, потом (следующие две строфы) – унылая жизнь в заточении, когда лирический герой «забыл» «голос нежный» (это и есть роковая черта) и затворничество протекало

 

Без божества, без вдохновенья,

Без слез, без жизни, без любви.

 

 

И, наконец, последние две строфы – пробужденье души, упоенье творчеством, жизнью, наслаждение красотой, увенчанные любовью:

 

И сердце бьется в упоенье,

И для него воскресли вновь

И божество, и вдохновенье,

И жизнь, и слезы, и любовь.

 

Стихотворение «К***» – не только мадригал (комплиментарное любовное стихотворение, признание в любви) очаровательной женщине, чьей красотой Пушкин был восхищен. Оно написано не только о любви, хотя любовь для Пушкина – одно из самых сильных человеческих чувств, овладевающих, как и поэзия, творчество, всем существом человека. Недаром любовь и поэзия, по Пушкину, родные сестры. Нет сомнения, что любовная тема, как и тема красоты, – важнейшие. При этом облик женщины, воплощающей идеал прекрасного, предельно обобщен: «гений чистой красоты», «голос нежный», «милые черты», «небесные черты». Пушкин стремился нарисовать совершенный образ женской красоты. И все-таки сказать, что стихотворение «К***» о красоте и любви, – значит сказать мало.

В стихотворении предстала история пробуждения и воскрешения души. Пушкин создал стихотворение как краткую и опоэтизированную биографию, этапы которой обрисованы сжато, но конкретно. Причем характерна последовательность: сначала «душе настало пробужденье», все духовные силы встрепенулись для приятия жизни, все творческие способности раскрылись, чувствам стала внятна красота, а потом к поэту приходит любовь, гармонически венчающая всю картину. Этот порядок изменить нельзя: нельзя сказать, будто сначала «явилась ты», а потом – «душе настало пробужденье». Но нельзя увидеть и прямую причинную зависимость между пробужденьем души и явленьем прекрасного виденья («ты»), сказав, будто «ты» явилась потому, что «душе настало пробужденье». И все-таки глубокая тайная связь между пробужденьем души и явленьем красоты и любви есть. Без пробужденья души нет ни чувства красоты, ни творчества, ни чувства любви. Пробужденье души означает, что духовные силы ожили.

В стихотворении Пушкина тема очарования красотой и наслаждения любовью совместилась с другой – темой творческого вдохновения. Послание содержит в себе глубокие философские размышления о смысле жизни, о радости творчества, о чувстве полноты бытия.

Стихотворение «К***» дает возможность понять очень важные черты Пушкина-художника. Жизнь вне гармонии, без красоты, без любви, без творчества бедна и однообразна. В эти моменты мир для поэта сужен и закрыт. Поэт отторгнут от мира, он не слышит бытия, не видит его красок. Но вот приходит чудо преображения души, и исчезают «томленья грусти безнадежной», «тревоги шумной суеты». Душа открывается всему миру, и мир открывается душе. Поэт готов внимать бытию и отвечать ему поэтическим словом. Мир предельно расширяется, поэт вбирает его впечатления, обретает гармонию с ним. В душе поэта также утверждается согласие. Приобщение к бытию происходит необъяснимым образом благодаря «чудному мгновенью», преображающая сила которого сродни религиозному откровению («Как мимолетное виденье») и явлению неземного ангельского лика («Как гений чистой красоты»[2]). Недаром словарь стихотворения включает наполненные религиозной символикой слова: «чудное», «явилась», «виденье», «чистой». «Мимолетное виденье» совершенной красоты земной женщины, земного божества, уподобляется («небесные черты») поэтом «чудному мгновенью» – внезапному явлению ангела, божества небесного, чистый лик которого открылся взору верующего.

По канве собственной биографии Пушкин вышивает поэтический узор земного и божественного преображения души, возрождения человека и поэта к жизни, приобщения его к божеству, к земной и небесной красоте, к творчеству, любви, к радостному приятию мира и к наслаждению богатством бытия и духовным богатством личности. Духовное развитие проходит несколько стадий – от преобразившего душу «чудного мгновенья» к душевным тревогам и мраку, к угасанию жизненных сил, когда гармоническое равновесие с миром и внутреннее спокойствие нарушено, а затем – к новому пробуждению души, которое мыслится как возвращение к изначальной гармонии. От света через преодоленный мрак к свету – такова содержательная композиция послания. Признаки света в душе – гармония, свобода и мощь сущностных, личностных сил человека, дарующих ему полноту жизни.

Один из непременных признаков, составляющих пробуждение души, – творческое вдохновение. Пушкин испытал его в Михайловском в полной мере. Духовно-творческий подъем он запечатлел, кроме послания «К***», в цикле «Подражания Корану» и в стихотворении «Пророк».

 

 

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

В томленьях грусти безнадежной,

В тревогах шумной суеты,

Звучал мне долго голос нежный

И снились милые черты.

Шли годы. Бурь порыв мятежный

Рассеял прежние мечты,

И я забыл твой голос нежный,

Твои небесные черты.

В глуши, во мраке заточенья

Тянулись тихо дни мои

Без божества, без вдохновенья,

Без слез, без жизни, без любви.

Душе настало пробужденье:

И вот опять явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

И сердце бьется в упоенье,

И для него воскресли вновь

И божество, и вдохновенье,

И жизнь, и слезы, и любовь.

 

«Пророк»  написан в сентябре 1826 г., после того, как поэт получил известие о казни декабристов, последовавшей 13 июля 1826 г. В этот трагический момент и накануне свидания с царем, Николаем I, мысли Пушкина обратились к смыслу своего поэтического призвания.

Источник стихотворения – «Книга пророка Исайи». Некоторые пушкинисты связывают «Пророк» с легендарным событием из Корана, которое произошло на четвертом году жизни Магомета, когда ему явился архангел Гавриил и, вынув сердце у Магомета, очистил его от скверны и наполнил верой, знанием и пророческим светом.

В стихотворении живы традиции гражданских и философских од Ломоносова и Державина, произведений декабристов (Ф. Глинки, В. Кюхельбекера), метафорически изображавших в образе библейского пророка поэта-гражданина. Поэтическая речь Пушкина выдержана в суровом, сдержанном, возвышенно-ораторском тоне. Центральный образ стихотворения находит соответствие в фигуре ветхозаветного пророка Исайи. Несмотря на архаический образ пророка, стихотворение обращено не в глубь веков, а в пушкинскую современность. При этом библейские аллегории, библейский синтаксис и лексика в их церковно-славянском варианте стилистически передают и древность, и торжественность лирической темы назначения поэта и поэзии.

Конфликт произведения определяется идейно-психологическим напряжением между двумя состояниями лирического героя: томлением грешного духа в начале лирического сюжета и жертвенной готовностью к очищению ради предначертанной свыше высокой и трагической миссии в финале («Глаголом жги сердца людей»). Мучительный процесс духовного преображения предуказан высшей божественной волей, вестником которой является шестикрылый Серафим. Он очищает уста пророка, коснувшись их горящим углем, и тем самым приготовляет избранника к высокому служению, до предела обостряя внутренние физические и духовные способности. Пушкин наделяет пророка поистине космическим масштабом познания истины. Представление автора о всеведенье пророка, пронизывающем все сферы бытия, выражено в аллегорической форме проникновения в небесную, водную и земную стихии. Но даже такое проникновение недостаточно для того, чтобы стать пророком, так как преображение не коснулось сердца и языка.

Для исполнения пророческой миссии и вдохновенного творческого служения нужно изгнать грех из глубинных недр человека и очистить язык, чтобы слово было правдивым. Все суетное, мелкое, приземленное и прозаичное должно исчезнуть, умереть, стать прахом. В стихотворении запечатлен трудный процесс превращения простого смертного в грозного глашатая истины, в пророка, исполняющего волю пославшего его Бога и независимого от воли людей. Через мучение, через страдание человек преображается в пророка. Драматическая замена сердца символическим горящим углем и грешного языка жалом змеи становится кульминацией метаморфозы, в результате которой человек преображается в пророка. Только после этого на свет является человек, призванный Богом к служению, пересозданный Им, возведенный в достоинство пророка, впервые наименованный так и напутствуемый:

 

Как труп в пустыне я лежал,

И Бога глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей,

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей».

 

Стихотворение написано в виде монолога самого пророка, рассказывающего о том, как он стал пророком, и верящего, что его устами говорит Бог. Став пророком, он не может сойти с пути, предначертанного Богом. Он избран.

Стихотворение «Пророк» наполнено столь обобщенным и столь богатым философским содержанием, что допускает и более широкое толкование. В нем можно видеть метафорическое изображение духовно-нравственного прозрения человека вообще, находящегося на пороге двух состояний – созерцательного размышления о поисках истины и активно-волевого ее постижения. «Пророк» осмыслялся также в духе вечной борьбы истины и лжи, добра и зла, божественного порядка и безличного хаоса.

Помимо лирических стихотворений, Пушкин написал в Михайловском несколько крупных произведений: балладу «Жених» в народном духе, поэму «Граф Нулин» и трагедию «Борис Годунов».

В конце 20 готов пушкин создает первые образцы философской лирики.

1825 год «Движение», «Если жизнь тебя обманет», «цветы последние милей». Они обозначили два возможных пути развития поэзии мысли.

 

«движение»: сталкиваются две полярные точки зрения на конкретную проблему, четко обозначенная мысль получает аргументацию  и утверждается через полемику.

 

В двух других произведениях Пушкин идет иным путем. Это стихотворения миниатюры, содержание которых простое и понятное, заключено в пределах личного жизненного опыта.

 

1)

Движенья нет, сказал мудрец брадатый.

Другой смолчал и стал пред ним ходить.

Сильнее бы не мог он возразить;

Хвалили все ответ замысловатый.

Но, господа, забавный случай сей

Другой пример на память мне приводит:

Ведь каждый день пред нами солнце ходит,

Однако ж прав упрямый Галилей.

 

2)

Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись:
День веселья, верь, настанет.

Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Все мгновенно, все пройдет;
Что пройдет, то будет мило.

3)

Цветы последние милей

Роскошных первенцев полей.

Они унылые мечтанья

Живее пробуждают в нас,

Так иногда разлуки час

Живее сладкого свиданья.

 

1829 г «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»

 В ней поэту удалось воплотить гармоничное и цельное состояние духа. Пушкинский человек не утрачивает связи с происходящим вокруг него, а впитывает все многообразные проявления жизни и чувствует свою сопричастность к происходящему. В пушкинском восприятии мир един, в нем одно не противопоставлено другому. Герой Пушкина погружен в размышления о своей судьбе, но личное бытие осознает как отражение всех обоих законов, поэтому мысль о смерти не рождает ощущения конечности жизни вообще, не приобретает трагического звучания.

Стихотворение начинается вступлением, которое вводит в тему о неотступных «мечтах», касающихся жизни и смерти.

Ситуация, обрисованная Пушкиным, несколько парадоксальна: разве шумные улицы, многолюдные храмы, собрания юношей безумных – подходящие места для глубоких и важных раздумий? Если поэт и там предается мечтам, то это означает, что эти мечты овладели его душой. Вместе с тем, каждая строка парадоксальной строфы снимает парадокс: эпитеты подчеркивают самое характерное в тех явлениях, о которых упоминает поэт. Тем самым они скорее выступают простыми определениями, несущими объективный смысл, нежели эпитетами. Улицы на то и улицы, чтобы быть шумными, храм на то и храм, чтобы его посещали, юношам сама природа повелела быть «безумными», т. е. кипеть страстями, вдохновенно спорить, гореть желаниями, безоглядно и беспечно наслаждаться жизнью. Стало быть, начало стихотворения говорит о сложной противоречивости жизни.

Последующие строфы варьируют тему неизбежности смерти, мысль о которой неотступно преследует поэта. От общей участи всех («Мы все сойдем под вечны своды…») поэт обращается к своей судьбе (здесь снова появляется вместо лирического «мы» лирическое «я»). Гадание о часе кончины и месте упокоения сопровождается расширением и сужением жизненного пространства:

 

 

И хоть бесчувственному телу

Равно повсюду истлевать,

Но ближе к милому пределу

Мне все б хотелось почивать.

 

 

Итак, законы мироустройства одинаковы и заранее определены: никто не избежит смерти, и каждому явлению, предмету или возрасту назначен свой жребий. Если общие законы изменить нельзя, то их надо принять. Но значит ли это, что они равнодушны к человеку, а человек равнодушен к ним? Трагизм в том и состоит, что законы природы и всего бытия неизменны и равнодушны к людям (у дуба иное временное измерение, чем у человека; ребенок только расцветает, когда старик заканчивает земной путь), а люди к этим законам неравнодушны, несмотря на их объективность. В процитированной строфе воля человека не распространяется на общий закон жизни. Бесчувственное тело, лишенное духа, становится природой и потому безразлично к своей участи, но живой человек, в котором есть дух, не лишен воли, он может и должен уметь воспользоваться ею в тех пределах, на которые не распространяется общий закон. Равнодушие мира к человеку не ведет к равнодушию человека к миру. Так появляется желание: «Но ближе к милому пределу Мне все б хотелось почивать». Закон живого человеческого бытия – знать, что тело обретет вечный покой вблизи родного гнезда, рядом с домом и с предками. Это желание связывает человека с будущим, дает возможность продлить жизнь, поставить закон жизни выше закона смерти, потому что жизнь как целое не подвластна смерти.

В последней строфе наступает перелом, и жизнь побеждает смерть:

 

 

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть,

И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

 

 

Сохраняя трагизм бытия, Пушкин в нем находит силы его преодоления и признания верховенства жизни. Начав с утверждения всевластия смерти, поэт пришел к мысли о всевластии жизни. Мироустройство таково, что смерть нельзя отменить, но жизнь, как Феникс, умирая, восстает и возрождается, и потому торжествует не смерть, а жизнь.

Раздумья над вечными вопросами бытия обостряли самосознание Пушкина и заставляли размышлять над собственной ролью в обществе и над призванием поэта вообще и своим в частности. В конце 1820-х гг. Пушкин посвятил этим темам несколько значительных стихотворений: «Дар напрасный, дар случайный…», «В часы забав иль праздной скуки…», «Поэт», «Поэт и толпа», «Поэту», «Рифма, звучная подруга…» и др.

В том же, 1828 г., когда был написан «Анчар» и когда Пушкина не покидали мрачные настроения, он написал еще одно полное безысходности стихотворение «Дар напрасный, дар случайный…», в котором сетовал на свою судьбу, наделившую его, к его несчастью, дарованием поэта, страстью и умом. Они, как писал Пушкин, не принесли ему ничего, кроме разочарований, сомнений, душевной опустошенности и тоски.

 

Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм,
Сижу ль меж юношей безумных,
Я предаюсь моим мечтам.

Я говорю: промчатся годы,
И сколько здесь ни видно нас,
Мы все сойдем под вечны своды —
И чей-нибудь уж близок час.

Гляжу ль на дуб уединенный,
Я мыслю: патриарх лесов
Переживет мой век забвенный,
Как пережил он век отцов.

Младенца ль милого ласкаю,
Уже я думаю; прости!
Тебе я место уступаю:
Мне время тлеть, тебе цвести.

День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.

И где мне смерть пошлет судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?

И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все б хотелось почивать.

И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.

 

 

 

11 Лирика Пушкина 30 годов.

Лирика Пушкина 30 годов – явление исключительное. Обращена она скорее к потомкам, чем к современникам. Поэт стремится преодолеть пустоту вокруг себя, преодолеть одиночество.  Это связано с духом временит того периода.  Это время, когда эпоха лицейского содружества пушкинского круга сменяется временем духовного одиночества.

Но кажущееся молчание скрывало напряженную работу, самоанализ, рефлексию.

 

Символическое воплощение эта эпоха получает в стихотворение «Бесы», написанном в Болдино. Основная эмоция в нем – чувство тревоги, внутреннего смятения, страха. В душе лирического героя возникают трагические предчувствия, и конца разбушевавшейся стихии не предвидится. Не случайно поэтому финал стихотворения разомкнут, в нем намечается новый виток в бесконечном кружении:

 

 

Мчатся тучи рой за роем

В беспредельной вышине,

Визгом жалобным и воем

Надрывая сердце мне

 

 

Стихотворение насыщенно знаковыми для той эпохи образами – символами: дорога, ночь, метель, зима – всё это в сознании читателя обрастает определенными ассоциациями. (судьба, история и проч.)

 

Мир охвачен стихией, бесовским кружением, человек потерял ориентиры «сбились мы. Что делать нам?»

Этой фразой по сути обозначено то положение, в котором оказалось русское общество, это духовное бездорожье современной ему России.

 

Поздняя лирика Пушкина преимущественно философская, она насыщенна вопросами и сомнениями. Но при этом в ней сохраняются свойства прежних лирических произведений: непринужденность, свобода общения с читателем, простота, легкость, внутренний динамизм.

 

Поэт задаёт вопросы, которые обозначают главные направления его духовных поисков.

 

В этом стихотворении, близком к балладе, в иносказательной форме выразилось подавленное душевное состояние поэта.

Народная фантастика часто видела в метели что-то бесовское, колдовское, завораживающее и губительное. С помощью ритма Пушкин в образной системе воссоздает страшную картину метели, в которой заблудились ямщик и барин. Их охватывает общее чувство:

 

Страшно, страшно поневоле

Средь неведомых равнин.

 

 

Картина бессмысленного кружения, снеговой метели, стонущей вьюги перерастает в многозначный символический образ. Из хаотической бессмысленности произвольно выхватываются отдельные видения. Они то угрожают, то вселяют тоску одиночества и беспомощности, то дразнят миражами. Лишь некоторые видения несут какой-то смысл. Так прочитывается тема заблудшего человека, обуреваемого враждебными ему силами зла и рока и угадывается намек на неясность пути человечества и исторического пути России («Сбились мы. Что делать нам!»). Рефреном проходят строки «Мчатся тучи, вьются тучи…», в которых выражено торжество разбушевавшейся стихии. Композиция стихотворения явно передает нарастание хаоса, усиливающуюся бессмысленность происходящего и углубление щемящей тоски, перерастающей в душевный надрыв. Даже природа и духи, внушающие страх, тяготятся неразумностью и страдают («вьюга плачет», бесы «жалобно поют»), подчиняясь неуправляемому хаосу. Иррациональность жизни рождает в лирическом «я» переживания, сходные с теми, которые свойственны природе и духам («Визгом жалобным и воем Надрывая сердце мне…»).

Пушкин, привыкший светлым разумом постигать смысл жизни, передает в «Бесах» внезапное бессилие ума, не могущего понять представшую его глазам хаотическую действительность, лишенную порядка и стройности. Поэт не страшился стихии и отважно бросался в схватку с ней. Страх, о котором он писал в «Бесах», вызван прежде всего ощущением, пусть временным и быстро прошедшим, неразумности действительности и, главное, ее неподатливости рациональному объяснению, относительной беспомощности разума. Угроза непонимания мира равносильна угрозе сойти с ума. Эта мысль внезапно поразила Пушкина, и он не однажды возвращался к ней. Но поэт сопротивлялся хаосу действительности, доверяясь своему ясному уму. На другой день после «Бесов» была написана «Элегия» («Безумных лет угасшее веселье…»), где теме разума отведено почетное место.

 

Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Еду, еду в чистом поле;
Колокольчик дин-дин-дин...
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин!

«Эй, пошел, ямщик!..» — «Нет мочи:
Коням, барин, тяжело;
Вьюга мне слипает очи;
Все дороги занесло;
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам!
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам

Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре...
Сколько их! куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?

Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне...

 

 

«Элегия» («Безумных лет угасшее веселье…») (1830).  В элегии Пушкин подводил итог прожитой жизни. В ней выражены те же настроения горечи, уныния, печали, душевной смуты, те же невеселые предчувствия:

 

Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море.

 

 

Однако заканчивается стихотворение не мыслью о безнадежности и безысходности жизни, а мудрым и просветленным приятием ее:

 

Но не хочу, о други, умирать,

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…

 

 

Пушкинская «Элегия» разделена на две части и состоит из четырнадцати стихов (шесть в первой и восемь во второй). Четырнадцать строк – это количество стихов в сонете, но в нем другая рифмовка. В пушкинском стихотворении рифмуются соседние стихи (парная рифмовка). И все-таки в стихотворении просматривается тяготение к жесткой форме, придающей точность, ясность и порядок чувству и мысли.

В первой части поэт вспоминает свою юность («безумные лета»), от которой осталось лишь «смутное похмелье». Воспоминания не исчезают, а еще сильнее ранят сердце. Настоящее тоже тяжело. Оно не дает ни счастья, ни покоя.

Вторая часть опровергает первую. Поэт, вопреки всем традиционным элегиям, поет о том, что хочет жить не для счастья, не для покоя, а чтобы «мыслить и страдать». Временному бессилию ума в «Бесах» и «безумству» беспечной юности противопоставлена могучая сила зрелого разума, способность «мыслить и страдать» как одна из самых высоких ценностей личности.

Заканчивая стихотворение, Пушкин пишет о «закате печальном», о «прощальной улыбке», сменяя серьезный, размышляющий тон элегии на более легкий, сочетающий и печаль, и лукавую шутку:

 

И, может быть, на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной.

 

 

Поэт видит впереди суровое будущее, в котором, однако, есть свет ума и улыбка любви.

Стихотворение совершенно по красоте: строфическая асимметрия гармонически уравновешивается регулярным чередованием мужских и женских рифм, а начальные и финальные женские рифмы образуют кольцо. Столь же гармонична и временная структура: в первой строфе говорится о прошлом и настоящем, во второй – о настоящем и будущем. Тем самым прошлое и будущее объемлют настоящее. В первой строфе нет глаголов, и настроение лирического героя передано в пассивных грамматических формах («мне тяжело», «сулит мне»).

Во второй части происходит эмоциональный взрыв: усиливается роль глаголов первого лица со значениями прямого волеизъявления. Если в первой части господствует элегическое восприятие жизни, которое подчиняется непреодолимым законам времени, то во второй трагизм бытия просветлен сознательным и мужественным приятием жизненных страданий.

 

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье.

Но, как вино,— печаль минувших дней

В моей душе чем старе, тем сильней.

Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море.

Но не хочу, о други, умирать;

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;

И ведаю, мне будут наслажденья

Меж горестей, забот и треволненья:

Порой опять гармонией упьюсь,

Над вымыслом слезами обольюсь,

И может быть — на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной.

 

 

Так череда вопросов становится композиционным центром в «стихах, сочиненных ночью во время бессонницы». (Болдино).

 

И суть этих вопросов – поиск смысла жизни. в этом стихотворении важно преодоление исходного внутреннего состояния логика ночных впечатлений и вопросов, ими навеваемых, такова, что сама собой формируется мысль о бессмысленности бытия, а чувство тоски, тревоги готово перерасти в состояние безысходности.

 И именно там, где эта мысль кажется, что готова оформиться, вдруг намечается некое гармонизирующее начало, ночной хаос вдруг преодолевается, потому что постижение смысла оказывается возможным.

 

Пушкин тяготеет к открытым финалам, к внешней незаконченности стихотворений.  («Осень», «Когда за городом задумчив я брожу».) подобным приёмом Пушкин открывает простор для мысли, а читатель становится сотворцом, так как включается в поток авторских ассоциаций.

 

Мысль не может быть завершенной, так сама жизнь бесконечна. Идея бесконечности жизни и преемственности поколений – одна из излюбленных ц Пушкина. К ней в 30е годы он обращается неоднократно. Эта идея находит себя в Брожу ли я вдоль улиц шумных, Моя родословная, Вновь я посетил, Памятник. Пушкин часто возвращается к своему прошлому, это позволяет не только восстановить эпизоды прожитой жизни, то и дать нравственную оценку своим поступкам.

 

 

Мне не спится, нет огня;

Всюду мрак и сон докучный.

Ход часов лишь однозвучный

Раздается близ меня.

Парки бабье лепетанье,

Спящей ночи трепетанье,

Жизни мышья беготня...

Что тревожишь ты меня?

Что ты значишь, скучный шепот?

Укоризна или ропот

Мной утраченного дня?

От меня чего ты хочешь?

Ты зовешь или пророчишь?

Я понять тебя хочу,

Смысла я в тебе ищу...

 

 

В «Моей родословной»  нашло отражение чувство связи индивидуальной судьбы с судьбой рода. Поэт ощущает за собой шестисотлетнюю историю. Судьбы, поступки его предков свидетельствуют о службе долгу, даже если их позиция была чревата опалой. Себя поэт воспринимает как звено в длинной истории рода, а потому считает себя ответственным перед предками, отстаивает их честь. Чувство рода создает в душе поэта особое самосознание – укорененности в бытии, сопричастности личной судьбы большому времени.

 

 

Смеясь жестоко над собратом,
Писаки русские толпой
Меня зовут аристократом.
Смотри, пожалуй, вздор какой!
Не офицер я, не асессор,
Я по кресту не дворянин,
Не академик, не профессор;
Я просто русский мещанин.

Понятна мне времен превратность,
Не прекословлю, право, ей:
У нас нова рожденьем знатность,
И чем новее, тем знатней.
Родов дряхлеющих обломок
(И по несчастью, не один),
Бояр старинных я потомок;
Я, братцы, мелкий мещанин.

…..

 

Мой дед, когда мятеж поднялся
Средь петергофского двора,
Как Миних, верен оставался
Паденью третьего Петра.
Попали в честь тогда Орловы,
А дед мой в крепость, в карантин,
И присмирел наш род суровый,
И я родился мещанин.

Под гербовой моей печатью
Я кипу грамот схоронил
И не якшаюсь с новой знатью,
И крови спесь угомонил.

Я, грамотей и стихотворец,
Я, Пушкин просто, не Мусин,
Я не богач, не царедворец,
Я сам большой: я мещанин.

 

 

В стихотворении «Вновь я посетил…» передано ощущение уходящего времени. Поэт воспринимает окружающий мир сквозь призму личного прошлого, фиксирует свое внимание на том, что изменилось, внешне оставшись прежним.

 

В сознании поэта воскресают события, состояния десятилетней давности, и настоящее оказывается покрыто дымкой утрат, потерь, перемен. Мир природы же оказывается неизменным, но одновременно с этим н становится другим, потому что через восприятие знакомого ландшафта поэт приходит к осознанию собственных внутренних перемен. Он понимает, как изменилось время, а вместе с тем изменился и он сам.

 

Но мысль поэта в движении: от прошлого и настоящего она устремлена в будущее. Обращение к будущим поколениям мотивированно внешними впечатлениями. Стихотворение написано в духе элегии, и завершается в нехарактерном для элегии ключе: обращением к племени младому, незнакомому. В нем – принятие и благословение будущего, в котором сохранится память о поэте.

 

 ...Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных.
Уж десять лет ушло с тех пор — и много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я — но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо,
И, кажется, вечор еще бродил
Я в этих рощах.
       Вот опальный домик,

Где жил я с бедной нянею моей.
Уже старушки нет — уж за стеною
Не слышу я шагов ее тяжелых,
Ни кропотливого ее дозора.

 Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст,
Когда перерастешь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего. Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда,
С приятельской беседы возвращаясь,
Веселых и приятных мыслей полон,
Пройдет он мимо вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет.

 

Тема памяти, поэтического бессмертия находит свое развитие в «Памятнике»  1836, поэтическом завещании поэта. Что воспримут потомки, что им будет дорого в наследии поэта? Сам Пушкин отвечает на этот вопрос так: добро, милосердие и свобода – вот основные духовные ценности:

 

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век прославил я свободу

И милость к падшим призывал.

 

По мнению поэта в творчестве душа обретает свободу. Именно поэтому тема творчества в лирике 30х годов остается по-прежнему актуальной, но она обретает новые ракурсы. Пушкин размышляет  о природе и специфике творчества.

В первой строфе расставлены все основные константы:

 

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,

К нему не зарастет народная тропа,

Вознесся выше он главою непокорной

Александрийского столпа.

 

В отличие от других поэтов Пушкин сразу же сообщает о духовной, а не материальной природе памятника. Памятнику, созданному рукотворно, противостоит «памятник нерукотворный», воздвигнутый духом и душой. А так как, согласно религиозным представлениям, дух и душа не умирают со смертью человека, то «памятник нерукотворный», в отличие от памятника рукотворного, – вечно живой, бессмертный. Слово нерукотворный  употребляется в религиозных текстах и означает созданный, сотворенный Богом, не созданный и не могущий быть созданным руками людей. С ним вместе входят понятия, освященные религией: «душа в заветной лире», «прах», «тленье». Рядом с ними оживает античная, римская поэтическая традиция с ее темой посмертной славы, поэтического бессмертия («славен», «подлунный мир», «пиит»). В этом религиозно-светском смысле следует понимать весь текст.

Здесь имеется в виду, что творческим даром наделен поэт – земной человек, ставший избранником Бога. Следовательно, поэзия – творческий феномен божественного и земного происхождения, причем главное начало в ней – божественное, духовное, способное преобразовать земное и придать ему новый статус. Поэт и поэзия – посредники между небом и землей, между Богом и народом. Они несут божественную истину и божественную красоту в земной мир и одухотворяют его. Поэтому памятник – это поэзия, «душа в заветной лире». Он воздвигнут поэтом всей его духовной жизнью и всей его судьбой избранника. Припадая к нему, народ через поэзию проникает к «божественным» – явленным и духовным «красотам», причащаясь божественной истине. Между Богом, поэтом и народом существует согласие, гармония.

Вторые две строки первой строфы противопоставляют мирской власти божественную сущность и духовную природу памятника, поэзии и «народной тропы». Памятник поэту и его поэзии выше материально памятника – «Александрийского столпа», символа некогда могущественной, а теперь уже умершей империи, стертой с лица земли, знака земной, мирской власти[3]. Александрийский столп означает рукотворный памятник земной, мирской власти, которая сама себя обожествила.

 

Следующая, вторая, строфа посвящена бессмертию поэта:

Нет, весь я не умру – душа в заветной лире

Мой прав переживет и тленья убежит —

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

 

Здесь характерно для Пушкина представление о человеке, совпадающее с религиозным, в котором при жизни примирены смертное тело, «прах», тлен и бессмертная душа. Но в отличие от религиозного представления душа бессмертна не в своей собственной, а в поэтической ипостаси – «душа в заветной лире». Иначе говоря, только та часть личности бессмертна, которая непосредственно связана с божественным избранием. При этом она пребудет бессмертной не на небе только, как это трактуется ортодоксальной религией, а на земле, «в подлунном мире». Памятник поэзии и поэту охраняется Богом, потому что поэзия, творческий дар – знак присутствия Его духа. «Душа в заветной лире» «тленья убежит» здесь,  вопреки тому, что на земле все преходяще и ничто не вечно. Оказывается, то, что явлено миру как боговдохновенное творение, не умирает и остается жить навечно. Вместо тела, смертной формы земного человека, душа обретает новую, бессмертную форму – заветную лиру. Именно это превращение, замена тела заветной лирой – одно из условий земной славы и рождения повсеместного слуха. Другое непременное условие – жизнь хотя бы одного «пиита». Это необходимо потому, что «пиит» – тоже божественный избранник, через которого «подлунный мир» приобщается к истине, добру и красоте. «Душа в заветной лире» не умирает, пока звучит другая заветная лира, принадлежащая другой, но божественно-родственной, избранной душе. Стало быть, духовная власть поэзии на земле долговечнее мирской власти, которая лишена божественного происхождения, хотя она хочет внушить это миру. Мирская власть – не божественно бессмертная власть. Раз так, то ей нельзя покоряться. Это не прощаемый грех. Истинно божественная и бессмертная власть – Богом данная естественно-природная.

От уверенности в том, что «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой» (третья строфа), Пушкин обращается к внутреннему содержанию своей поэзии:

 

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

 

На первый план здесь поставлены «чувства добрые», «свобода» и «милость», т. е. все основные содержательные идеи пушкинского творчества, исходящие из внутренних потребностей личности поэта. Пробуждение чувств добрых сопряжено с прославлением личной свободы (см. стихотворение «Из Пиндемонти») и с призывом к милости, адресованным властям. Поэт выполняет миссию избранника и христианина – просит проявить «милость к падшим», т. е. помиловать, даровать прощение оступившимся, совершившим ошибку. Все другие выражения – «любезен я народу», «чувства добрые», «восславил я свободу» тоже несут в себе расширенное, светское и христианское содержание.

Главное свойство «заветной лиры» – человечность, гуманность, стремление побудить мирскую власть уважать личность в соответствии с общечеловеческими и религиозными ценностями, поставить интересы человека выше социальных и иных преходящих соображений. Очеловечить «жестокий век» и приблизить те времена, когда в основу политики будет положен принцип человечности или когда человечность станет политическим принципом, – вот идеал Пушкина, вот цель его поэзии.

Этот идеал и эта цель не есть личное изобретение и достояние Пушкина. Они изначально присущи «музе» и поэту, потому что предначертаны свыше:

 

Веленью Божию, о муза, будь послушна,

Обиды не страшась, не требуя венца;

Хвалу и клевету приемли равнодушно,

И не оспоривай глупца.

 

Задача поэта состоит в том, чтобы не склониться на ложный путь, а следовать по предустановленной Богом дороге. Поэтическое послушание Богу здесь род религиозного послушания. Поэт – в какой-то степени своеобразный послушник, совершающий свой подвиг служения Богу; и мирские почести («венец» – слово, содержащее явный намек на царскую власть, «хвала»), и мирские досады («обида», «клевета») не должны задевать поэта-избранника именно потому, что он – избранник, подчиняющийся истинной воле – воле Творца. Все, кто этого не понимают, – «глупцы», непосвященные. Их не нужно порицать, обличать, карать или смеяться над ними, – с ними не нужно спорить, а должно стоически пребывать в своей правоте и хранить ее. Следовательно, непокорность мирской власти, заявленная в начале стихотворения, означает послушание Богу, а быть послушным «веленью Божию» с необходимостью требует непокорности мирской власти. Именно монархическая власть вопреки учению Христа пыталась обожествить себя. Стало быть, она и есть лжерелигия, попирающая подлинную свободу. В этом смысле быть послушной «веленью Божию» равносильно для музы быть непокорной и свободной. Отсюда ясно, почему те же черты переданы и нерукотворному памятнику поэту и поэзии. Но, исполняя «веленье Божие», поэт свободен от служения земной «пользе». Так мирская власть лишается ореола святости, а поэзия обретает достоинство причастности к Божественному священнодействию.

 

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.

Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век 
восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.

Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.

 

 Об этом стихотворение «Осень» 1833 год.

В стихотворении воспроизведены  все этапы творческого процесса, как очевидные, так и скрытые. Творчество для Пушкина – это гармоническое сочетание вдохновения и аналитической способности мышления, интуиции и жизненного опыта. Оно связано с жизнью, обусловлено ею, но не является буквальным воспроизведением прошлого.

 

Начало стихотворения погружает читателя в мир природы, перед ним проходит череда годовых времен: осень, весна, лето, зима и снова осень. Однако Пушкин разрушает календарную цикличность, в его размышления времена года следуют одно за другим сообразно не природной логике, а так как их воспринимает поэт. Зима, весна, лето возникают в его сознании, но при этом сразу же отвергаются. Благодатное время для поэта – осень. Для поэта ценна поздняя осень. Причина этому, то состояние души, которое возникает именно в это время. Это состояние творческого вдохновения, душевного подъема, когда просыпается воображение.

 

Пушкин обрывает стихотворение в тот момент, когда собственно и начинается творчество, когда пережитое, перечувствованное, теперь уже в новых воплощениях, вдруг начинает проясняться и обретать форму.

 

Ни одно время года не вызывало в поэте такого очарования и душевного подъема, как осень.

Обычно осень в поэзии связана с настроениями грусти. Она вызывает в человеке мысль об убывании жизни, о скором погружении природы в зимний сон. Пушкин, напротив, изображает увядание природы как могучее проявление жизни. При этом в «Осени», как и в других стихотворениях 1830-х годов, Пушкин сосредоточен на общечеловеческих чувствах универсального душевного опыта.

«Осень» открывается стихами:

 

Октябрь уж наступил – уж роща отряхает

Последние листы с нагих своих ветвей…

 

Здесь в переносном значении употреблен только один глагол – отряхает,  но и он привычен для обиходного языка: отряхают пыль с дорожного платья и т. д. Все остальные слова употреблены в прямых значениях: октябрь уж наступил –  точное обозначение времени года, последние листы  – единственные из оставшихся, нагие ветки  – голые. Картина, нарисованная Пушкиным, исключает личное, индивидуальное восприятие и передает всеобщее, универсальное, характерное для человеческого опыта вообще. Точнее можно бы сказать так: личная точка зрения Пушкина здесь тождественна всеобщей, индивидуальное и общее совпадают. Но вот Пушкин в той же «Осени» пишет:

 

Унылая пора! Очей очарованье!

Приятна мне твоя прощальная краса…

 

Читая эту строфу, уже никак нельзя сказать, что личное, индивидуальное восприятие и выражение из нее исчезли. Напротив, поэт прямо признается именно в своем лично окрашенном чувстве: «Приятна мне…». Да и сами восклицания не оставляют сомнений относительно личностного характера переживания. Однако выражение унылая пора  вовсе не является только принадлежащим Пушкину. Это выражение – синоним осени, и так ее называют все европейцы от мала до велика. А разве та же осень не вызывает восхищения и разве не всеобщие чувства отражены в восклицании Очей очарованье?  Значит пушкинское личное восприятие совпадает со всеобщим. Картина природы проникается авторским лиризмом тогда, когда она уже «заражена» лиризмом всеобщим. Или напротив: для Пушкина лирическое то, что лирично для человечества, что лирично для всех. И далее в строфе множатся эти всеобще – «безличные», принадлежащие всем и никому, индивидуально не маркированные приметы осени: «ветра шум», «свежее дыханье», «мглой волнистою покрыты небеса», «редкий солнца луч», «первые морозы», «отдаленные седой зимы угрозы», причем некоторые выражения, например «седая зима», чисто народные, уходящие в глубь веков. Речь идет не только о точных, ясных приметах осени, о прямых признаках природы, но и обо всех знакомых, известных и памятных, универсальных и всеобщих.

Было бы, однако, неверно думать, будто личное, индивидуальное поэтическое чувство природы подавлено в лирике Пушкина всеобщим, общечеловеческим. В строках

 

Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и в золото одетые леса…

 

личное и всеобщее, универсальное уравнены, но так, что индивидуальное переживание Пушкина скрыто и проступает после известного интеллектуального напряжения, аналитического усилия.

Сначала на первом плане оказываются пышное увяданье, багрец  и золото.  Пышное увяданье – эмоционально переданное объективное состояние осенней природы и ее опять-таки обычное переживание человеком; «багрец» и «золото» – предметные признаки осени, ее характерные красные и золотые цветовые тона. Однако за этими прямыми, объективными и всеобщими признаками и универсальными переживаниями скрыто личное и углубляющее картину пушкинское индивидуальное, личное переживание. Пышное увяданье – это последний расцвет природы на пороге смерти, который ощущается особенно остро, проникнутый светлой печалью, – чувством, преимущественно переживаемым Пушкиным. Багрец и золото – это не только краски увядающей осени, но и цвета царских одежд. Кроме того, багрец – цвет крови, цвет жизни. Пышное увяданье – это величественно-торжественный миг жизни в своей предсмертной красоте и наполняющее душу светлой грустью тихое прощание осени, последний привет жизни перед ее неминуемым изнеможением. Вот это, чисто пушкинское восприятие осени, сдержанное и спрятанное за привычным и обыденным, бесконечно их углубляет и возвышает, превращая во всеобщее и универсальное. Однако личное, индивидуальное восприятие не спорит, не конфликтует ни с обыденным и привычным, ни со всеобщим и универсальным. Они выступают для индивидуального выражения источником и целью. Личное восприятие и выражение возникают на фундаменте обычного и всеобщего, лирика вырастает как переживание эпической картины жизни, а эпическая картина жизни выступает проникнутой лирическим чувством.

Индивидуально-пушкинское восприятие и переживание осени переданы всем содержанием стихотворения. Мысль его строится на парадоксе: хотя все люди отдельно почти одинаково воспринимают времена года, весь человеческий мир противостоит состоянию природы. Неподвижная зима длится долго («полгода снег да снег», «стоячие» реки), но люди не горюют и не предаются унынию и тоске:

 

Как весело, обув железом острым ноги,

Скользить по зеркалу стоячих, ровных рек!

А зимних праздников блестящие тревоги?..

 

Летом людям «жаль зимы старухи», и они «творят» ей «поминки» «мороженым и льдом». Осенью природа засыпает, жизнь ее на исходе. «Дни поздней осени бранят обыкновенно», но люди полны энергии. Всюду фиксируется противоположность действий («лай собак» – «уснувшие дубравы») и эмоциональных оценок («унылая пора» – «очей очарованье»).

Это противостояние мира природы и мира человека особенно ярко проявляется в личном бытии Пушкина. Он отдает себе отчет в том, что следует не мнению людей, а их реальному поведению: наперекор увядающей осенью природе они полны жизни. И боренье человека с круговоротом природной жизни доставляет ему радость, утверждает величие человека. Эту мысль проясняет сравнение осени с чахоточной девой: больная уже осуждена на смерть, но она еще не знает об этом; она цветет («Играет на лице еще багровый цвет»), улыбается, а жизнь идет на убыль тихо, смиренно, «без ропота, без гнева». Осень подобна чахоточной деве: в ней тоже жизнь расцветает в преддверии смерти, великолепное цветение сопровождает угасание. И это, как ни странно, рождает в поэте прилив физических и творческих сил:

 

И с каждой осенью я расцветаю вновь;

Здоровью моему полезен русский холод…

 

Поэт, как и всякий человек, вовлечен в круговорот природы, но жизнью и творчеством он преодолевает ее необратимый ход: природа умирает, а в поэте побеждает и торжествует жизнь, ликует душа и пробуждается творчество.

Процесс собственного творчества Пушкин передал с исключительной правдивостью. Для Пушкина акт творчества, начиная с отрешения от мирового круговорота, с полной отдачи себя во власть воображения и кончая моментом, когда «стихи свободно отекут», – в высшей степени радостен. Заключительное сравнение вдохновения с кораблем, рассекающим волны, глубоко символично: последний, прерванный стих обнажает устремленность в будущее, которую останавливает трагический вопрос о выборе пути: «Плывет. Куда ж нам плыть?».

В 1830-е годы Пушкина по-прежнему волнуют мотивы бури, покоя и счастья. За границами дома, семейного очага он уже отчаивается найти жизненное и творческое удовлетворение. В это время давно наметившийся разрыв с обществом стал фактом. Отношения с правительством не улучшились, и, начиная с 1834 г. Пушкин, по его собственным словам, переходит в глухую и молчаливую оппозицию. Он не поднимает мятежа против реальности, которая его окружает и которую он не приемлет, а стремится избегнуть ее и впрямую не встречаться с ней, хотя его к этому усиленно принуждают. Поэт хочет уединиться в деревне, обрести душевный покой в семье. Этому посвящено одно из самых интимных признаний, обращенных к жене: «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…».

 

И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы лёгкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута - и стихи свободно потекут.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! - матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз - и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.

XII

Плывёт. Куда ж нам плыть?. . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . .

 

«Каменноостровский цикл» включает в себя:

«Из Пандемонти»

«Подражание италианскому»

«Отцы пустынники и жены непорочны»

«Мирская власть»

 

В них использована религиозно-христианская символика, а сквозной сюжет цикла восходит к событиям Страстной недели Великого поста: «отцы пустынники..» - великопостная молитва Ефрема Сирина, которую в последний раз читают в среду, затем в четверг Иуда предал Христа, поцелуем указав на него стражникам – «подражание италианскому», а в пятницу Христос был распят  («мирская власть»).

 

Однако в цикле христианские образы и мотивы не являются самоценными – они погружены в современность, в цикле постоянно звучит голос современника, поэтому не меньшую актуальность приобретает другой сюжет – «крестный путь» человека, поэта, абсолютный идеал которого – свобода, который осуществляет свой путь, идя наперекор обстоятельствам и человеческим предубеждениям.

 

Некоторые исследователи включают в этот цикл и «памятник», который рассматривают в этом контексте как апофеоз личности, посвятившей свою жизнь утверждению своей нравственной позиции.

 

«Подражание итальянскому» (1836).  В этом стихотворении также развернута тема греха. Оно представляет собой вольное подражание сонету об Иуде итальянского поэта Фр. Джанни, переведенному на французский язык Антони Дешаном.

Стилистические особенности стихотворения объясняются задачей воссоздания библейского сюжета. Пушкин стремился к архаизации поэтического словесного состава, употребляя библейские метафорические образы («гортань геенны гладной»), неполногласные формы («древа», «гладной»), стяжения («дхнул») и славянизмы («лобзанием»). Вместе с тем история рассказана иронически: она ассоциируется с другим сюжетом – о воскресении Христа. Как и Христос, Иуда оживает, но с помощью дьявола.

По мысли Пушкина, грех всегда рано или поздно наказывается, потому что в мире существует нравственное равновесие. Будучи нарушенным, оно всякий раз восстанавливается, причем моральное возмездие часто возвращается к грешнику тем же способом. Нравственная гармония – столь же непреложный закон бытия, лежащий в его фундаменте, как и гармония эстетическая.

Для того чтобы преодолеть грех в себе и встать на путь религиозно-духовного спасения, нужно укрепить веру и силу духа. Сам человек ввиду слабости не способен победить грех и потому ему нужна помощь Бога, который посылает жаждущему истины ангела, апостола или молитву, сочиненную святым. Среди глубоких лирических признаний, связанных с темой греха, обретением нравственной стойкости и стремлением к очищению совести стало переложение молитвы св. Ефрема Сирина[4].

 

Как с древа сорвался предатель ученик,

Диявол прилетел, к лицу его приник,

Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей

смрадной

И бросил труп живой в гортань геенны гладной...

Там бесы, радуясь и плеща, на рога

Прияли с хохотом всемирного врага

И шумно понесли к проклятому владыке,

И Сатана, привстав, с веселием на лике

Лобзанием своим насквозь прожег уста,

В предательскую ночь лобзавшие Христа.

 

«Отцы пустынники и девы непорочны…» (1836).  Стихотворение предназначалось для каменноостровского религиозно-философского цикла и было написано в день церковной памяти жены-мироносицы св. Марии Магдалины. Текст композиционно делится на две части – авторское лирическое рассуждение о вдохновляющей молитве и переложение молитвы св. Ефрема Сирина[5].

Пушкин сначала пишет о своем отношении к молитве и о том идеале, который вдохновлял «отцов пустынников и жен непорочных»:

 

Чтоб сердцем возлетать во области заочны,

Чтоб укреплять его средь дольных бурь и битв…

 

Поэт следует той же традиции: высокие устремления часто подвергаются нападкам и кажутся неисполнимыми «средь дольних бурь и битв»; чтобы этого не случилось, чтобы не поступиться идеалами и не предать их, надо укреплять «сердце», дух, нравственные чувства:

 

Всех чаще мне она приходит на уста

И падшего крепит неведомою силой…

 

Сила, заключенная в молитве, неземная, неизъяснимая, пришедшая свыше, но получившая материальное выражение в словах, звуках и наделенная мощью, укрепляющей дух.

Далее Пушкин перелагает текст молитвы. Она насчитывает семь стихов, и поэт, переводя ее на русский язык, не отступает от канона, от принятого традицией устойчивого порядка. Единственное отступление – о «любоначалии», т. е. о мирской власти: в тексте молитвы нет относящегося к «любоначалию» эпитета «змеи сокрытой сей», мотива, связанного с дьявольским наущением. Пушкин ополчился здесь против досаждавшей ему власти, погрязшей в грехах.

Переводя молитву, Пушкин выделил общечеловеческий смысл и придал ей личный. Совесть его требовала прощения, разрешения от грехов путем самовоспитания с непременной помощью Бога. Пушкинская этика включала христианское сознание греховности и идею гармонии добра и красоты, которую всей своей жизнью и всем своим творчеством утверждал поэт.

При переводе перед Пушкиным встали значительные стилистические проблемы. В частности, русская поэтическая культура начала XIX в. не была нерасторжимо связана с религиозным контекстом, и поэтическое словоупотребление отличалось от словоупотребления в религиозных, церковнославянских текстах. Например, слово праздный  в поэзии было окрашено сугубо положительно и сочеталось обычно с эпитетами веселая, беспечная, счастливая, тогда как в религиозных текстах оно несовместимо с проповедуемой идеей аскетизма и окрашено отрицательно: «Дух праздности унылой…». Праздность неотделима от уныния. Пушкин блистательно вышел из затруднений и сумел слить религиозное содержание с традиционно поэтическим, характерным для светской культуры. То же характерно и для стихотворения «Из Пиндемонти». В строке «Дивясь божественным природы красотам…» совмещено представление о божественном происхождении природы и высшая степень ее совершенства для культурного человека. При этом Пушкин передал боговдохновенность прекрасной природы в глазах религиозно настроенного человека, сакральность и восторженное приятие совершенных красот природы лирическим героем-поэтом.

 

Отцы пустынники и жены непорочны,

Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв.

Сложили множество божественных молитв;

Но ни одна из них меня не умиляет,

Как та, которую священник повторяет

Во дни печальные Великого поста;

Всех чаще мне она приходит на уста

И падшего крепит неведомою силой:

Владыко дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей.

Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи.

 

 

«Мирская власть» (1836).  С темой греха, его преодоления и духовной стойкости человека связано противостояние мирской власти и власти духа, царства кесаря и царства духа.

Поводом к написанию стихотворения «Мирская власть» послужил следующий факт: в Страстную пятницу в Казанском соборе Санкт-Петербурге у плащаницы ставили часовых. Пушкин счел это кощунством. Земная власть превышает свои слабые силы, вмешиваясь в обряд таинства, которое ей недоступно. Наблюдая за ненужным вмешательством, поэт испытывает горечь и недоумение, доходящее до сарказма, потому что высокое содержание священного действа опошлено и его божественный смысл принижен.

Мирская власть обвиняется не только в кощунственном искажении смысла религиозного обряда, но и в том, что она отказывает «простому народу» в причастности к духовному содержанию общечеловеческой жизни и вместо социального и духовного мира сеет раздор между «господами» и «простым народом», т. е. поступает не в духе Священного Писания, а наперекор ему, извращая учение Спасителя. Эта коренная противоположность между властью мирской и властью духовной, властью ложной и властью истинной отчетливо выражена и в других стихотворениях Пушкина 1830-х годов.

 

Когда великое свершалось торжество
И в муках на кресте кончалось божество,
Тогда по сторонам животворяща древа
Мария-грешница и пресвятая дева
Стояли две жены,
В неизмеримую печаль погружены.
Но у подножия теперь креста честнаго,
Как будто у крыльца правителя градскаго,
Мы зрим поставленных на место жен святых
В ружье и кивере двух грозных часовых.
К чему, скажите мне, хранительная стража?
Или распятие казенная поклажа,
И вы боитеся воров или мышей?
Иль мните важности придать царю царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим,
Христа, предавшего послушно плоть свою
Бичам мучителей, гвоздям и копию?
Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила
Того, чья казнь весь род Адамов искупила,
И, чтоб не потеснить гуляющих господ,
Пускать не велено сюда простой народ?

 

«Из Пиндемонти» (1836).  На этом философско-религиозном фоне отчетливо проступает собственная позиция Пушкина в его отношении к мирской и духовной власти. В стихотворении «Из Пиндемонти» (заголовок фиктивен) поэт отрицает систему социальных ролей и политических институтов всех существующих в его время режимов, в которых так или иначе закреплена зависимость человека от общества, от государства.

Раньше Пушкину было не безразлично, от кого зависеть – от царя (самодержавие) или от народа (парламентская республика), как не равнодушен он был относительно цензуры и хотел решать важные государственные дела, желая быть приближенным к престолу в качестве бескорыстного советчика и наперсника государя. Теперь все изменилось: Пушкин пришел к выводу, что ценности, выработанные мирской властью в разных странах и свойственные разным формам правления, одинаково чужды коренным интересам человека. Теперь Пушкин считает, что отсутствие политической и социальной свободы – меньшее зло, чем отсутствие свободы личной. В этом сказалось глубокое разочарование итогами послереволюционной эпохи и историческим развитием современной поэту России. Мирская власть всюду и везде попирает права личности и в сущности своей античеловечна, антигуманна, направлена на подавление духовных устремлений личности. Пушкин вскрывает главное противоречие – не между системами правления, а между мирской властью и человеком, земной властью и личностью. Приемлема лишь такая власть, которая положит принцип человечности, принцип гуманности в основу идеи государства и в основу политики. Не человек ради государства, а государство ради человека. В основе политики должны лежать сущностные интересы личности (человек – цель политики).

В соответствии с этой «программой» выстраиваются истинные гуманистические ценности и называются подлинные права личности: свобода мыслей и переживаний, независимость суждений, бескорыстие и презрение к искательству чинов и наград, возможность вольного странствования, беспрепятственного общения с природой и наслаждение искусством. Главное во всей «программе» – полная личная независимость и полная духовная свобода, наслаждение богатствами природы и созданиями человеческого духа. Именно эти права личности должна обеспечить мирская власть. Было бы неосторожно и неверно предполагать, что Пушкин имел в виду индивидуалистическое отчуждение личности от общества и анархическое своеволие как принцип ее поведения. Речь в стихотворении идет об истинных и положительных ценностях общечеловеческого масштаба и значения. Если мирская власть станет человечной, гуманной, то и у человека отпадает желание отгородиться от такой власти и быть ей чуждым, а равно и противопоставить обществу личную свободу.

 

В лирике Пушкина последних лет сильна также публицистическая струя. Поэт не изолирован от современной истории, не остается в стороне от того, что происходит в обществе, а активно откликается на политические события того времени.

 

 

Не дорого ценю я громкие права,

От коих не одна кружится голова.

Я не ропщу о том, что отказали боги

Мне в сладкой участи оспоривать налоги

Или мешать царям друг с другом воевать;

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Всё это, видите ль, слова, слова, слова.

Иные, лучшие мне дороги права;

Иная, лучшая потребна мне свобода:

Зависеть от царя, зависеть от народа —

Не всё ли нам равно? Бог с ними.

Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья.

— Вот счастье! вот права...

 

 

К событиям в Польше относятся «Клеветникам России», «Бородинская годовщина».

К эпидемии в Москве «Герой» (император посещал холерные больницы)

 

Однако современность у Пушкина погружена в более глобальный контекст, поэтому лирика, которая, казалось бы, обращена к конкретному моменту, оказывается наполнена историческими параллелями и примерами.

События современной жизни вызывают ассоциации из недалекого прошлого, этим обусловлена аллегоричность таких произведений.

 

 

 

12 Эволюция романтической поэмы в творчестве Пушкина.

Романтическая поэма как жанр.

 

Жанр русской романтической поэмы сформировался в творчестве Пушкина в южной ссылке.

 

«Южные» поэмы – высшее достижение Пушкина-романтика. Но они же знаменовали отход от романтического мироощущения, что предопределило весьма существенные поправки, позднее внесенные Пушкиным в романтическую поэтику.

 

Фабула романтической поэмы складывалась из нескольких компонентов, главные из которых – герой и среда. Герой – человек цивилизованного общества – ищет абстрактный идеал свободы или счастья в новом для себя окружении. Среда, как правило, дана в двух аспектах: не удовлетворяющей героя и враждебной ему цивилизации и необычного окружения, родственного порывам мятежной и разочарованной души. Сюжет в романтической поэме нарочито условен – «бегство» в новую среду должно выявить душевные движения героя, его внутренние возможности или степень зависимости от среды, а также от не подвластных ему высших сил. При этом мотивировка романтического «отчуждения» может быть более или менее развитой, но всегда неполной, поскольку героем движут страсти.

 

Романтическая поэма основана на принципе субъективного лиризма (повествовательный элемент в поэме значительно потеснен и ослаблен), на новеллистическом сюжете и на сосредоточении событий вокруг личности героя, который окружен эмоциональным сочувствием автора и даже эмоционально ему тождествен. Возлюбленная героя и другие персонажи находятся на втором плане.

Основное художественное противоречие поэмы – динамичность сюжета при статичности главного персонажа.  Герой представляет собой статичную фигуру (неизменность характера от начала до конца поэмы), он тождествен цели, которую преследует и равновелик идее, охватившей его.

Композиции поэмы присущи динамичность (быстрая смена картин), эпизодичность, фрагментарность (в поэме не раскрывается судьба героя в хронологической последовательности; она предстает в нескольких эпизодах, между которыми отсутствует связь; эпизоды составляют самостоятельные лирические фрагменты текста), вершинность (эпизоды, освещаемые в лирических фрагментах, представляют собой лирические вершины, и действие поэмы движется от вершины к вершине). Неизбежные сюжетные пустоты и провалы между вершинами заполняются лирикой автора, его вопросами и восклицаниями, которые и предваряют появление героя. Для композиции характерна инверсия: предыстория героя отнесена к середине текста поэмы, а в начале поэмы сохранена таинственность главного персонажа. Поэме присуща также недоговоренность, поскольку глубина духа героя всегда необъятна и бездонна, а самые драматические моменты остаются не разъясненными. Такова структура и поэтика байронической поэмы, ставшей исходным образцом пушкинских романтических поэм. На фоне поэм Байрона отчетливее видно своеобразие романтических поэм Пушкина.

Руслан и Людмила» (1817–1820).  Первая поэма Пушкина была новаторским произведением. В нем поэт широко использовал старинные народные сказания. В основе сюжета поэмы – любовь главных героев, которые на пути к счастью встречают множество препятствий. Приключения героев, их встречи со злыми и добрыми волшебниками придают поэме сказочный колорит. Но в поэму входит и героическая история. В последней, шестой, песне Руслан борется за независимость родины с захватчиками-печенегами. Это патриотическое чувство сближает Руслана с былинными богатырями. Вместе с тем пушкинские герои еще очень условны: Людмила больше похожа на барышню пушкинского времени, чем на степенную древнерусскую красавицу; Руслан тоже не всегда выглядит былинным или сказочным богатырем и напоминает то витязя русской старины, то сказочного персонажа, то героя русской баллады, то средневекового рыцаря, то романтического героя, совершающего подвиги во славу возлюбленной (в литературе о поэме указывалось на связь ее сюжета с поэмой Ариосто «Неистовый Роланд»).

В любовных приключениях героев в полной мере запечатлелась жизнерадостность Пушкина, его вера в победу справедливости, добра и красоты.

Поэма «Руслан и Людмила» включает разные жанры: волшебную сказку с ее характерным сюжетом, основные слагаемые которого – утрата, поиски, обретение, рыцарский эпос, былинный эпос, балладу и лирические жанры – элегию и дружеское послание. Все эти жанры втянуты в литературную игру Пушкина, который то подделывается под известные литературные формы, то пародирует их.

Текст «Руслана и Людмилы» держится на иронии, но она только усиливает впечатление о литературной жизнестойкости многих жанров. Пушкин не дает предпочтение ни одному из них. Он ведет беседу с читателем и, развивая сюжет, попутно вводит в него признаки тех жанров, которые наиболее для него свойственны. Жанр волшебной сказки требует, чтобы у Руслана были не только антагонисты, препятствующие ему найти Людмилу, но и деятельные помощники. Сны Людмилы непременно вызывают в памяти жанр баллады. Имя Людмилы – тоже балладное имя: так звалась героиня одноименной баллады Жуковского.

Новаторский характер поэмы связан также с образом автора. Современник читателей, а не героев, автор разъясняет ход событий, иронически толкует их. Он сообщает читателям массу далеких от сюжета поэмы сведений, смеется над поступками, мыслями, намерениями, душевными движениями героев. Он, конечно же, не верит во все те чудеса, о которых рассказывает. Он молод, весел, остроумен. Поэма – его воображение, его вымысел, и он волен поступать с героями так, как ему вздумается. Благодаря образу автора история и современность в поэме связались воедино. Заметим, что тот же способ впоследствии Пушкин применил в романе «Евгений Онегин».

Современники по-разному оценили поэму, но, может быть, самым дорогим для Пушкина был отзыв Жуковского, подарившего автору «Руслана и Людмилы» свой портрет со ставшей знаменитой надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя…».

Созданием поэмы «Руслан и Людмила» закончился петербургский период жизни и творчества Пушкина.

«Кавказский пленник» (1820–1821).  Проблематика поэмы заявлена уже в национальной принадлежности героев – русский, «европеец», и черкешенка, «дева гор». Оба героя обрисованы в соответствии с романтическим представлением о «европейце», «русском» – вольнолюбивом и разочарованном, потерявшем вкус к жизни, и о Черкешенке, дочери простого народа, обладающей цельностью натуры.

Характеры Пленника и Черкешенки – общеромантические типы, обусловленные их принадлежностью к романтически воспринятым национальным укладам – европейскому и первобытно-восточному. Национальная характерность подчинена руссоистской проблематике – столкновению человека цивилизованного общества и общества простого, более примитивного. Отсюда проистекает условность и литературность черт, которыми наделяются Пленник и Черкешенка. В передаче, например, типа Черкешенки Пушкин откровенно книжен: все мотивы намекают на «Восток», но не воспроизводят его. Поэтому «восточный» стилевой колорит («царь души моей») легко соприкасается с элегической стилистикой. Героиня приобретает черты романтически настроенной девушки, которая мыслит, чувствует и говорит подобно страстной русской красавице:

 

Непостижимой, чудной силой.

К тебе я вся привлечена;

Люблю тебя, невольник милый,

Душа  тобой упоена…

 

Условный характер национальной культуры проступает и в «Черкесской песне», где прямо вводится русский фольклор:

 

Бегите, русские певицы,

Спешите, красные, домой;

Чеченец ходит за рекой.

 

Точно так же Пленник – характер не специфически русский, а европейский, связанный с условным представлением о разочарованном в цивилизации человеке.

Сюжет поэмы отражает конфликт между ложной цивилизацией и первобытной природой, между страстями, «истребляющими» чувства, и полнотой жизнеощущения.

Пленник представлен Пушкиным как «отступник света, друг природы», как «жертва страстей» и пламенный искатель свободы. Он отвергнут обществом и сам отвергает его. В жизни Пленника был идеальный момент сопричастности с жизненным целым, развернутый в предыстории героя. Призрак утраченной гармонии всплывает и в разговоре с Черкешенкой:

 

В те дни, как верил я надежде

И упоительным мечтам!

 

На фоне былой гармонии романтическое отчуждение Пленника достаточно полное: русский порывает с цивилизованным обществом, с родной культурной средой и устремляется к иному укладу. Автор мотивирует «бегство» Пленника нравственными причинами: русский недоволен «светом». Неудовлетворенность нравами «света» перерастает в более широкое недовольство жизнью вообще. Кроме того, Пленник – «друг природы», и его отчуждение объясняется желанием слиться с природой, ощутить родственность с бурей и грозой, стать причастным природным стихиям «вольным жителем мира», освободившись от диктата цивилизации. «Бегство», таким образом, вызвано жаждой идеала, понимаемого как абсолютная и ничем не сдерживаемая свобода личности:

 

И в край далекий полетел

С веселым призраком свободы.

 

Двусторонность мотивировки вполне романтическая, сочетающая как критику общества, так и порыв к природной вольности. Сюжетное развитие, однако, осложнено двумя обстоятельствами: во-первых, Пушкин ввел углубляющий разочарование Пленника побочный мотив неразделенной любви[6]; во-вторых, искатель свободы попал в плен, и его «бегство» сменилось рабством. Последнее обстоятельство перестраивает конфликт. Для «друга природы» полнота наслаждения стихийной жизнью оказалась невозможной:

 

Затмилась перед ним природа.

Прости, священная свобода! Он раб.

 

Вместе с тем плен помогал внести новую тему – реального, а не романтического бегства. «Возвращение» из плена означало одновременно и обретение свободы. По мере развертывания конфликта герой сначала теряет байронические черты, а затем возрождается к жизни. Это внутреннее движение вызвано в нем общением с природой и любовью Черкешенки.

Природа, черкесская вольность и любовь Черкешенки имеют в поэме два противоположных значения. Пленник оказывается им внутренне чужд: он не может приобщиться к природной стихии, его не трогает черкесская вольность, он не любит Черкешенку. Но одновременно его влечет природа, черкесский быт и цельная натура «девы гор».

Контраст между свободной жизнью природы и собственным положением узника, между страстной натурой Черкешенки и окаменевшей душой Пленника, с одной стороны, сближает героя с кавказским миром, а с другой – обнаруживает разность между культурой Пленника и бытом, нравами черкесов:

 

Но русский равнодушно зрел

Сии кровавые забавы.

 

Перед Пленником раскрывается примитивный уклад жизни, который ему чужд и в котором есть привлекающие и отталкивающие русского стороны. Картины природы и черкесского быта опять-таки получают двойственное значение.

Пушкин гордился самостоятельностью и точностью описаний, поставив их себе в заслугу и отметив усиление повествовательного элемента по сравнению с поэмами Байрона. Но они также (тут Пушкин совпадает с Байроном) существенны и для раскрытия души автора и героя, представляя собой контраст неволе Пленника. Они «гармонировали с тайными мечтами героя и с теми чертами его характера, которые возвышали его над состоянием душевного увядания…»[7].

Параллелизм описаний природы и переживаний Пленника важен и в другом отношении: пушкинский герой наделен, как и герои Байрона, чувством космизма. В нем тоже живет сверхчеловек:

 

А Пленник, с горной вышины,

Один, за тучей громовою,

Возврата солнечного ждал,

Недосягаемый грозою,

И бури немощному вою

С какой-то радостью внимал.

 

Одновременно здесь заключен намек на внутреннюю глубину Пленника, которая как бы равновелика космической бездонности.

Самостоятельность описаний отражала различие между черкесской вольностью и мечтой Пленника о свободе. Вольность черкесов привлекала Пленника, но знакомство с ней убедило Пленника, что она особая, иная, «дикая». «Кровавые обычаи» и примитивные нравы не вызывают в герое сочувствия. Здесь Пленник наделен острым авторским зрением.

Чрезвычайно важен и мотив нравственного возрождения, также глубоко личный для Пушкина. Пленник на протяжении поэмы не остается неизменным в отличие от героев Байрона. Его возрождение зависит как от внутренних причин, так и от внешних препятствий – от ситуации неволи. Как только с Пленника спали цепи, его душа пробудилась к жизни. В противоречии с прежними словами, что было отмечено современной Пушкину критикой, Пленник даже готов полюбить Черкешенку:

 

К Черкешенке простер он руки,

Воскресшим сердцем к ней летел,

И долгий поцелуй разлуки

Союз любви запечатлел.

 

Возрождение Пленника изображено одновременно как достижение свободы и ощущение полноты жизни, сконцентрированное в способности героя любить.

Для того чтобы освободиться от разочарования, Пленнику достаточно сблизиться с кавказской природой, черкесским бытом, цельной натурой Черкешенки и с помощью «девы гор» бежать из плена. Во время создания «Кавказского пленника» (тогда поэт был полон вольнолюбивых надежд и вовсе не разочарован в жизни) Пушкину казалось, что европейская «болезнь» – очерствение души – не позиция, не жизненный принцип, а наносное поветрие, мода. Оно свойственно «русскому» как «европейцу». Бегство из плена окончательно «исцеляет» душу от пороков цивилизации и завершает процесс внутреннего освобождения. Пушкин здесь передал Пленнику свое понимание разочарования как «преждевременной старости души». Вместе с тем он был недоволен тем, что не объективировал своего героя и сообщил ему свои черты, поскольку, как иронически замечал поэт, не годился в герои романтического произведения.

«Кавказский пленник» определил основные свойства русской романтической поэмы как своеобразной национальной разновидности общеевропейского жанра. Главное отличие от поэмы Байрона состояло в том, что динамичность сюжета  сменялась статичностью  (в пушкинской поэме мало событий), тогда как статичность и неизменность характера,  отменялась, поскольку ему была придана динамика нравственного роста.

Интерес был перенесен с внешних событий на внутреннюю жизнь  героя, на историю души. Черкешенка – цельная и простая натура: полюбив Пленника, она не видит причин, которые помешали бы их союзу. Она не может понять раздумий и сомнений Пленника, но остается верной своей любви, спасая своего возлюбленного ценой собственной гибели. Пленник, напротив, полон сомнений, не позволяющих ему целиком отдаться чувству и мешающих разделить судьбу Черкешенки, которая подает ему пример самоотверженности и тем способствует просветлению и возрождению его души.

Пушкин отрицательно отнесся к социально-исторической утопии. Природный, патриархальный мир нравственно нисколько не выше европейской цивилизации. Он иной, и нравственность его иная. Черкесский был далек от естественного состояния, а европейский человек не может «возвратиться» к первобытному существованию. Менее развитый мир неизбежно гибнет, сталкиваясь с цивилизованным обществом. Сюжетно эти мысли воплощены в неслиянности Пленника с чуждым ему миром горцев, в гибели Черкешенки, в возвращении героя на родину. Любовная коллизия также закрепила невозможность счастья между «европейцем» и «девой гор». В эпилоге философская проблематика переведена в исторический план и вставлена в широкую историческую раму: подобно тому, как когда-то европейская Русь торжествовала над азиатским племенем Батыя, так и нынешняя цивилизованная Россия неизбежно будет праздновать победу над «диким» Кавказом, которого не спасет его восхитительная «естественность»: «Ни очарованные брони, Ни горы, ни лихие кони, Ни дикой вольности любовь!»

Философская проблематика поэмы получила под пером Пушкина двойную историческую трактовку, связанную с характером современника и с историей русско-кавказских отношений. Частная история души поднята до всеобщей. Эпилог «Кавказского пленника» свидетельствовал, что Пушкин поддерживал цивилизаторскую роль Российской империи, считал ее необходимой и верил в исторический прогресс. В эпилоге Пушкин заявил о себе как о поэте государственного масштаба. И хотя финал не упоминает о частной судьбе, он оттеняет зависимость героев от стоящей над ними силы. Это не только разъединяет, но и объединяет героев. Намек на роковую участь содержится в словах Пленника, обращенных к Черкешенке: «Не плачь: и я гоним судьбою…».

Философская проблематика «Кавказского пленника» совместилась с психологическим воплощением характера эпохи, который, однако, не был объяснен историческими условиями.

От «Кавказского пленника» идет прямая дорога к «Цыганам», где будет представлена, но иначе решена та же проблематика, и к «Евгению Онегину», где тот же характер современного человека получит социально-историческое освещение.

 

В романтическом творчестве Пушкина продуктивны два типа поэм. Первый связан с воплощением волевой, сильной личности («Кавказский пленник», «Цыганы»). В поэмах этого типа на первый план выдвигается общественная проблематика. Как жанр такая поэма тяготела первоначально к лирической повести («Кавказский пленник»), а затем к лирической драме («Цыганы»).

 

В поэме второго типа главное внимание уделялось личным мотивам – просветлению, обновлению и возрождению души, освобождающейся от мучительных и противоречивых страстей («Бахчисарайский фонтан»). Этому типу поэмы свойствен лирический ход. Авторская лирика занимает господствующее положение, подчиняя себе фабулу, истолковывая ее в лирическом ключе.

Между этими основными типами поэм располагались другие, не получившие завершения («Вадим», «Братья-разбойники»).

 

Попытки написать современную тираноборческую поэму на исторический сюжет с явными «применениями» к современности не увенчались успехом. Оставлен был и замысел повествовательной поэмы с разбойничьим сюжетом и нравственной проблематикой.

Одним из самых крупных незавершенных замыслов, дошедших до нас в отрывке, черновых набросках и в кратких планах, была поэма «Братья-разбойники».  Пушкин ценил в ней значительно возмужавший повествовательный слог. Замысел «Братьев-разбойников» первоначально включал историю атамана и двух его любовниц. Романтический конфликт был подсказан Пушкину поэмой Байрона «Корсар», герой которой, Конрад, испытывает влечение к двум женщинам – Медоре и Гюльнаре. Из плана «Братьев-разбойников» естественно выросла поэма «Бахчисарайский фонтан».  Ее герой – Гирей – остывает к Зареме и пылает страстью к Марии. Первоначально Пушкин задумал «Бахчисарайский фонтан» в эпическом ключе (поэт намеревался писать поэму пятистопными ямбами), но затем перешел на лирический лад. В «Бахчисарайском фонтане» Пушкин ставил себе в заслугу драматизм страстей, который вылился в открытое противостояние Заремы и Марии.

Последней романтической поэмой, начатой на Юге и законченной в Михайловском, стала поэма «Цыганы», в которой центральный характер, выведенный в первой поэме, и проблематика «Кавказского пленника» получили новое развитие.

 

«Цыганы» (1824).  На этой поэме Пушкина лежит отпечаток кризиса 1823 г.: если в «Кавказском пленнике» «русский» возрождается душой, то в «Цыганах» о просветлении души романтического героя уже не могло быть речи. Конфликт приобретает отчетливо выраженный трагический характер, а идеал свободы оказывается недосягаем. Разочарование теперь испытывает не только герой, но и сам автор. В отличие от «Кавказского пленника» оно осмыслено как исторически «роковая» судьба, и причина ее лежит не столько в личности, сколько вне ее, в природе людей вообще, к какому бы обществу они ни принадлежали – цивилизованному или «естественному». Причина кроется также в неких «роковых» надличных силах, которые обретают самостоятельность и вырываются наружу.

Философская проблематика «Цыган» связана с руссоистско-байронической идеей о превосходстве «естественного» общества над цивилизованным. Но среда, в которую помещен Алеко, иная: не «дикие» и «хищные» черкесы, а мирные цыганы. Вместо кавказских гор и южной экзотики – широкая и раздольная степь.

Конфликт Алеко с городской цивилизацией по-прежнему романтически неясен, но очерчен значительно резче, чем в «Кавказском пленнике». Устранена двусмысленность в мотивировке разочарования (мотив неразделенной любви). Но принципиальной разницы в мотивировке отчуждения и «бегства» в сравнении с первой поэмой Пушкина в «Цыганах» нет. С одной стороны, Алеко изгоняем обществом: «Его преследует закон». А с другой – «Он хочет быть, как мы, цыганом». Изгнание Алеко и вынужденно, и добровольно. Характерная для композиции романтической поэмы предыстория заменена рассказом Алеко о причинах его недовольства обществом. Разочарование героя в цивилизации – полное и безусловное.

В отличие от Пленника Алеко в цыганском обществе свободен и счастлив. Вторжение героя в «естественную» среду влечет гибель героини. Однако если в Черкешенке торжествует цельность чувства и самоотверженная любовь, то в Земфире – вольная любовная страсть.

Значительно ослаблен в «Цыганах» и автобиографический элемент. На обязательную связь романтического героя с автором указывает имя Алеко и критика городской цивилизации. В целом Алеко более объективирован, чем Пленник. Характер его отделен от авторского, и в нем преобладают «порочные» страсти – ревность и мстительность. Как характер Алеко раскрывается в своих поступках больше, чем в монологах. Лишь в немногих случаях речь героя романтически риторична. Монологизм, лирическая монотония исчезают, уступая место драме характеров, драме страстей, что выражено в драматических сценах. В самых напряженных и поворотных местах монолог уступает место диалогу. Лирическое единодержавие героя исчезает и заменяется драматическим действием. Господство одного «голоса» (лирический монизм), который обычно преобладал, в поэме разрушено: уже не один и не два персонажа, а несколько (Старый цыган, Молодой цыган), причем каждый индивидуализирован и каждый получил право на высказывание. При этом увеличено и число упоминаемых персонажей (Мариула, Овидий), взгляды которых также представлены и «голоса» которых «звучат» в передаче действующих лиц.

Главное, акцент сделан не на то, как смотрит герой на мир и что он испытывает, а на то, что делается с героем независимо от его субъективных убеждений и желаний. Мир и герой выступают равноправными партнерами, одинаково подчиненными вне их лежащим законам. Это означает, что все точки зрения стали самостоятельными, независимыми друг от друга, что «голос» автора перестал совпадать с «голосом» героя и авторская позиция не может быть отождествлена ни с какой другой. Центральный персонаж из субъекта повествования (между авторским и его восприятием коллизии и лирическим высказыванием о ней существовало тождество) превратился в объект повествования.

Это преобразование романтической поэмы закрепилось в сюжетно-композиционном строе «Цыган».

Ни Старик, ни Алеко, ни Земфира не выражают авторской позиции. Итог размышления автора выведен за пределы сюжета. Авторская речь оформляется самостоятельно и не сводится ни к сентенциям Старика, ни к словам Земфиры, ни к монологам и репликам Алеко.

Новизна пушкинской поэмы – в объективации повествования, в драматизации центральной его части.

Событийная фабула сосредоточена вокруг нескольких эпизодов и заключена между двумя параллельными картинами – в начале повествования Алеко приходит в табор, в конце его – табор уходит от Алеко.

Внутренний сюжет заключен в трагической игре страстей, владеющих человеком, в переходе от внешнего спокойствия к грозному противостоянию, роковому поединку и, наконец, к надличной борьбе неуправляемых, стихийных, «субстанциальных начал». Этим внеличностным, «роковым» мировым силам противостоит лишь гармонически уравновешивающая «волшебная сила песнопенья».

В ходе игры страстей решается проблема свободы и счастья человеческой личности. Однако не герои владеют страстями, а страсти героями. И Алеко, и Земфира выступают несвободными. Алеко не может противиться охватившим его чувствам ревности и мести. Над ним тяготеет воспитавший его общественный уклад, который проявляется в злобных побуждениях. Земфира также не может противиться внезапно пришедшей к ней новой любви. Она во власти рока, принимающего форму слепого, стихийного чувства. И вот тут вольная Земфира неожиданно сближается с гордым Алеко. Она вольна петь про него,  но для себя.  Он волен ее  любить, но не для нее, а опять-таки для себя.  Страсти пушкинских героев типовые, не индивидуальные: любовь Земфиры подана Пушкиным не как ее индивидуальная причуда или каприз, а типично цыганской, стихийной, не знающей преград. Так поступила и ее мать, Мариула, уйдя от Старого цыгана. Любовь приходит к Земфире как наваждение, как сила, за которой героиня должна следовать без рассуждения. Такова же страсть Алеко – типовая для того общества, откуда он, по природе не банальный злодей и не тривиальный преступник, пришел в табор.

В различных и непохожих страстях Земфиры и Алеко Пушкин видит общее. Над ними возвышается нечто сверхличное – рок, общество. Роковая, фатальная предопределенность страстей выдвинута в качестве причины трагедии. Источник кровавой драмы лежит вне личности, но действует через нее. На первый план выступила историческая обреченность героев, а не их личная вина.

Акцент сделан Пушкиным не на личной вине Алеко, а на его исторической вине. Романтическая личность оказалась неспособной к самопожертвованию, а ее свобода обернулась анархическим произволом. Но Пушкин не обличает Алеко. Он оставляет его трагическим героем, снятым с высокого пьедестала, лишенным ореола избранничества и вместе с тем достойным сочувствия (пронзительное сравнение с раненым журавлем), поскольку преступление Алеко, мстящего за поруганный идеал, и постигшая его жизненная катастрофа возникли вследствие объективных причин.

Судьба героев осмыслена поэтом в философско-историческом и идеологическом ключе. Поэт задумался над тем, иррационален ли исторический процесс или в нем существует определенная закономерность. В «Цыганах» Пушкин не пришел к положительным выводам. Это создало возможность открытого финала, поскольку противоречия цивилизации и природы, свободы и счастья оставались неразрешенными[8]. Он по-романтически склонен видеть трагедию цивилизованного общества в природе человека, трагической предопределенности человеческого бытия. Но человек у Пушкина уже подчинялся каким-то иным, еще неведомым и роковым силам. Если у Байрона внутренняя позиция героя фатальна и человек обречен на борьбу страстей, то Пушкин сделал фатализм ступенью на пути к историческому воззрению. Фатализм стал первой, еще романтической, но уже выводящей за границы романтического метода точкой опоры для нового, реалистического творчества. Предопределенность человеческой судьбы от вне ее лежащих сил, которые и обусловливают жизнь человека, в последней романтической поэме выступила в качестве главного вывода. Пушкин в форме романтического пессимизма воплотил новую мысль о зависимости человека от сверхличных сил. В эпилоге поэмы эти роковые законы жизни вырывались наружу:

 

И всюду страсти роковые,

И от судеб защиты нет.

 

Ведущий романтический тезис, согласно которому исторический процесс совершается благодаря усилиям отдельных личностей, благодаря проявлению индивидуальных воль, потерпел полный крах. Пушкин пришел к выводу об ограниченности индивидуальной воли, об ее предопределенном характере, о зависимости событий человеческой жизни от внеположенных ей «роковых» сил. Это означало также, что прорыв романтической личности из исторического времени во внеисторическое, за пределы исторически-определенного невозможен. Следовательно, обретение абсолютной свободы недостижимо.

Внеличным законам подчиняется весь исторический путь человечества.

«Бегство» современного человека в «естественную» среду не только чревато катастрофой, но и бессмысленно. Цыганский коллектив тоже не идеален – он несвободен от страстей, от противоречий, а потому лишен счастья. Пушкин дорожил, конечно, не «развенчанием» Алеко, а объективными выводами, следовавшими из его поэмы. Господствующие философско-эстетические, исторические и литературные воззрения просветителей и романтиков были подвергнуты им критике. Байронический герой, надеявшийся на свою волю, сам оказался зависимым от более могущественных сил, а его воля обернулась индивидуалистическим произволом. Алеко не нашел счастья ни в цивилизованном обществе, ни «между» цыганами. Цыганские «сени кочевые» тоже не спаслись от бед. Романтический герой вместо присущего ему нравственного величия обнаружил коренные этические слабости своего века.

Громадным завоеванием Пушкина было осмысление отдельной личной судьбы на фоне широкого жизненного процесса, величественного и волнуемого, как море с его приливами и отливами. Трагедия Алеко и Земфиры вписывалась в природный и космический пейзаж и подчинялась роковой игре неподвластных разуму стихийных сил.

Одним из главных итогов южного периода был переход к большим лироэпическим формам и овладение ими. В романтических произведениях наметилась проблематика, характерная для всего последующего творчества Пушкина. Все основные проблемы – природа и культура, природное и приобретенное в человеке, губительная сила ложных страстей и приятие жизни как она есть, дворянин-вольнолюбец и народная вольница, разочарованный герой и цельная женская натура – нашли выражение в романтический период и послужили в дальнейшем предметом художественных раздумий. В романтических поэмах обозначился и центральный герой (Пленник, Алеко), который получит иное, уже не романтическое освещение в романе «Евгений Онегин». Непосредственно из поэмы «Цыганы» вырастает драматизм пушкинской художественной мысли, воплотившийся в трагедии «Борис Годунов».

Для Пушкина искусство романтизма характеризовалось свободой, исключающей подчинение «какой-либо системе или одностороннему воззрению»[9]. Романтизм для Пушкина – свобода духа, свобода личности и свобода в области формы. Именно факт размежевания, разрыва романтизма – нового искусства – с классицистическим искусством лежит в основе пушкинского понимания романтизма. Романтизм – искусство эпохи, провозгласившей главной ценностью человеческого бытия свободу. Романтизм в качестве свободного проявления творческого вдохновения становится символом поэзии вообще. «Парнасский афеизм» и «литературный карбонаризм» сродни, по мысли Пушкина, господствующим умонастроениям современного человека с его стремлением к освобождению от всяких форм принудительной регламентации. Тем самым литературные формы романтизма изначально понимались как содержательные и связанные с ведущими идеями века.

В лирике романтизм привел к высвобождению личного чувства от жанровой нормативности, в поэмах, напротив, – к преодолению субъективизма. Одно из важных завоеваний Пушкина в романтический период – переход к историческому сознанию, к историзму. В недрах романтизма складывалась антиромантическая программа, приведшая, с одной стороны, к преодолению «монологизма», с другой – к понятию «истинный романтизм».

Историческое воззрение, связанное с кризисом пушкинского романтического мироощущения, первоначально формируется в лирических произведениях, связанных с воспоминаниями о Юге («К морю»), с образом романтического поэта («Разговор Книгопродавца с Поэтом»), с воплощением «восточной» темы («Подражания Корану»), а затем побеждает в трагедии «Борис Годунов». В поэмах («Граф Нулин», «Полтава») реалистические краски возникали благодаря, с одной стороны, пародии романтических сюжетов, ситуаций, характеров, с другой – вследствие обращения к истории. В прозе («Повести покойного И.П. Белкина») Пушкин идет той же дорогой. Романтизм стал важнейшим стимулом для его реалистических художественных исканий. В период романтизма завершается творческое созревание Пушкина.

 

«Бахчисарайский фонтан» (1821 — 1823) — наиболее романтическая из всех южных поэм. Здесь особенно чувствуется фрагментарность, отрывочность, композиции, некоторая загадочность сюжета, отсутствие хронологической последовательности в развитии действия, столкновение ярких, необычных личностей и т. д. В поэме все насыщено драматизмом и остротой переживаний.

История польской красавицы Марии, попавшей в гарем к хану Гирею, дала возможность Пушкину создать два женских характера, явившихся открытием в его творчестве. Характеры эти (как и характер Гирея) предельно романтичны в своей контрастности, крайней противоположности. Духовность и поэтичность Марии резко оттеняют буйный порыв Заремы, ее решительность и страстность. В поэме отображены не просто разные человеческие натуры, но и разные типы культур. Носителем же гармонического идеала выступает не кто-либо из действующих лиц, а сам автор. Отсюда усиление лирического начала в поэме, связанного с пушкинской поэзией южного периода.

Пушкин с семьёй генерала Раевского посещал Ханский дворец в Бахчисарае 7 сентября 1820 года. В его письме к Дельвигу есть описание посещения дворца:

"В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К ** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes. Вошел во дворец, увидел я испорченный фонтан; из заржавой железной трубки по каплям падала вода. Я обошел дворец с большой досадою на небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых комнат. NN почти насильно повел меня по ветхой лестнице в развалины гарема и на ханское кладбище."

    На самом дела Пушкин превратил испорченный фонтан в красивый фонтан с мраморным дном. (см. Книгу)

    Поэма «Бахчисарайский Фонтан» была начата весной 1821 года. Основная часть поэмы написана в течение 1822 года. В 1823 году набрасывались проекты вступления. Осенью 1823 года поэма получила окончательную отделку и была подготовлена к печати. Первое издание поэмы «Бахчисарайский Фонтан» вышло из печати 10 марта 1824 года.

    В 1909—1910 годах вышел немой художественный короткометражный фильм Якова Протазанова «Бахчисарайский фонтан», который был снят по мотивам поэмы. В 1934 году Борисом Владимировичем Асафьевым по мотивам поэмы был поставлен одноимённый балет. По мотивам поэмы Александр Александрович Ильинский сочинил одноимённую оперу.

    В своем дворце сидит грозный хан Гирей, разгневанный и печальный. Гирей идет в обитель своих жен, где невольницы поют песнь во славу прекрасной Заремы, красы гарема. Но сама Зарема, бледная и печальная, не слушает похвал и грустит, оттого что её разлюбил Гирей; он полюбил юную Марию, недавнюю обитательницу гарема, попавшую сюда из родной Польши, где она была украшением родительского дома и завидной невестой для многих богатых вельмож, искавших её руки.

    Мария вянет и находит отраду только в молитве перед иконой Пресвятой Девы, у которой горит неугасимая лампада. И даже сам Гирей щадит её покой и не нарушает её одиночества.

    Наступает сладостная крымская ночь, затихает дворец, спит гарем, но не спит лишь одна из жен Гирея. Она встает и крадучись идет мимо спящего евнуха. Вот она отворяет дверь и оказывается в комнате, где пред ликом Пречистой Девы горит лампада и царит ненарушаемая тишина. Что-то давно забытое шевельнулось в груди Заремы. Она видит спящую княжну и опускается перед ней на колени с мольбой. Проснувшаяся Мария вопрошает Зарему, зачем она оказалась здесь поздней гостьей. Зарема рассказывает ей свою печальную историю. Она не помнит, как оказалась во дворце Гирея, но наслаждалась его любовью безраздельно до тех пор, пока в гареме не появилась Мария.Зарема умоляет Марию вернуть ей сердце Гирея, его измена убьет её. Она угрожает Марии…

    Излив свои признания, Зарема исчезает, оставив Марию в смущении и в мечтах о смерти, которая ей милее участи наложницы Гирея.

    Желания Марии сбылись, и она почила, но Гирей не вернулся к Зареме. Он оставил дворец и вновь предался утехам войны, но и в сражениях не может Гирей забыть прекрасную Марию. Гарем оставлен и забыт Гиреем, а Зарема брошена в пучину вод стражами гарема в ту же ночь, когда умерла Мария. Вернувшись в Бахчисарай после губительного набега на села России, Гирей воздвиг в память Марии фонтан, который младые девы Тавриды, узнав это печальное предание, назвали фонтаном слез.

 

 

 

13 Медный всадник. Конфликт и композиция.

В 1833 году в Болдино Пушкин пишет медного всадника. Авторское определение жанра – петербургская повесть.

В произведении обозначены два плана: деяния Петра и судьба Евгения. И это помогает поэту показать сложную связь между историей и современностью.

В стилистике поэмы обозначены два основных начала: торжественная ода и смиренная элегия.

Открывается поэма вступлением, в котором звучат интонации оды. Им намечается историческая перспектива, так как в центре повествования – столетняя история города, воплощающего собой гений Петра. Город, построенный среди темного леса и болот, символизирует Россию, которая подвергается новым переменам.

В основной части поэмы Пушкин резко меняет предмет изображения, повествование сосредотачивается на жизни частного человека. Его личная драма осуществляется на фоне реального события современности – разрушительного наводнения 1824 года. Стихия, побежденная человеком, смирилась не надолго и при первой же возможности мстит ему. Однако жертвой становится не тот, кто ее победил, а маленький человек, целью которого является домашний очаг, любовь и счастье. Так обозначается столкновение личного и всеобщего, частного и исторического. А философская проблематика становится смысловым центром поэмы.

(1833).  Пушкин дал поэме подзаголовок «Петербургская повесть», имея в виду не только повесть в стихах в духе поэм Байрона, но и традицию прозаического бытописания. В круг повести Пушкин ввел множество литературных источников, так или иначе отсылая читателя к «антипетровской» поэме А. Мицкевича «Дзяды», к очерку К.Н. Батюшкова «Прогулки в Академию Художеств», к идиллиям Н.И. Гнедича «Рыбаки» и А.Ф. Воейкова «Первый мореплаватель» и др.

Время действия в поэме – история (Петербурга еще нет и его строительство только замышляется) и современность (наводнение в царствование Александра I). Пространство поэмы то раздвигается, охватывая необозримые просторы, то суживается до Петербурга, небольшого острова и даже скромного домика.

В центре поэмы несколько эпизодов, составляющих центральный конфликт между мирной и бунтующей стихией, с одной стороны, и ее грозным укротителем Петром I, с другой; между громадной империей, олицетворенной в памятнике самодержцу, и бедным незначительным чиновником, почти незаметным человеком.

Конфликт принимает неразрешимый, трагический характер, поскольку, в отличие от одновременно писавшейся поэмы «Анджело», в нем нет места милости. Поэтому примирение стихий, государственных и частных интересов невозможно: стороны враждебны друг другу и не могут найти согласия. Это проявляется даже на жанровом уровне: «Вступление» к поэме, где дана предыстория событий и раскрывается грандиозный государственный замысел царя, выдержан, в основном, в одическом ключе, поскольку ода – лирический жанровый символ Петровской эпохи с ее идеей государственности. Во «Вступлении» торжественно прославляется преобразовательная деятельность Петра Великого, вступившего в спор со стихией. В описании стихии господствуют два мотива: стихия и порядок. Мирная стихия[10] хаотична, в ней нет порядка и нет цивилизации, она бесформенна, бедна и убога. Замысел Петра на этом фоне очевиден: придать стихии форму, стройность, порядок, цивилизовать жизнь, построить город-щит, город-угрозу и решить государственные задачи как внутреннего, так и внешнего свойства. И вот стихия побеждена.

Если проследить за тем, что было до построенного града и после, то легко установить несколько важных мотивов: вместо бесформенности – стройность и порядок, вместо нищеты и бедности – богатство, вместо тьмы – свет, вместо пустыни – оживление, вместо безобразия – красота, вместо дряхлой вечности – цветущая юность.

Вслед за сравнительным описанием перемен Пушкин поет гимн творческому гению Петра («Люблю тебя, Петра творенье…»), выделяя опять-таки главные, решающие качества новой столицы империи: ее государственное значение как военной столицы великой державы, стройность, строгость и упорядоченность форм, красоту («однообразная красивость»), торжество цивилизации над стихией, космоса над хаосом.

«Вступление» композиционно противопоставлено двум частям, в которых развертывается сюжет «петербургской повести». Возвышенный пафос сменяется «печальным рассказом», вместо оды появляется грустное повествование о судьбе бедного молодого чиновника Евгения.

Евгений («ничтожный», прозаический герой) в качестве частного человека дан в столкновении с Медным Всадником («великий», эпический герой), памятником Петру I, в котором олицетворена государственная мощь империи. Евгению противостоит уже не Петр-преобразователь, а самодержавный порядок, символом которого и является бронзовое изваяние («Кумир на бронзовом коне»). Частный человек и символ государства – вот полюсы пушкинской повести.

Во «Вступлении» Петр I появляется сначала безымянным, а затем умершим государем, совершившим свой подвиг. В финале первой части он предстает перед Евгением в образе неподвижного Всадника. Во второй части статуя оживает и, сойдя с постамента, преследует на «звонкоскачущем коне» своего обезумевшего «антагониста».

Облик Петра I от «Вступления» и до финала поэмы, изменяется – лишается человеческих черт и становится все более обезличенным: сначала живой «он», затем умерший Петр I, потом Всадник, «кумир на бронзовом коне», «горделивый истукан» и, наконец, фантастическое видение – ожившая статуя.

В отличие от Петра I, предстающего все более обезличенным, в Евгении, напротив, постепенно яснее проступает личное начало. Первоначально Евгений – «ничтожный» человек. Его кругозор ограничен бытовыми заботами, он досадует на то, что беден, что должен «трудом… себе доставить И независимость и честь; Что мог бы Бог ему прибавить Ума и денег». Затем он предается мечтам о женитьбе, о семье. Он не задумывается над тем, почему его род захирел, почему ему уготована неприметная участь человека, словно бы выпавшего из национальной истории. Его мысли связаны с патриархальными нравами и обычаями, с патриархальной судьбой. Он еще не выделился из патриархального целого. Однако взбунтовавшаяся стихия вынуждает его рассуждать на эти темы. Евгений испугался, что его мечтам о тихой и скромной жизни с Парашей и детьми не суждено сбыться, что стихия грозит самому их существованью. Переправившись на остров, где жила Параша, Евгений убеждается, что она погибла, а ветхий домик снесен. Разум Евгения не выдерживает, и он, обезумев, покидает свою квартиру и бродит по улицам и площадям столицы. Тут он впервые, может быть, задумался об устройстве бытия вообще.

 

иль вся наша

И жизнь ничто, как сон пустой,

Насмешка неба над землей?

 

В нем проснулся человек, размышляющий о своей участи в мире и о человеческой судьбе в мироздании. Эти размышления далеко выходят за рамки патриархального бытия. Как человек, Евгений начинает мыслить себя отдельно от мира в целом, противополагая свою частную жизнь бытию. Это и есть пробуждение личности, становление личностного сознания.

Евгений, переживший крушение своих надежд на тихое патриархально-идиллическое семейное счастье, впал в смятение: неужели и впрямь человеческая жизнь ничего не стоит? Неужели она лишь сон или насмешка неба над землей? Не может быть, чтобы мир, устроенный Богом, держался на таких бесчеловечных основаниях. Но если виноват не Бог, то кто? Эти «ужасные думы» разрывали сердце и ум Евгения. Он так и не мог решить, виноват Бог в предопределении участи человечества и, следовательно, в его частной судьбе или нет. Однако устройство бытия как таковое слишком абстрактно, чтобы объявить его врагом и начать с ним нешуточную тяжбу. Евгений – не демон, который вступает в распрю с Богом. Свое личное горе он пытается объяснить социальными причинами. Ему нужен конкретный носитель угрозы, кому могли бы быть адресованы прямые обвинения. И тут перед глазами героя оказался памятник Петру I. В очертаниях бронзовой статуи Евгений узнал властелина, который заранее принес бедного героя в жертву истории и обрек его, Евгения, частную жизнь на несчастье. Евгений увидел в повернутой к нему спиной фигуре облик Петра, но не его скульптурное лицо, не личное, человеческое начало, а начало, герою враждебное, – государственное, внеличное и сверхличное, олицетворенное в изваянии «строителя чудотворного».

Мятежная стихия, разрушившая мечты Евгения о счастье, утихла в городе, но перелилась в душу Евгения, заполнив ее собой. Подобно тому как стихия обрушилась на город, построенный Петром, так и Евгений, охваченный бунтом, «вспомнил живо… прошлый ужас» и оказался «вдруг» снова позади статуи Петра. Так был найден виновник несчастной судьбы Евгения.

Парадокс открывшейся Евгению «правды» состоял в том, что именно разумная, но жестокая воля Петра, основавшего город и обуздавшего стихию порядком, кажется Евгению причиной его несчастья. Он винит не стихию, которая обрушилась на город, а Петра-строителя, самовластно укротившего хаос. Но хаос и космос – две равновеликие силы: навечно одержать верх над стихией нельзя, а значит, разумный замысел Петра I не был свободен от безумия – произвола, монархического каприза и жестокости. Все это интуитивно теперь чувствовал Евгений, противопоставляя себя конкретному носителю злой для него воли. Он наконец нашел своего безличного врага.

В самом Евгении личное начало достигло апогея и изнемогло, уничтожилось, обернувшись безумием. «Как обуянный силой черной», он бросает вызов лику «державца полумира», и в этом, конечно, заключен протест не только против «строителя чудотворного» Петербурга, но и против построенного им государства, для которого человек, личность – ничто или нечто, не принимаемое в державный расчет. Однако бунт Евгения не сравним с бунтом стихии: мощь хаоса неодолима до тех пор, пока не утих его порыв. Бунт Евгения, напоминая мятеж стихии и вызванный родившимися в его голове смутой, хаосом, жалок, краток и прекращен в зародыше, не успев развернуться. Евгений бесславно гибнет, уничтоженный, с помутившимся разумом.

Разрыв между интересами частного человека и государства составляет центральную проблему поэмы. Было время, когда эти интересы совпадали. Во «Вступлении» Пушкин в одической тональности воспел временное примирение интересов под эгидой самодержавного государства. Построение города было общенациональным делом всей России – не только царя, но и каждого человека. Величие Петра – зодчего нового государства – остается для Пушкина непоколебленным. Но прогрессивный смысл его строительства оборачивается в условиях самодержавной империи гибелью бедного человека, имеющего права на счастье и жизнь. В этом – одно из противоречий истории: необходимая и благая преобразовательная деятельность осуществляется безжалостно и жестоко, становясь страшным упреком всему делу преобразования и не искупленным грехом власти.

Пушкин оставил интересы враждующих сторон не примиренными. Непосредственного разрешения конфликта в поэме нет. Каждая сторона выставляет весомые резоны в пользу своей позиции, но каждая из позиций лишена полноты и не вмещает всей правды. По мысли поэта, «равновеликие» правды могут прийти к согласию в ходе истории, которая сама естественным путем разрешит противоречия между ними, но не в пользу одной из них, а во имя неизмеримо более высокой цели – стремления приподняться над обеими «равновеликими» правдами и над «жестоким веком».

Поэма «Медный всадник» взывала к пониманию того, что общенациональные интересы России состоят в привлечении простых сердец к строительству государства, что государственные интересы должны совпадать с интересами незаметных частных людей. Государственные цели, как бы они ни были велики, не могут игнорировать гуманность, охранение, уважение человеческого достоинства и пренебрегать жизнью каждого человека. Поэма Пушкина в контексте произведений 1830-х годов косвенно подтверждала его идею о милости и человечности как принципах государственной политики, поднимающих и власть, и частного человека на уровень высшей духовности.

Завершением всего творческого развития Пушкина от начала его поэтической деятельности и до 1830-х годов был роман в стихах «Евгений Онегин».

 

 

 

14 Маленькие трагедии Пушкина.

Драматический цикл составляют 4 одноактные пьесы. «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Пир во время чумы». появляются очень быстро.

Пушкин ищет жанровое определение для своих пьес: драматические сцены, опыты драматических изучений, драматические очерки. Каждая из маленьких трагедий – это законченное произведение.

Автор обращается к вечным образам. Его героями стали скупец, завистник, жизнелюбец, а в финальной пьесе ситуация пира во время чумы, которая восходит к античности.

Поэт показывает то, как чувствует себя личность находясь в потоке страсти. Меняются эпохи, уклады, мир, а вечным остается стремление человека определить ценность своего взгляда на мир отстоять его. Психологию страсти Пушкин показывает на широком историческом фоне.

Действие в скупом рыцаре происходит во Франции позднего средневековья, в Моцарте и Сальери в Австрии 18 века, в каменном госте – в Испании позднего Возрождения, в пире вовремя чумы Лондон, времен страшной чумы 1665 года.

Сюжет цикла как единого целого – это история Нового времени, взятая в ее кризисных точках. Пушкин показывает человека во взаимодействии с временем, поэтому широко в пьесах изображена жизнь. Она входит через монологи, реплики, через ситуацию выбора, в которой оказывается человек.

Пушкин создает новую вариацию жанра трагедии. Это одноактные произведения, сжатая форма которых потребовала особой композиционной организации. Пушкин концентрируется на действии. Следствием этого является отсутствие детальной экспозиции. Ситуации, в которых мы застаем героев маленьких трагедий, обострены до предела. Это пик психологического состояния. В первых репликах героев обозначается нравственная проблема, которую они пытаются решить.

Основным художественным приемом стал резкий контраст. Прежде всего он сказывается на образах героев. В каждой из трагедий герои противопоставлены: один выпадает из потока жизни, другой является ее частью. Такие герои по-разному выстраивают свои речевые отношения с миром. Герой, поглощенный страстью, у Пушкина принципиально монологичен (барон Филипп, Сальери), в то время как его оппоненты существуют в диалоге. Так рождается новый тип соотношения диалогической и монологической речи.

Этот прием проявляется и на идейном уровне: контрастно соотнесены бедность сына и богатств отца (скупой рыцарь), два понимания сути художественного творчества (Моцарт и Сальери), два типа женской любви (как наслаждение и как мука) в каменном госте, жизнь и смерть (пир во время чумы).

Контрастируют и финалы маленьких трагедий. Все произведения заканчиваются смертью, но Пушкин чередует противоположные формы разрешения драматического конфликта. В скупом рыцаре и каменном госте – смерть настигает героев на сцене, в Моцарте и Сальери и в пире во время чумы вынесены за приделы сцены, в них возникает открытый финал.

Слово маленькие указывает и на сокращенный объем по сравнению с жанром трагедии, состоявшей обычно из пяти актов, на сгущенность и сжатость драматической коллизии, в основе которой лежит столкновение центральных персонажей друг с другом и с бытием, приведшее к неразрешимой ситуации. Пушкин своим новым в жанровом отношении трагедиям (в сопоставлении с «Борисом Годуновым») давал различные названия – «Драматические сцены», «Драматические очерки», «Драматические изучения», «Опыт драматических изучений», подчеркивая аналитическую, художественно-изыскательскую авторскую установку в трагедиях, направленную одновременно и на исторический век, и на внутренние мотивы действующих лиц, этим веком обусловленные и его же характеризующие. С этой точки зрения действие начинается в самый напряженный момент, когда противостояние героя антагонисту и миру уже созрело и достигло последнего предела. Его разрешение доводится до кульминационной точки и ставит персонажей перед лицом смерти либо кончается гибелью одного из них. Предотвращение смерти не устраняет противоречий героев с бытием или с другими персонажами. Разрешение ситуации, в которой мирный исход невозможен, пока персонажи остаются на своих позициях, изображено лишь отложенным, прерванным.

Сюжетное движение в трагедиях совершается от момента нравственной готовности к действию до самого действия. В центре внимания оказывается анализ мотивировки действия, в ходе которого выясняется, почему сознанием персонажа овладела идея необходимости того или иного поступка и почему он этически к нему готов. Благодаря этому трагедии строятся не как постепенное развитие напряженности, а как цепь острых сцен с непрерывным накалом страстей. Стремительность действия тормозится монологами и диалогами, поясняющими позиции персонажей и временно отодвигающими неизбежную открытую схватку между ними. Это не означает, что каждая трагедия лишена обычного драматургического построения – завязки, кульминации и развязки. Но все компоненты композиции претендуют на роль других и выполняют их функции. Так, завязкой в «Моцарте и Сальери» служит начальный монолог Сальери, он же выступает и кульминацией душевного состояния героя, уже не могущего сдержать себя. В ходе размышлений герой раскрывает предысторию своих чувств, которая приводит его к открытому столкновению с другим героем и с бытием в целом. Убийство Моцарта является по всем законам драматургии кульминацией и одновременно служит завязкой новой душевной смуты, охватившей Сальери после совершенного им злодеяния. Благодаря такой композиции трагедии раздвигаются вширь и вглубь, включая действие до начала трагедии и намекая на ее возможное продолжение после окончания. Наконец крайней напряженности трагедий способствуют тема пира как высшего наслаждения жизнью и тема смерти, на грани или за гранью которой оказываются герои. Жизнь и смерть – два полюса, определяющие внутренний мир персонажей, их душевные движения. Герои помещены в пространство бытия-небытия во время наивысшего взлета духа, когда они становятся «поэтами» своих страстей. Такими они остаются до полного падения в нравственную бездну, которое им дано осознать.

Страсти, обуревающие героев, рождают «истории», точнее – эпизоды из их жизни, в которых характер проявляется сразу и целиком. Это напоминает новеллу, где обязателен неожиданный и новый итог, но новеллу, переведенную в драму. Новеллистический принцип острого сюжета также свойствен «маленьким трагедиям», причем конфликт не развивается постепенно, от акта к акту, а обозначается с первой сцены. Альбер в «Скупом рыцаре» рад и не рад победе на турнире, а причиной противоречивых чувств выступает скупость, овладевшая его отцом. Сальери, едва показавшись на сцене, тотчас формулирует свои претензии к Богу и Моцарту. Дон Гуан появляется в Мадрите, чтобы откровенной, не знающей чувственных запретов любовью бросить вызов миру. В «Пире во время чумы» все ждут смерти, и каждый должен найти силы, чтобы достойно ответить на ее приход. Многие мотивы чисто новеллистичны, например столкновение злодея и сказочного счастливчика («Моцарт и Сальери»), опробованное не только в «Выстреле», но и в «Пиковой даме». Таким образом, в «маленьких трагедиях» были востребованы и другие жанры.

Культурно-исторический опыт Запада, отразившийся в «маленьких трагедиях», возможно, по мысли Пушкина, должен быть воспринят на русском фоне «Повестей Белкина». Тем самым находит объяснение тесная связь драмы и новеллы.

Как и полагается в трагедии, конфликты приобретают в пушкинских пьесах роковой, независимый от героев, надличный характер. Низменные чувства перерастают в страсти, которые существуют как бы над героями и подчиняют их себе настолько, что те не могут противиться им или преодолеть их. Над бароном Филиппом нависает скупость: мелкое чувство, поглощая барона, принимает грандиозные размеры и переделывает его душу. Зависть Сальери объемлет все его существо, превращаясь в его собственных глазах в «идейную зависть», т. е. сознательно взращиваемую, а не данную природой. Она тоже, как меч, висит над Сальери, определяя его поведение. Дон Гуан – жертва не столько личной, сколько стоящей над ним и владеющей им любовной силы, которая влечет его к новым подвигам, не имеющим конца. Как только его настигает настоящая любовь, он погибает. Над персонажами «Пира во время чумы» тяготеет смерть. Однако рок, встающий над героями, представляет собой не нечто постороннее героям по своему происхождению, а их собственные конкретные страсти, возведенные ими же в высшую степень и в этом качестве могущие отделяться от своих носителей. Тем самым в доминирующей страсти заключены и высший смысл жизни героя, и его неизбежный крах. Исключение составляет «Пир во время чумы», где персонажам противостоит чума, несущая смерть.

«Скупой рыцарь».  Замысел трагедии возник в 1826 г., ее название («Скупой») включено в план драматических сочинений. Подзаголовок «Сцены из Ченстоновой трагикомедии: «The Covetous Knight»» – мистификация: такой трагедии у Ченстона (Шенстона) нет.

В центре трагедии – столкновение двух рыцарей, отца и сына, принадлежащих к разным периодам рыцарства: характер Барона (Филиппа) сложился в эпоху раннего рыцарства, когда ценились власть, воинская отвага и богатство; характер Альбера – в пору позднего рыцарства, когда умами и чувствами владели турниры, блеск двора, когда господствовал культ прекрасной дамы и место реальной воинской доблести заняла демонстративная храбрость, а приращение богатства сменилось показной расточительностью с явным оттенком презрения к собственному богатству. Так намечен конфликт двух эпох, двух поколений. Слом эпох проходит через сердца и судьбы отца и сына. Конкретно-историческая коллизия соотнесена с вечностью, с общечеловеческим и нравственными нормами. Устами Герцога вынесен приговор обоим героям.

Уже в первой сцене тема скупости рыцаря выходит на первый план. Причиной победы Альбера стала скупость, но издержки победы (пробитый шлем) не восполнены из-за бедности, на которую обрек Альбера Барон. Молодой рыцарь не может явиться, как другие, «в атласе и бархате» при дворе Герцога. Унижение, остро чувствуемое им, переживается и в сцене с ростовщиком Соломоном. На предложение отравить отца и ускорить его смерть, чтобы наследовать богатство, Альбер отвечает по-рыцарски благородно и идет «искать управы у Герцога». Однако, не согласившись на низкое и тайное убийство отца, в сцене у Герцога он, обвиненный отцом в покушении на кражу, бросает ему в л и готов убить Барона в открытом поединке, «поспешно» поднимая перчатку – знак вызова на дуэль. Этот эпизод обнажает тайное желание Альбера овладеть наследством и превратить его в пыль, но соблюсти при этом видимость «благородства». Богатство в глазах Альбера – средство для истинно «рыцарской» жизни, состоящей в полной свободе растрачивать достояние ради нарядов, увеселений, турниров и прекрасной дамы. Низкие мотивы прикрыты якобы «благородными» побуждениями, за которыми нет ничего, кроме беспечности и пустоты. Однако поступки Альбера, не могущие его извинить, в какой-то мере вынуждены: отец лишил его содержания и тем самым отнял у него молодость, у которой есть свои права. Молодость должна веселиться, любить, наслаждаться жизнью. Барон презирает сына, пробуждая в нем ненависть к себе.

Между тем сам Барон не прочь заколоть сына, чтобы сохранить свои богатства. В Альбере он видит угрозу своим мечтам о неограниченной власти, которую связывает с мистическим могуществом денег. Мистифицируя силу денег, Барон убивает в себе все человеческое, становясь демоном-аскетом. Его сердце не отзывается на боль и страдания людей, и он убивает в себе человека. Барон – не накопитель в житейском смысле слова, а демон, спускающийся в свое дьявольское святилище как в преисподнюю, чтобы творить идолопоклонство своему кумиру – золоту. Но не он оказался властелином богатства, ради которого отверг страсти, а золото овладело им, уловив его душу. Наслаждаясь богатством в подвале, поднимаясь в своем монологе до трагических высот и прославляя «презренный металл», т. е. возвышая низменное, Барон из рыцаря превращается в «сторожевую тень». Он и сам не понимает, как зловеще и вместе с тем комично выглядит его мечта после смерти приходить и охранять накопленные сокровища. Еще более комично ведет он себя в сцене у Герцога, призванный к его суду. Тут он лишается рыцарских добродетелей – прямоты, отваги, решительности, правдивости, и его поведение напоминает поведение ростовщика Соломона. Пытаясь остаться рыцарем, он бросает перчатку, вызывая сына на дуэль, но рыцарский жест обнажает его человеческую ничтожность. Он и умирает не как рыцарь, а как скупец со словами: «Где ключи? Ключи, ключи мои!»

В первой сцене трагедии запечатлена «правда» Альбера, во второй – «правда» Барона. Они непримиримы, выступая как тезис и антитезис. В третьей сцене конфликт достигается апогея, разрешением его становится смерть Барона. Но на уровне вечности конфликт не разрешен. «Правды» героев не сливаются в синтезе, а, сосуществуя отдельно, пересекаются. Их пересечение катастрофично. Однако над «правдами» героев возвышается финальный возглас Герцога: «Боже! Ужасный век, ужасные сердца!», предполагающий несовместимость обеих «правд» с подлинной человечностью.

«Моцарт и Сальери».  Замысел трагедии возник в 1826 г., ее название вошло в список намеченных трагедий. На обложке рукописи, не дошедшей до нас, был написан заголовок: «Зависть», на одном из списков помечено: «С немецкого», что свидетельствовало о литературной мистификации. Пушкин принял вымышленную и легендарную версию, согласно которой Антонио Сальери отравил Моцарта и перед смертью признался в этом (статья в немецкой «Всеобщей музыкальной газете»).

В центре трагедии два персонажа – Моцарт и его антагонист Сальери. Оба образа художественно вымышлены и лишь условно совпадают со своими историческими прототипами.

Хотя Моцарт и Сальери принадлежат к «избранникам небес», они противоположны по своему отношению к божественному миропорядку. Бытие устроено, уверен Моцарт, справедливо и в принципе гармонично: земля и небо находятся в подвижном равновесии; земная жизнь разделена на «прозу» и «поэзию». Высокая, поэтическая земная жизнь содержит черты и признаки небесной, давая представление об идеале и райском блаженстве. Это удел немногих избранных. Остальные люди погружены в заботы дня, и гармония бытия от них скрыта. Но без таких людей не мог бы «мир существовать».

Высшее предназначение «избранников» – чувствовать и воплощать мировую гармонию, являть в искусстве (в поэзии, в музыке) образ совершенства и увлекать им людей. Искусство остается искусством лишь в том случае, если оно отказывается от презренной пользы – наставлять, поучать, когда оно творится не ради корысти, а ради самого искусства. Тут Пушкин передал свое творческое самоощущение, известное нам по другим его произведениям. Однако, думая и поступая так, художник вовсе не презирает простых смертных, погруженных в житейскую позу, или избегает изображения картин «низкой жизни». Для художника «низкая» жизнь – часть всего бытия, и он принадлежит ей (Моцарт играет со своим сыном, слушает игру слепого скрипача). Избранность не возвышает художника над другими людьми, а отличает от них. Художник подчиняется своему избранию, которое обязывает его оставить «нужды низкой жизни», презреть ее «пользу», ее корысть, ее выгоды. В таком отношении к искусству Моцарт и Сальери сходны.

Расходятся композиторы в другом. Моцарт не ждет от своих занятий музыкой ни наград, ни славы, но они приходят сами. Сальери жаждет «презренной пользы» – славы, благодарности толпы. Он добивается их «в награду Любви горящей, самоотверженья, Трудов, усердия, молений…». Но как бы Сальери ни стремился стать «жрецом», в глубине души он ощущает себя все-таки не среди избранных, а среди «чад праха». Моцарта он воспринимает как «бога», как «херувима», посланца небес, который «занес нам песен райских». Чтобы добиться в искусстве музыки «степени высокой», Сальери, в отличие от Моцарта, отделил себя от живой жизни («Отверг я рано праздные забавы; Науки, чуждые музыки, были Постылы мне; упрямо и надменно От них отрекся я и предался одной музыке»). Отлучив и свою музыку от жизни, Сальери разрушил гармонию бытия. В его уме рухнул мировой порядок, подорвано убеждение в его высшей, божественной справедливости. Между музыкой и жизнью уже нет равновесия, нет гармонии. Если мироощущение Моцарта религиозно, то мироощущение Сальери демонично: правды нет нигде – ни на земле, ни на небе. Если для Моцарта жизнь и музыка – два созвучия бытия, обеспеченные соразмерностью счастья и горя, радости и грусти, веселья и печали, то Сальери к одному из этих созвучий глух.

С рокового осознания крушения идеи справедливости и благости божественного миропорядка в уме и в душе Сальери начинается трагедия. Чувствуя и остро переживая гармонию в музыке, Сальери потерял дар слышать гармонию бытия. Отсюда проистекает демонический бунт Сальери против миропорядка. Сальери словно бы отпал от мира. Он любит одиночество. Пушкин изображает его то мальчиком в церкви, то в «безмолвной келье», то наедине. Рисуя духовный облик Сальери, Пушкин вводит образы смерти («Звуки умертвив, Музыку я разъял, как труп»; «Я жег мой труд и холодно смотрел, Как мысль моя и звуки, мной рожденны, Пылая, с легким дымом исчезали»; «Как жажда смерти мучила меня..»). Даже занятия Сальери музыкой наполнены холодом, умерщвляющим чувствительность, бездушным ремеслом, доведенным до автоматизма («перстам Придал послушную, сухую беглость И верность уху»).

В отличие от Моцарта Сальери презирает «низкую жизнь» и жизнь вообще. «Мало жизнь люблю», – признается он. Обособив себя от жизни, Сальери принес себя в жертву искусству, сотворив кумира, которому стал поклоняться. Но самоотверженность Сальери превратила его в «аскета», лишила полноты живых ощущений. У Сальери нет того разнообразия настроений, какие испытывает Моцарт. В его переживаниях преобладает один тон – подчеркнуто суровая серьезность. Музыка становится для Сальери подвигом священнодействия. Он «жрец» не в переносном, а в прямом смысле. И, как «жрец», совершает таинство. Тем самым он возносится над людьми непосвященными. Дар музыканта не столько отличает Сальери от людей, сколько в противовес Моцарту возвышает над ними, позволяя композитору встать вне обычной жизни, вне общечеловеческой морали. Дурное исполнение скрипача, которое вызывает у Моцарта смех, но никак не презрение к человеку, Сальери воспринимает как оскорбление искусства и лично ему нанесенную обиду.

Поскольку отношение Сальери к искусству серьезное, жреческое, аскетическое, не терпящее легкости, веселости, непринужденности, а у Моцарта, напротив, беспечное, то Моцарт кажется Сальери загадкой природы, несправедливостью неба, воплощением «божественной ошибки». Гениальный дар дан Моцарту не в награду за труды, за отказ от «праздных забав», а просто так, ни за что, случайно. Пушкин передал Моцарту часть своей души и ощущение себя как художника. В своих произведениях он постоянно называл себя беспечным и праздным певцом. Моцарт для Пушкина – идеальный образ художника-творца, не имеющий аналогий с образами художников, созданными мировой литературой и в известной мере порывающий с типичными представлениями (например, гениального безумца и пр.). Моцарт у Пушкина – избранник, отмеченный судьбой, осененный свыше. Его праздность и беспечность подчеркивают и оттеняют избранность: он создает свои музыкальные шедевры как бы мимоходом, без видимого труда и напряжения. И вместе с тем эти черты – гениальность и беспечность – образуют логически необъяснимый контраст. Беспечность – не признак гениальности, а гениальность необязательно беспечна. Пушкин намеренно усилил противоречивость Моцарта-человека и Моцарта-композитора. Он придал этой противоречивости целостность и единство, исключив связь между гениальностью и трудом. Он лишь намекнул, что Моцарта «тревожат» музыкальные идеи.

Неутомимым и самоотверженным тружеником Пушкин вывел Сальери. Гениальность – не следствие труда и не награда за труд. Ни любовь к искусству, ни усердие не сообщают художнику гениальности, если он не наделен ею свыше. Различие между Моцартом и Сальери в том, что Моцарт «избран», а труженик Сальери нет. Сальери, однако, не может смириться не с гениальностью Моцарта, а с тем, что гений достался даром ничтожному, по его мнению, человеку, принадлежащему своим образом жизни скорее к презираемой им толпе, чем к «жрецам» искусства. Моцарт-человек с его легкостью, беспечностью, праздностью и вызывающе несерьезным отношением к искусству недостоин Моцарта-композитора («Ты, Моцарт, недостоин сам себя»). Его поведение унижает искусство, «служенье муз», оскорбляет талант и величие творческого подвига. Такого наглого вызова своим убеждениям Сальери никогда не встречал раньше – ни в Глюке, ни в Гайдне, ни в Пиччини. Он не завидовал им. Он и теперь завидует не гениальности Моцарта-композитора, а тому, что гениальность вселилась в человека, этой гениальности недостойного.

Так рождается в Сальери мысль о несправедливости миропорядка, сотворенного Богом («О небо! Где ж правота, когда священный дар, Когда бессмертный гений озаряет голову безумца, гуляки праздного?..»). И Сальери не только от себя, но и от лица всех жрецов музыки, служителей искусства налагает на себя священный долг восстановить справедливость. Моцарт своим образом жизни демонстрирует связь земли и неба, где случайность гения непредсказуема и произвольна. Сальери хочет разорвать эту связь, отделить небо от земли, устранить их равновесное единство. По его мнению, земля предназначена для презренной толпы, а к небу устремлены лишь жрецы искусства. Моцарт, в глазах Сальери, – свидетельство того, что небо перестало отличаться от земли, и Сальери претендует на роль Бога, чтобы вновь восстановился миропорядок, нарушенный самим явлением Моцарта. Именно в этом Сальери видит свою избранность («Я избран, чтоб его остановить»).

Избранность Моцарта – искусство, гармония, «единое прекрасное». Избранность Сальери – убийство ради искусства. Так одинаковые в устах Моцарта и Сальери слова – «избранник», «жрец» – получают разное значение. Сальери, как выясняется в трагедии, избран для другого «ремесла». Чтобы оправдать убийство, Сальери отделяет Моцарта-человека от Моцарта-композитора, «гуляку праздного» от его вдохновенной музыки. Он ставит перед собой неразрешимую задачу – «очистить» гений Моцарта от беспечного баловня судьбы, спасти музыку, убив ее творца. Но так как Сальери понимает, что, отравив Моцарта, он убьет и его гений, то ему нужны веские доводы, подкрепленные высокими соображениями о служении музам. «Что пользы, Если Моцарт будет жив И новой высоты еще достигнет. Подымет ли он тем искусство?» – спрашивает Сальери и отвечает: «Нет…». Он жертвует Моцартом ради искусства.

Сальери в свое оправдание ссылается на легенду о Микеланджело Буонаротти, согласно которой «создатель Ватикана» якобы не просто убил живого человека, а распял его, дабы достовернее изобразить страдания и муки Христа. По мысли Сальери, Микеланджело совершил злодейство ради искусства, ради его совершенства, имея в виду его пользу. Но искусство не нуждается в жертвоприношениях. Оно требует от художника творческой самоотдачи, а не физического уничтожения. Сальери совершает худшую из логических ошибок, ставшую следствием его идолопоклонства. Он полагает, что искусство выше жизни человека. Убийство Моцарта обставляется им как ритуальное действо. Сальери настаивает на том, что гений и злодейство совместимы. Эта полная духовного яда мысль встречает решительное несогласие Моцарта. В сцене отравления в стакан Моцарта и у него на глазах Сальери бросает яд, но Моцарт не замечает жеста Сальери. Здесь видно, что Пушкину важна не достоверность ситуации, не правда факта, а духовная истина и психологическая правда. Реальный, вещественный яд символизирует «яд мысли». Моцарт, выпивая отравленное вино, принимает интеллектуальный вызов, убежденный в своей нравственной правоте. Психологическая правда тут в том, что Моцарт ценой своей гибели оспаривает кощунственную мысль Сальери и навечно утверждает дорогую для него истину. И Сальери все-таки приходится считаться с тем, что по его вине гибнет гений. Это сознание для Сальери трагично.

Замаскированное оправданиями отравление Моцарта получает точное и прямое название – злодейство. Причем это слово принадлежит Моцарту, но прозвучало как бы «оттуда», из потустороннего мира, потому что композитор был уже мертв. Это слово, в отличие от слова Сальери («Неправда»), которое трижды опровергнуто Пушкиным, не может быть подвергнуто сомнению.

Несовместимость гения и злодейства проявляется не только на уровне идей, но и на уровне психологических реакций героя и его антагониста. Психологическая несовместимость легкой, солнечной, жизнелюбивой натуры Моцарта и жесткой, тяжелой, источающей смерть натуры Сальери разрешается в жутких и трагически неразрешимых по своему смыслу парадоксальных ситуациях: яд, несущий гибель, оказывается «заветным даром любви» и переходит «в чашу дружбы». Моцарт причащается к отравленному вину со словами: «За твое здоровье, друг…». Доверчивый и дружелюбно настроенный Моцарт не знает, откуда веет на него дыханием смерти, но чувствует ее присутствие. Сначала смерть в образе «черного человека» приходит издалека, затем неотвязно преследует композитора и, наконец, подступает совсем близко («Мне кажется, он с нами сам-третей Сидит…»). Но внезапно, когда все доводы в пользу гибели Моцарта уже приведены, когда акт злодеяния совершен, Сальери повержен открывшейся ему истиной: он злодей. И эту правду нельзя отменить.

«Каменный гость».  Замысел трагедии возник в 1826 г. Под названием «Дон-Жуан» трагедия значится в составленном Пушкиным списке.

В основу «Каменного гостя» положена испанская легенда о развратном Дон-Жуане, ставшая «вечным» сюжетом для последующих обработок. Из литературно-музыкальных источников наиболее важными для Пушкина были пьеса Мольера, шедшая в России под названием «Дон-Жуан, или Каменный гость», и опера Моцарта «Дон-Жуан». У своих предшественников Пушкин взял имена, сцену приглашения статуи, из либретто оперы «Дон-Жуан» – эпиграф. В остальном пьеса совершенно самостоятельна.

Пушкинский Дон Гуан – «импровизатор любовной песни», «вечный любовник», веселый авантюрист, всегда готовый пуститься на любовное приключение. Пушкин оттеняет характер Дон Гуана, вводя сцену у Лауры, когда герой беззаконно появляется в Мадриде, изгнанный за свои похождения. Этой сцены нет у предшественников Пушкина. Здесь Дон Гуан выходит победителем. Он не только завоевывает Лауру, но и закалывает ее нового избранника. Тут же выясняются особенности Дон Гуана.

Во-первых, любовь только тогда приносит герою наслаждение, когда она особенно остра. Это случается в минуты смертельной опасности. В такие минуты любовь (самое полное наслаждение жизнью) переживается с наибольшей силой. Без сопряжения и контраста со смертью любовь для Дон Гуана теряет свою полноту и глубину. И это опасно сближает героя с демоническим миром. Лаура прямо называет его «дьявол», Дона Анна знает по слухам и рассказам, что он «сущий демон». Дон Гуан, следовательно, связывает два мира – божественный и демонический, два состояния бытия – жизнь и смерть. Наслаждение любовью для него столь же светло, сколь и темно.

Во-вторых, любовные приключения Дон Гуана – мгновенные наслаждения, переживаемые как вечность. В любовном мире для него заключены жизнь и смерть, сиюминутное и вечное. Достигнув предельности ощущений и чувств, Дон Гуан устремляется к новой любовной авантюре, никогда не насыщаясь и легкомысленно ведя любовную игру на грани жизни и смерти. И пока жив, он не может вырваться из этого порочного круга. Любовная игра основана на смене различных масок и на употреблении устойчивых словесных формул любовного языка, не предполагающих веры в реальность речей. Но речи должны быть произнесены с максимальной искренностью и выразительностью. Так возникают яркий, метафорический, образный язык и театральная отработанность убеждающих поз и эффектных жестов. Обольщая Дону Анну на могиле мужа, Дон Гуан просит о смерти, завидуя мертвому счастливцу, чей «хладный мрамор Согрет ее дыханием небесным И окроплен любви ее слезами…», и желая уподобиться Командору («Чтоб камня моего могли коснуться Вы легкою ногой или одеждой, Когда сюда, на этот гордый гроб Пойдете кудри наклонять и плакать»).

Условность языковых образов, с которыми Дон Гуан обращается к Доне Анне, многократно, конечно, им использована в предыдущих любовных ситуациях, но не мешает Дон Гуану заявить, что никого из предшественниц Доны Анны он не любил. Однако, как опытный обольститель, он чувствует тот момент, когда его слова достигают сердца Доны Анны, и тут же переходит с условно-поэтического языка на цинично-прозаический: «Идет к развязке дело!»

Женщины, и Дона Анна не исключение из их числа, уступают натиску Дон Гуана, поддаются его красноречию. Образ Доны Анны, с одной стороны, условен: в ней проступает слабая женщина, бедная вдова, хранящая верность покойному мужу, и испанка, готовая откликнуться на слова Дон Гуана и отважиться на очередное любовное приключение. Пушкин прерывает любовный сюжет. Судьба Доны Анны после гибели Дон Гуана остается неизвестной. С другой стороны, с Доной Анной связана лирическая тема ангельской, небесной души, о которой можно только догадываться.

С той же шутливостью, с какой Дон Гуан побеждает женщин, обращается он и к статуе Командора, приглашая ее на свое любовное свидание с его вдовой. Эта шутка опять-таки в духе Дон Гуана: ему нужно острее оттенить любовное наслаждение присутствием мертвого и вызвать ревность покойника к живому счастливцу, как недавно сам Дон Гуан ревновал к мертвому Альвару. Однако веселый эротизм и легкое отношение к жизни, выраженное в метафорах условно-поэтического языка, неожиданно меняют свой смысл. От Дон Гуана потребовано реально обеспечить содержание метафор и поэтических условностей. Метафоры перестают быть метафорами, условности – условностями, шутка – шуткой. За готовность к смерти во имя любви надо платить сполна. Статуя демонически оживает, означая уже не метафору смерти, а саму Смерть. За миг свидания, в котором проживалась вечность, надо рассчитаться жизнью, вечным холодом, окаменеть и уже не в шутку познать «счастье» Командора, оказаться в его роли.

К чести Дон Гуана, он сохраняет достоинство и гибнет с именем Доны Анны на устах, впервые, может быть, в мгновение смерти поняв высокий и серьезный смысл жизни и любви.

«Пир во время чумы» – перевод одной сцены из драматической поэмы английского драматурга Джона Вильсона «Чумный город», в которой описывалась лондонская чума 1665 г. В перевод включены песни Мери и Председателя, которых не было в источнике. Пушкин сохранил раздор Мери и Луизы, но опустил ссору Молодого человека и Вальсингама.

Все пирующие в трагедии поставлены перед лицом смерти. Действующие лица не могут избежать гибели, грозящей им в любую минуту. Они уже потеряли многих близких и недавно жертвой из их круга стал Джаксон. Исключительность ситуации напрягает разум и чувства персонажей до предела, но напряженность выражается не в действии (персонажи не властны над чумой, несущей смерть). Она заключена в мотивах поведения, которые заострены. Души участников пира должны излиться, а персонажи – объяснить смысл своего поведения. Отсюда возникает лиризм последней «маленькой трагедии», особенно выразительно звучащей в контрастных по настроению и содержанию песне Мери и гимну Председателя. Мери поет о самоотверженной любви, превозмогающей смерть, Председатель посвящает свой гимн гордому роковому противостоянию смертоносной стихии. Чтобы забыться и не сойти с ума от творящегося вокруг ужаса, персонажи бросают вызов неизбежной гибели и погружаются в безумный и веселый пир. Они знают о своей обреченности, и их веселье – веселье обреченных. Всем им послано испытание на человечность.

Привычные ценности перед лицом смерти исчезают, и пирующие разочаровываются в вере. Молодой человек требует вакхического веселья. Луиза не выдерживает испытания и выглядит подавленной. Мери поет тоскливую песню о том, что мир изменился, жизнь ушла, кругом царят могильный холод и страх. Она прославляет любовь как силу, удерживающую в границах разума и не дающую человеку позорно пасть перед ужасом смертной разлуки. Вальсингам после сцены с телегой, нагруженной мертвыми телами и управляемой чернокожим (черным человеком – символом адской тьмы, смерти), торжественно славит отчаяние и Чуму. В гимне Вальсингама отчетливо звучат богоборческие мотивы. Он вдохновлен не Царствием Божиим, а Царствием Чумы. Гимн Председателя – гимн безумию («Утопим весело умы»), всему, что угрожает человеку гибелью. В нем звучат ноты наслаждения враждебным человеку и человечеству стихиями. Вступая с ними в спор, он поет об «упоении в бою» и испытывает в противоборстве мрачное наслаждение – залог бессмертия для «сердца смертного».

Противостояние угрожающим человеку внешним силам возвышает его и действительно становится залогом бессмертия, как скажет об этом Пушкин в лирике рубежа 1830-х гг. («самостоянье человека – залог величия его»; «Сохранно ль к судьбе презренье? Понесу ль навстречу ей Непреклонность и терпенье Гордой юности моей?..»). «Презренье», «непреклонность», «терпенье» становятся качествами, которые придают личности такую же мощь, с какой атакует злобный рок. Однако позиция Вальсингама не лишена двусмысленности, иронии: торжественная слава Чуме наполнена презрением к ней, но гимн Председателя – это и гимн смерти, и презрение к жизни. Он порожден не только мужеством и бесстрашием, но и «отчаяньем», «сознаньем беззаконья».

Вся картина мира в этом последнем случае предстает искаженной и разрушенной: противоестественно славить то, что несет смерть, а не жизнь. Следовательно, гимн Председателя – плод не только его светлого, но уже и пораженного «болезнью» сознания.

Чтобы восстановить истинную картину, Пушкину необходим антагонист – Священник. Он не избавляет от смерти, от чумы и от ужаса, но говорит о кощунстве, творимом пирующими: «Когда бы стариков и жен моленья Не освятили общей, смертной ямы, – Подумать мог бы я, что нынче бесы Погибший дух безбожника терзают И в тьму кромешную тащат со смехом». Призывая Вальсингама следовать за собой, Священник возвращает смысл, утраченный пирующими, и стройность картине мироздания. Он пробуждает память Вальсингама. И хотя Председатель остается глух к напоминанию о смерти матери, но уже имя Матильды («Матильды чистый дух тебя зовет!») вызывает смятение в его душе. Священник, возвращая память и обращая ее вновь к мукам и страданиям, восстанавливает связь между прошлым, настоящим и будущим. И в этом состоит истинное мужество человека в его распре с неумолимым роком. Время становится бесконечным, а человек, ощущающий его бесконечность, чувствует бессмертие. Слова Священника производят переворот в душе Вальсингама. Священник для Председателя уже не навязчивый «старик», а «отец мой» – Священник называет Вальсингама «сын мой» и благословляет его: «Спаси тебя Господь!». Более того, Священник неожиданно просит Председателя простить его: «Прости, мой сын». Стало быть, Священник понимает меру страданий Вальсингама. Теперь между персонажами-антагонистами, идейными противниками устанавливается душевный контакт. Так возникает взаимопонимание. «Когда старик говорит Вальсингаму «прости», он тем самым раскаивается в том, что смел… так свысока, так жестоко осуждать и наставлять человека, о страданиях которого не подозревала его замкнувшаяся в уверенности собственной правоты душа». Но и Вальсингам, «принимая истину Священника, но при этом оставшись с пирующими, молчаливым раздумьем приобщен к духовному знанию, столь значительному и полному, что всякое человеческое слово бессильно перед его огромностью». Финал трагедии означает духовное обновление героев, совершившееся вследствие возвращения к прежним культурно-религиозным формулам: пастырь и паства перестали отвергать друг друга, между ними прекратилась идейная вражда. Разумная и религиозно осмысленная картина вошла в сознание Председателя и овладела его душой. Отныне Председатель выделен из среды пирующих и изображен погруженным «в глубокую задумчивость». Он уже не принимает участия в пире, но еще и не следует за Священником. Пушкин завершает «Пир во время чумы» на кульминационной сцене, когда человек погружен в состояние потрясенной задумчивости, означающее происходящую в нем борьбу добра и зла. И хотя выздоровление души еще не свершилось, слова Священника и ремарки Пушкина говорят о появившейся надежде на душевное и духовное излечение Вальсингама.

 

 

15 Повести Белкина

Во время пребывания в Болдино Пушкин пишет «Повести Белкина».

В них изображался патриархальный, замкнутый мир деревни. И хотя в «Гробовщике» действие происходит в Москве, она всё равно изображена как провинциальный мир.

«Повести Белкина» (1830)  –  первые законченные прозаические произведения Пушкина, состоящие из пяти повестей: «Выстрел», «Метель», «Гробовщик», «Станционный смотритель», «Барышня-крестьянка». Их предваряет предисловие «От издателя», внутренне связанное с «Историей села Горюхино».

В предисловии «От издателя» Пушкин взял на себя роль публикатора и издателя «Повестей Белкина», подписавшись своими инициалами «А.П.». Авторство же повестей приписал провинциальному помещику Ивану Петровичу Белкину. И.П. Белкин, в свою очередь, переложил на бумагу истории, которые ему рассказали другие лица. Издатель А.П. сообщил в примечании: «В самом деле, в рукописи г. Белкина над каждой повестью рукою автора надписано: слышано мною от такой-то особы  (чин или звание и заглавные буквы имени и фамилии). Выписываем для любопытных изыскателей: «Смотритель» рассказан был ему титулярным советником А.Г.Н., «Выстрел» – подполковником И.Л.П., «Гробовщик» – приказчиком Б.В., «Метель» и «Барышня» – девицею К.И.Т.». Тем самым Пушкин создает иллюзию фактического существования рукописи И.П. Белкина с его пометами, приписывает ему авторство и как бы документально подтверждает, что повести – не плод выдумки самого Белкина, а на самом деле произошедшие истории, о которых поведали повествователю реально существовавшие и знакомые ему люди. Обозначив связь между рассказчиками и содержанием повестей (девица К.И.Т. рассказала две любовные истории, подполковник И.Л.П. – повесть из военной жизни, приказчик Б.В. – из быта ремесленников, титулярный советник А.Г.Н. – историю о чиновнике, смотрителе почтовой станции), Пушкин мотивировал характер повествования и самый его стиль. Он как бы заранее устранил себя из повествования, передав авторские функции людям из провинции, рассказывающим о разных сторонах провинциальной жизни. Одновременно рассказы объединены фигурой Белкина, который был военным, потом вышел в отставку и поселился в своей деревеньке, бывал по делам в городе и останавливался на почтовых станциях. И.П. Белкин, таким образом, объединяет всех рассказчиков и перелагает их истории. Такое переложение объясняет, почему индивидуальная манера, позволяющая отличить рассказы, например девицы К.И.Т., от рассказа подполковника И.Л.П., не проступает. Авторство Белкина мотивировано в предисловии тем, что вышедший в отставку помещик, на досуге или от скуки пробующий перо, в меру впечатлительный, действительно мог слышать о происшествиях, запомнить их и записать. Тип Белкина как бы выдвинут самой жизнью. Пушкин выдумал Белкина, чтобы дать ему слово. Здесь найден тот синтез литературы и действительности, который в период творческой зрелости Пушкина стал одним из писательских устремлений.

События, о которых повествует Белкин, в его глазах выглядят истинно «романтическими»: в них есть все – дуэли, неожиданные случайности, счастливая любовь, смерть, тайные страсти, приключения с переодеваниями и фантастические видения. Белкина привлекает яркая, неоднообразная жизнь, резко выделяющаяся из повседневности, в которую он погружен. В судьбах героев произошли незаурядные события, сам же Белкин не испытал ничего подобного, но в нем жило стремление к романтике.

Доверяя роль основного рассказчика Белкину, Пушкин, однако, не устраняется из повествования. То, что кажется Белкину необыкновенным, Пушкин сводит к самой обыкновенной прозе жизни. И наоборот: самые ординарные сюжеты оказываются полными поэзии и таят непредвиденные повороты в судьбах героев. Тем самым узкие границы белкинского взгляда неизмеримо расширяются. Так, например, бедность воображения Белкина приобретает особое смысловое наполнение. Иван Петрович и в фантазии не вырывается из пределов ближайших деревень – Горюхино, Ненарадово, около них расположенных городков. Но для Пушкина в подобном недостатке заключено и достоинство: куда ни кинь глаз, в губерниях, уездах, деревнях – всюду жизнь протекает одинаково. Исключительные случаи, рассказанные Белкиным, становятся типичными благодаря вмешательству Пушкина.

Вследствие того, что в повестях обнаруживается присутствие Белкина и Пушкина, отчетливо проступает их своеобразие. Повести можно считать «белкинским циклом», потому что читать повести, не учитывая фигуры Белкина, невозможно. По-видимому, Пушкину не нужны были индивидуальные «голоса» Белкина и рассказчиков. Белкин говорит за всю провинцию. Его голос – голос всей провинции без каких-либо индивидуальных различий. В речи Белкина типизирована, точнее, обобщена речь провинции. Белкин нужен Пушкину как неиндивидуализированная стилевая маска. С помощью Белкина Пушкин решал стилизаторские задачи. Из всего этого следует, что в «Повестях Белкина» автор присутствует как стилизатор, прикрывшийся фигурой Белкина, но индивидуального слова ему не давший, и как редко появляющийся повествователь, имеющий индивидуальный голос.

Если роль Белкина сводится к тому, чтобы романтизировать сюжеты и передать типичный образ провинции, то функция автора состоит в том, чтобы выявить реальное содержание и действительный смысл событий.

Повествовательная манера Белкина, стилизованная Пушкиным, близка пушкинским принципам своим вниманием к живой действительности и простотой рассказа. Пушкин не без лукавства лишил Белкина фантазии и приписал ему бедность воображения. Те же самые «недостатки» критика ставила в вину самому Пушкину.

Вместе с тем Пушкин иронически поправлял Белкина, выводил повествование из обычного литературного русла и соблюдал точность в описании нравов. На всем пространстве повестей не исчезла «игра» различными стилями. Это придало особую художественную полифонию пушкинскому произведению. Она отразила тот богатый, подвижный и противоречивый жизненный мир, в котором пребывали персонажи и который вливался в них. Герои повестей и сами постоянно играли, пробовали себя в разных ролях и в разных, порой рискованных, ситуациях. В этом естественном свойстве ощутимы, несмотря на социальные, имущественные и иные преграды, и неувядающая мощь радостного и полнокровного бытия, и светлая, солнечная натура самого Пушкина, для которого игра – неотъемлемая сторона жизни, ибо в ней выражается индивидуальное своеобразие личности и через нее пролегает путь к правде характера.

В этом заключается художественно-повествовательная концепция цикла. Из-под маски Белкина выглядывает лик автора: «Создается впечатление пародийной противопоставленности повестей Белкина укоренившимся нормам и формам литературного воспроизведения. …композиция каждой повести пронизана литературными намеками, благодаря которым в структуре повествования непрерывно происходит транспозиция быта в литературу и обратно, пародическое разрушение литературных образов отражениями реальной действительности. Это раздвоение художественной действительности, тесно связанное с эпиграфами, то есть с образом издателя, наносит контрастные штрихи на образ Белкина, с которого спадает маска полуинтеллигентного помещика, а вместо нее является остроумный и иронический лик писателя, разрушающего старые литературные формы сентиментально-романтических стилей и вышивающего по старой литературной канве новые яркие реалистические узоры».

Таким образом, пушкинский цикл пронизан иронией и пародией. Через пародирование и ироническую трактовку сентиментально-романтических и нравоучительных сюжетов Пушкин двигался в сторону реалистического искусства.

В связи с объединением повестей в один цикл здесь так же, как и в случае с «маленькими трагедиями», возникает вопрос о жанровом образовании цикла. Исследователи склоняются к тому, что цикл «Повестей Белкина» близок роману и считают его художественным целым «романизированного типа», хотя некоторые идут дальше, объявляя его «эскизом романа» или даже «романом».

Сказание, притча  и анекдот  – три важных структурных составляющих пушкинских новелл, которые в разных комбинациях варьируются в «Повестях Белкина». От характера смешения этих жанров в каждой новелле зависит ее своеобразие.

Герои повестей – люди обыкновенные, чаще всего заурядные, погруженные в быт. Здесь нет герое злых, тех, кто является воплощением зла.

Жизнь в повестях течет, не происходит невероятных происшествий, а событием становится его ожидание (андриан порохов ждет смерти купчихи трюхиной). Сюжетное полотно опирается на два или три критических положения, и среди этих небольших событий оказывается ситуация, которую можно назвать судьбоносной. По сути, в каждой из повестей воспроизводится ситуация, когда человек проходит испытание: он или доверяет себя провидению, воспринимая знак, поданный ему судьбой или пренебрегая им, разрывает связь с жизнью.  Новые грани личности, новые возможности мира раскрываются через то, как человек строит свою жизнь после поворотной ситуации. Таким образом, Пушкин воспринимает человеческую жизнь с точки зрения поворотных событий, и именно случай становится орудием судьбы, провидения. Там, где герои, отказавшись от самочинной воли, доверяют свою судьбу провидению, случай направляет человека в сторону добра.  и в этом смысле судьба оказывается мудрее человека. Когда человек вступает не на свой путь,  она настойчиво направляет его к истине,  и задача личности – услышать и воспринять этот знак судьбы.

Отчетливо мудрость стихии проступает в повести «Метель». Всякий раз случай является расхождением с жизненным стереотипом. Пушкин всегда намечает трафаретный путь развития ситуации в тексте повестей. В тот момент, когда Марья Гавриловна решается на побег из дома, в письме ее избранника Владимира воспроизводится шаблонный вариант развязки, явно заимствованный из литературы. И это не случайно: ведь любовная страсть Марии Гавриловны к Владимиру навеяна ее любовными пристрастиями и реализуется по литературному трафарету. Владимир Николаевич в каждом письме умолял Марию Гавриловну тайно с ним венчаться, а потом броситься к ногам родителей, которые будут тронуты их любовью и разрешат оставить всё как есть. Однако литературный вариант развития событий не осуществляется. В результате жизнь оказывается сложнее и многовариантнее, чем бытовой или литературный сюжет.

».  В этой повести, как и в других повестях, пародируются сюжеты и стилистические клише сентиментально-романтических произведений («Бедная Лиза», «Наталья, боярская дочь» Карамзина, Байрон, Вальтер Скотт, Бестужев-Марлинский, «Ленора» Бюргера, «Светлана» Жуковского, «Жених-призрак» Вашингтона Ирвинга). Хотя герои ждут разрешения конфликтов по литературным схемам и канонам, коллизии завершаются иначе, поскольку жизнь вносит в них поправки. «Ван дер Энг усматривает в «Метели» шесть отвергнутых жизнью и случаем вариантов сентиментального сюжета: тайный брак влюбленных против воли родителей из-за бедности жениха и с последующим прощением, тягостное прощание героини с домом, смерть возлюбленного и либо самоубийство героини, либо его вечное оплакивание ею, и т. д. и т. п.».

В основу «Метели» положена авантюрность и анекдотичность сюжета, «игра любви и случая» (поехала венчаться с одним, а обвенчалась с другим, хотела выйти замуж за одного, а вышла за другого, объяснение поклонника в любви женщине, которая де-юре является его женой, напрасное сопротивление родителям и их «злой» воле, наивное противодействие социальным препятствиям и столь же наивное стремление разрушить социальные перегородки), как это было во французских и русских комедиях, а также другая игра – закономерности и случайности. И тут вступает новая традиция – традиция притчи. В сюжете смешиваются авантюра, анекдот и притча.

В «Метели» все события настолько тесно и искусно переплетены между собой, что повесть считается образцом жанра, идеальной новеллой.

Сюжет завязан на путанице, на недоразумении, причем это недоразумение двойное: сначала героиня венчается не с тем возлюбленным, который ею избран, а с незнакомым мужчиной, но затем, будучи повенчана, не узнает в новом избраннике своего суженого, уже ставшего мужем. Иначе говоря, Марья Гавриловна, начитавшись французских романов, не заметила, что Владимир – не ее суженый и ошибочно признала в нем избранника сердца, а в Бурмине, незнакомом мужчине, она, напротив, не узнала своего настоящего избранника. Однако жизнь исправляет ошибку Марьи Гавриловны и Бурмина, которые никак не могут поверить, даже будучи повенчанными, юридически женой и мужем, что предназначены друг для друга. Случайное разъединение и случайное объединение объясняется игрой стихии. Метель, символизируя стихию, прихотливо и капризно разрушает счастье одних влюбленных и столь же прихотливо и капризно соединяет других. Стихия по своему произволу рождает порядок. В этом смысле метель выполняет функцию судьбы. Главное событие описывается с трех сторон, но повествование о поездке в церковь содержит тайну, которая остается таковой и для самих участников. Она разъясняется только перед окончательной развязкой. К центральному событию сходятся две любовные истории. При этом из несчастливой истории проистекает счастливая.

Пушкин искусно строит рассказ, даруя счастье милым и обыкновенным людям, повзрослевшим в период испытаний и осознавшим ответственность за личную судьбу и за судьбу другого человека. Вместе с тем в «Метели» звучит и другая мысль: реальные жизненные отношения «вышиваются» не по канве книжных сентиментально-романтических отношений, а с учетом личных влечений и вполне ощутимого «общего порядка вещей», в соответствии с господствующими устоями, нравами, имущественным положением и психологией. Тут мотив стихии – судьбы – метели – случая отступает перед тем же мотивом как закономерностью: Марье Гавриловне, дочери состоятельных родителей, больше пристало быть женой богатого полковника Бурмина. Случай есть мгновенное орудие Провидения, «игра жизни», ее улыбка или гримаса, знак ее непреднамеренности, проявление судьбы. В нем же заключается моральное оправдание истории: в повести случай не только окольцевал и завершил новеллистический сюжет, но и «высказался» в пользу устройства всего бытия.

«Гробовщик».  В отличие от других повестей «Гробовщик» насыщен философским содержанием и для него характерна фантастика, вторгающаяся в быт ремесленников. При этом «низкий» быт осмыслен в философском и фантастическом ключе: в результате выпивки ремесленников Адриан Прохоров пускается в «философские» размышления и видит «видение», наполненное фантастическими событиями. Вместе с тем сюжет сходен со строением притчи о блудном сыне и анекдотичен[11]. В нем просматривается также ритуальное путешествие в «загробный мир», которое совершает во сне Адриан Прохоров. Переселения Адриана – сначала в новый дом, а затем (во сне) в «загробный мир», к мертвецам и, наконец, возвращение из сна и соответственно из царства мертвых в мир живых – осмыслены как процесс обретения новых жизненных стимулов. В связи с этим от мрачного и угрюмого настроения гробовщик переходит к светлому и радостному, к осознанию семейного счастья и подлинных радостей жизни.

Новоселье Адриана не только реальное, но и символическое. Пушкин играет скрытыми ассоциативными значениями, связанными с идеями жизни и смерти (новоселье в переносном смысле – смерть, переселение в иной мир). Занятие гробовщика определяет его особое отношение к жизни и смерти. Он в своем ремесле прямо соприкасается с ними: живой, он готовит «дома» (гроба, домовины) для умерших, его клиентами оказываются мертвые, он постоянно занят мыслями, как бы не упустить доход и не прозевать смерть еще живущего человека. Эта проблематика находит выражение в отсылках к литературным произведениям (к Шекспиру, к Вальтеру Скотту), где гробовщики изображены философами. Философские мотивы с иронической окраской возникают в беседе Адриана Прохорова с Готлибом Шульцем и на вечеринке у последнего. Там будочник Юрко предлагает Адриану двусмысленный тост – выпить за здоровье его клиентов. Юрко как бы связывает два мира живых и мертвых. Предложение Юрко побуждает Адриана пригласить на свой мир мертвецов, для которых он изготовил гробы и которых проводил в последний путь. Фантастика, реально обоснованная («сон»), насыщается философско-бытовым содержанием и демонстрирует нарушение миропорядка в простодушном сознании Адриана Прохорова, искажение бытового и православного укладов.

В конечном итоге мир мертвых не становится для героя своим. К гробовщику возвращается светлое сознание, и он призывает дочерей, обретая покой и приобщаясь к ценностям семейной жизни.

В мире Адриана Прохорова снова восстанавливается порядок. Его новое состояние духа входит в некоторое противоречие с прежним. «Из уважения к истине, – сообщается в повести, – мы не можем следовать их примеру (т. е. Шекспира и Вальтера Скотта, которые изображали гробокопателей людьми веселыми и шутливыми – В.К.)  и принуждены признаться, что нрав нашего гробовщика совершенно соответствовал мрачному его ремеслу. Адриан Прохоров был угрюм и задумчив». Теперь настроение обрадованного гробовщика иное: он не пребывает, как обычно, в мрачном ожидании чьей-нибудь смерти, а становится весел, оправдывая мнение о гробовщиках Шекспира и Вальтера Скотта. Литература и жизнь смыкаются так же, как приближаются друг к другу, хотя и не совпадают, точки зрения Белкина и Пушкина: новый Адриан соответствует тем книжным образам, какие нарисовали Шекспир и Вальтер Скотт, но происходит это не потому, что гробовщик живет по искусственным и вымышленным сентиментально-романтическим нормам, как хотел бы того Белкин, а вследствие счастливого пробуждения и приобщения к светлой и живой радости жизни, как изображает Пушкин.

В «Станционном смотрителе» житейский стереотип воспроизводится в картинках, излагающих притчу о «блудном сыне».  Четыре картинки отражаются в четырех сценах из жизни, которые представит рассказчик – титулярный советник. Но притча о блудном сыне будет переосмыслена. На картинках жизненные испытания меняют юношу. Конец этой притчи счастливый. В станционном смотрителе акцент перенесен с заблудшей дочери на отца. Оказывается, что жизненные испытания меняют не только того, кто вступает в них, но и того кто близок к закату жизни. на тех картинках обращается внимание на то, что отец неизменен. Однако история Самсона Вырина опровергает это. Он не просто меняется внешне, превращаясь из бодрого человека лет пятидесяти в дряхлого старика. Вырин утрачивает внутреннюю опору на счастливую и трафаретную старость. Пока Самсон Вырин не знал судьбы своей дочери Дуни, его тревожила неизвестность. А убила его реальность. Он увидел то, что не предполагал увидеть. Его дочь была счастлива. Вырину трудно принять то, что случай в этой ситуации оказался далеко не таким, каким он его себе представлял. Что всё не так, как обычно происходит в этих ситуациях. Сюжет «Станционного смотрителя» развернут в ином ключе: вместо раскаяния и возвращения блудной дочери к отцу отец отправляется искать дочь. Дуня с Минским счастлива[12] и, хотя чувствует свою вину перед отцом, не помышляет о том, чтобы вернуться к нему, и только после его смерти приходит на могилу Вырина. Смотритель в возможное счастье Дуни вне отцовского дома не верит, что позволяет назвать его «слепым»  или «ослепшим смотрителем».

Поводом для каламбурного оксюморона послужили следующие слова повествователя, которым он не придал должного значения, но которые, конечно, акцентированы Пушкиным: «Бедный смотритель не понимал, … как нашло на него ослепление…». Действительно, смотритель Вырин видел собственными глазами, что Дуня не нуждается в спасении, что она живет в роскоши и чувствует себя хозяйкой положения. Вопреки истинным чувствам Вырина, желающего счастья дочери, получается так, что смотритель не радуется счастью, а скорее обрадовался бы несчастью, поскольку оно оправдало бы его самые мрачные и вместе с тем самые естественные ожидания.

Это соображение привело В. Шмида к опрометчивому выводу о том, что горе смотрителя составляет не «несчастье, угрожающее любимой дочери, а ее счастье, свидетелем которого он становится»[13]. Однако беда смотрителя в том, что счастья Дуни он не видит, хотя ничего, кроме счастья дочери, не желает, а видит только ее будущее несчастье, которое постоянно стоит перед его глазами. Воображенное несчастье стало реальным, а реальное счастье – вымышленным.

В этой связи образ Вырина двоится и представляет собой сплав комического и трагического. В самом деле, разве не смешно то обстоятельство, что смотритель выдумал будущее несчастье Дуни и в соответствии со своим ложным убеждением обрек себя на пьянство и умирание? «Станционный смотритель» исторг «у литературоведов столько публицистических слез по поводу несчастной доли пресловутого маленького человека», – писал один из исследователей.

Ныне эта комическая версия «Станционного смотрителя» решительно преобладает. Исследователи, начиная с Ван дер Энга, на все лады смеются, «обвиняя» Самсона Вырина. Герой, по их мнению, «размышляет и ведет себя не столько как отец, сколько как влюбленный или, точнее, как соперник возлюбленного своей дочери

«Выстрел».  Повесть – пример классической композиционной стройности (в первой части повествователь рассказывает о Сильвио и о случае, произошедшем в дни его молодости, затем Сильвио – о своем поединке с графом Б***; во второй части повествователь рассказывает о графе Б***, а потом граф Б*** – о Сильвио; в заключение от лица повествователя передается «молва» («сказывают») о судьбе Сильвио). Герой повести и персонажи освещаются с разных сторон. Они увидены глазами друг друга и посторонних им лиц. Сочинитель видит в Сильвио загадочное романтическое и демоническое лицо. Он описывает его, сгущая романтические краски. Точка зрения Пушкина выявляется через пародийное использование романтической стилистики и путем дискредитации поступков Сильвио.

Для понимания повести существенно, что повествователь, уже взрослый человек, переносится в свою молодость и предстает сначала романтически настроенным молодым офицером. В зрелых летах, выйдя в отставку, поселившись в бедной деревеньке, он несколько иначе смотрит на бесшабашную удаль, озорное молодечество и буйные дни офицерской молодежи (графа он называет «повесой», тогда как по прежним понятиям эта характеристика была бы к нему неприложима). Однако, рассказывая, он по-прежнему пользуется книжно-романтическим стилем. Значительно большие перемены произошли в графе: в молодости он был беспечен, не дорожил жизнью, а в зрелом возрасте узнал подлинные жизненные ценности – любовь, семейное счастье, ответственность за близкое ему существо. Лишь Сильвио остался верным себе от начала до конца повествования. Он по природе мститель, скрывающийся под маской романтической таинственной личности.

Содержание жизни Сильвио – месть особого рода. Убийство не входит в его планы: Сильвио мечтает «убить» в мнимом обидчике человеческое достоинство и честь, насладиться страхом смерти на лице графа Б*** и с этой целью пользуется минутной слабостью противника, заставляя его произвести повторный (незаконный) выстрел. Однако его впечатление о запятнанной совести графа ошибочно: хотя граф нарушил правила поединка и чести, он морально оправдан, потому что, беспокоясь не за себя, а за дорогого ему человека («Я считал секунды… я думал о ней…»), стремился ускорить выстрел. Граф поднимается над обычными представлениями среды.

После того как Сильвио внушил себе, будто отомстил сполна, его жизнь лишается смысла и ему не остается ничего, кроме поисков смерти. Попытки героизировать романтическую личность, «романтического мстителя» оказались несостоятельными. Ради выстрела, ради ничтожной цели унижения другого человека и мнимого самоутверждения Сильвио губит и свою жизнь, напрасно издерживая ее в угоду мелочной страсти.

Если Белкин изображает Сильвио романтиком, то Пушкин решительно отказывает мстителю в таком звании: Сильвио вовсе не романтик, а вполне прозаический мститель-неудачник, который только притворяется романтиком, воспроизводя романтическое поведение. С этой точки зрения Сильвио – читатель романтической литературы, который «буквально воплощает литературу в свою жизнь вплоть до горького финала». Действительно, гибель Сильвио явно соотнесена с романтической и героизированной гибелью в Греции Байрона, но только затем, чтобы дискредитировать мнимую героическую смерть Сильвио (в этом проявился взгляд Пушкина).

Повесть заканчивается следующими словами: «Сказывают, что Сильвио, во время возмущения Александра Ипсиланти, предводительствовал отрядом этеристов и был убит в сражении под Скулянами». Однако повествователь признается, что он не имел никаких известий о гибели Сильвио. Кроме того, в повести «Кирджали» Пушкин писал, что в сражении под Скулянами против турок выступили «700 человек арнаутов, албанцев, греков, булгар и всякого сброду…». Сильвио, видимо, был зарезан, так как в этом сражении не было произведено ни единого выстрела. Гибель Сильвио намеренно лишена Пушкиным героического ореола, и романтический литературный герой осмыслен заурядным мстителем-неудачником с низкой и злобной душой

Белкин-повествователь стремился героизировать Сильвио, Пушкин-автор настаивал на чисто литературном, книжно-романическом характере персонажа. Иначе говоря, героика и романтика относились не к характеру Сильвио, а к повествовательным усилиям Белкина.

Сильное романтическое начало и столь же сильное желание его преодолеть наложили отпечаток на всю повесть: социальный статус Сильвио заменен демоническим престижем и показной щедростью, а беззаботность и превосходство природного счастливчика графа возвышаются над его социальным происхождением. Лишь впоследствии, в центральном эпизоде, приоткрываются социальная ущемленность Сильвио и социальное превосходство графа. Но ни Сильвио, ни граф в повествовании Белкина не снимают романтических масок и не отказываются от романтических клише, так же, как отказ Сильвио от выстрела не означает отказа от мщения, а представляется типичным романтическим жестом, означающим свершившуюся месть («Не буду, – отвечал Сильвио, – я доволен: я видел твое смятение, твою робость; я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно. Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести»).

«Барышня-крестьянка».  Эта повесть подводит итог всему циклу. Здесь художественный метод Пушкина с его масками и перелицовками, игрой случая и закономерности, литературы и жизни явлен открыто, обнаженно, броско.

В основе повести любовные тайны и переодевания двух молодых людей – Алексея Берестова и Лизы Муромской, принадлежащих сначала к враждующим, а затем примирившимся семействам. Берестовы и Муромские тяготеют по видимости к разным национальным традициям: Берестов – русофил, Муромский – англоман, но принадлежность к ним не играет принципиальной роли. Оба помещика – обыкновенные русские баре, а их особое предпочтение той или иной культуре, своей или чужой – наносное поветрие, возникающее от беспросветной провинциальной скуки и каприза. Таким путем вводится ироническое переосмысление книжных представлений (имя героини связано с повестью Н.М. Карамзина «Бедная Лиза» и с подражаниями ей; война Берестова и Муромского пародирует войну семейств Монтекки и Капулетти в трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта»). Ироническое преображение касается и других деталей: у Алексея Берестова есть собака, которая носит кличку Сбогар (имя героя романа Ш. Нодье «Жан Сбогар»); Настя, служанка Лизы, была «лицом гораздо более значительным, нежели любая наперсница во французской трагедии», и т. д. Значимые детали характеризуют быт провинциального дворянства, не чуждый просвещения и тронутый порчей жеманства и кокетства.

За подражательными масками скрыты вполне здоровые, жизнерадостные персонажи. Сентиментально-романтический грим густо наложен не только на характеры, но и на самый сюжет. Таинственности Алексея соответствуют проделки Лизы, которая переодевается сначала в крестьянское платье, чтобы узнать поближе молодого барина, а затем во французскую аристократку времен Людовика XIV, дабы не быть узнанной Алексеем. Под маской крестьянки Лиза приглянулась Алексею и сама почувствовала сердечное влечение к молодому барину. Все внешние препятствия легко преодолеваются, шуточные драматические коллизии рассеиваются, когда реальные жизненные условия требуют исполнения воли родителей вопреки, казалось бы, чувствам детей. Пушкин смеется над сентиментально-романтическими уловками персонажей и, смывая грим, являет их действительные лица, сияющие молодостью, здоровьем, наполненные светом радостного приятия жизни.

В «Барышне-крестьянке» по-новому повторены и обыграны разнообразные ситуации других повестей. Например, мотив социального неравенства как препятствия для соединения влюбленных, встречаемый в «Метели» и в «Станционном смотрителе». При этом в «Барышне-крестьянке» социальная преграда по сравнению с «Метелью» и даже со «Станционным смотрителем» возрастает, а сопротивление отца изображается более сильным (личная вражда Муромского с Берестовым), но искусственность, мнимость социальной преграды также увеличивается и затем полностью исчезает. Сопротивление воле родителей не нужно: их вражда оборачивается противоположными чувствами, и отцы Лизы и Алексея испытывают друг к другу душевную приязнь.

Герои играют разные роли, но находятся в неравном положении: Лизе об Алексее известно все, тогда как Лиза для Алексея покрыта тайной. Интрига держится на том, что Алексей давно разгадан Лизой, а Лизу ему еще предстоит разгадать.

Каждый персонаж двоится и даже троится: Лиза на «крестьянку», неприступную жеманницу-кокетку старых времен и смуглую «барышню», Алексей – на «камердинера» барина, на «мрачного и таинственного байронического сердцееда-скитальца», «путешествующего» по окрестным лесам, и доброго, пылкого малого с чистым сердцем, бешеного баловника. Если в «Метели» у Марьи Гавриловны два претендента на ее руку, то в «Барышне-крестьянке» – один, однако сама Лиза предстает в двух видах и сознательно играет две роли, пародируя как сентиментальные и романтические повести, так и исторические нравоучительные рассказы. При этом пародия Лизы подвергается новой пародии Пушкина. «Барышня-крестьянка» – это пародия на пародии. Отсюда понятно, что комический компонент в «Барышне-крестьянке» многократно усилен и сгущен. Кроме того, в отличие от героини «Метели», с которой играет судьба, Лиза Муромская – не игралище судьбы: она сама создает обстоятельства, эпизоды, случаи и делает все, чтобы познакомиться с молодым барином и завлечь его в свои любовные сети.

В отличие от «Станционного смотрителя» именно в повести «Барышня-крестьянка» происходит воссоединение детей и родителей, и общий миропорядок весело торжествует. В последней повести Белкин и Пушкин, как два автора, тоже соединяются: Белкин не гонится за литературностью и создает простой и жизненный финал, не требующий соблюдения литературных правил («Читатели избавят меня от излишней обязанности описывать развязку»), и потому Пушкину не нужно поправлять Белкина и снимать слой за слоем книжную пыль с его простодушного, но претендующего на сентиментально-романтическую и нравоучительную (уже изрядно потрепанную) литературность повествования.

Краткость – следствие того, что Пушкин делает акцент на динамических аспектах изображения. Как правило он не дает развернутых портретов и ландшафтных описаний. Как правило, портретные описания сводятся к анкетным данным, а пейзаж связан с дорогой, ездой. Краткость достигается рядом композиционных приемов.

Одним из главных организующих принципов повествования является принцип обязательной кратности сцен, ситуаций, деталей, характеров. Например, отражение притчи в жизненной ситуации в станционном смотрителе. Также повторение дуэли в «Выстреле». Происходит это за счет внеконтекствовых ситуаций. Например, финал Барышни-крестьянки перекликается с Евгением Онегиным.

Аналогичную функцию выполняют эпиграфы. Суть эпиграфа сталкивается с происходящим действием.

Еще одна важная особенность пушкинской прозы, и цикла повестей Белкина в литературной пародийности. Повести насыщенны скрытыми и явными цитатами, аллюзиями. так Пушкин полемизирует с литературной традицией.

 

 

 

16  Капитанская дочка.

 

«Капитанская дочка» (1833–1836).  В этом романе Пушкин вернулся к тем коллизиям, к тем конфликтам, которые тревожили его в «Дубровском», но разрешил их иначе.

Теперь в центре романа – народное движение, народный бунт, возглавляемый реальным историческим лицом – Емельяном Пугачевым. В это историческое движение силою обстоятельств вовлечен дворянин Петр Гринев. Если в «Дубровском» дворянин становится во главе крестьянского возмущения, то в «Капитанской дочке» вождем народной войны оказывается человек из народа – казак Пугачев. Никакого союза между дворянами и восставшими казаками, крестьянами, инородцами не существует, Гринев и Пугачев – социальные враги. Они находятся в разных лагерях, но судьба сводит их время от времени, и они с уважением и доверием относятся друг к другу. Сначала Гринев, не дав замерзнуть Пугачеву в оренбургских степях, заячьим тулупчиком согрел его душу, потом Пугачев спас Гринева от казни и помог ему в сердечных делах. Итак, вымышленные исторические лица помещены Пушкиным в реальное историческое полотно, стали участниками мощного народного движения и делателями истории.

Пушкин широко воспользовался историческими источниками, архивными документами и побывал в местах пугачевского бунта, посетив Заволжье, Казань, Оренбург, Уральск. Он сделал свое повествование исключительно достоверным, сочинив документы, подобные настоящим, и включив в них цитаты из подлинных бумаг, например, из воззваний Пугачева, считая их удивительными образцами народного красноречия.

Немалую роль сыграли в работе Пушкина над «Капитанской дочкой» и свидетельства его знакомых о пугачевском восстании. Поэт И.И. Дмитриев рассказал Пушкину о казни Пугачева в Москве, баснописец И.А. Крылов – о войне и осажденном Оренбурге (его отец, капитан, сражался на стороне правительственных войск, а сам он с матерью находился в Оренбурге), купец Л.Ф. Крупеников – о пребывании в пугачевском плену. Пушкин услышал и записал предания, песни, рассказы от старожилов тех мест, по которым прокатилось восстание.

Прежде чем историческое движение захватило и закружило в страшной буре жестоких событий мятежа вымышленных героев повести, Пушкин живо и любовно описывает быт семьи Гриневых, незадачливого Бопре, верного и преданного Савельича, капитана Миронова, его жену Василису Егоровну, дочку Машу и все население ветхой крепости. Простая, незаметная жизнь этих семей с их старинным патриархальным укладом – тоже русская история, творящаяся невидимо для посторонних глаз. Она совершается тихо, «домашним образом». Стало быть, и описывать ее надо так же. Примером такого изображения служил для Пушкина Вальтер Скотт. Пушкин восхищался его умением представить историю через быт, нравы, семейные предания.

Прошло немного времени после того, как Пушкин оставил роман «Дубровский» (1833) и закончил роман «Капитанская дочка» (1836). Однако в исторических и художественных воззрениях Пушкина на русскую историю многое изменилось. Между «Дубровским» и «Капитанской дочкой» Пушкин написал «Историю Пугачева»,  которая помогла ему составить мнение народа о Пугачеве и лучше представить всю остроту проблемы «дворянство – народ», причины социальных и иных противоречий, разделивших нацию и мешающих ее единству.

В «Дубровском» Пушкин еще питал рассеявшиеся по мере продвижения романа к окончанию иллюзии, согласно которым между старинным аристократическим дворянством и народом возможны союз и мир. Однако герои Пушкина не хотели подчиняться этой художественной логике: с одной стороны, они независимо от воли автора превращались в романтических персонажей, что не было предусмотрено Пушкиным, с другой – все более трагическими становились их судьбы. Пушкин не нашел в пору создания «Дубровского» общенациональной и всечеловеческой положительной идеи, которая могла бы объединить крестьян и дворян, не нашел пути преодоления трагедии.

В «Капитанской дочке» такая идея была найдена. Там же был намечен путь для преодоления трагедии в будущем, в ходе исторического развития человечества. Но прежде, в «Истории Пугачева» («Замечания о бунте»), Пушкин написал слова, которые свидетельствовали о неизбежности раскола нации на два непримиримых лагеря: «Весь черный народ был за Пугачева. Духовенство ему доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи. Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства. Пугачев и его сообщники хотели сперва и дворян склонить на свою сторону, но выгоды их были слишком противуположны».

Все иллюзии Пушкина относительно возможного мира между дворянами и крестьянами рухнули, трагическая ситуация обнажилась с еще большей очевидностью, чем было раньше. И тем отчетливее и ответственнее встала задача найти положительный ответ, разрешающий трагическое противоречие. С этой целью Пушкин мастерски организует сюжет. Роман, стержень которого – любовная история Маши Мироновой и Петра Гринева, превратился в широкое историческое повествование. Этот принцип – от частных судеб к историческим судьбам народа – пронизывает сюжет «Капитанской дочки», и его легко можно усмотреть в каждом значительном эпизоде.

«Капитанская дочка» стала подлинно историческим произведением, насыщенным современным социальным содержанием. Герои и второстепенные лица выведены в пушкинском произведении многосторонними характерами. У Пушкина нет только положительных или только отрицательных персонажей. Каждый выступает живым лицом с присущими ему хорошими и дурными чертами, которые проявляются прежде всего в поступках. Вымышленные герои связаны с историческими лицами и включены в историческое движение. Именно ход истории определил действия героев, выковывая их нелегкую судьбу.

Благодаря принципу историзма (неостановимое движение истории, устремленной в бесконечность, содержащее множество тенденций и открывающей новые горизонты) ни Пушкин, ни его герои не поддаются унынию в самых мрачных обстоятельствах, не лишаются веры ни в личное, ни в общее счастье. Пушкин находит идеал в действительности и мыслит его осуществление в ходе исторического процесса. Он мечтает о том, чтобы в будущем не чувствовалось социальных расслоений и социальной розни. Это станет возможным тогда, когда гуманизм, человечность будут основой государственной политики.

Пушкинские герои предстают в романе с двух сторон: как люди, т. е. в своих общечеловеческих и общенациональных качествах, и как персонажи, играющие социальные роли, т. е. в своих социальных и общественных функциях.

Гринев – и пылкий молодой человек, получивший домашнее патриархальное воспитание, и обыкновенный недоросль, который постепенно становится взрослым и мужественным воином, и дворянин, офицер, «слуга царя», верный законам чести; Пугачев – и обыкновенный мужик, не чуждый естественных чувств, в духе народных традиций защищающий сироту, и жестокий предводитель крестьянского бунта, ненавидящий дворян и чиновников; Екатерина II – и пожилая дама с собачкой, гуляющая по парку, готовая оказать помощь сироте, если с той поступили несправедливо и обидели, и самовластная самодержица, безжалостно подавляющая мятеж и творящая суровый суд; капитан Миронов – добрый, незаметный и покладистый человек, находящийся под началом жены, и офицер, преданный государыне, не задумываясь прибегающий к пыткам и совершающий расправу с бунтовщиками.

В каждом персонаже Пушкин открывает подлинно человеческое и социальное. У каждого лагеря своя социальная правда, и обе эти правды непримиримы. Но каждому лагерю свойственна и человечность. Если социальные правды разъединяют людей, то человечность их соединяет. Там, где действуют социальные и моральные законы какого-либо лагеря, человеческое съеживается и исчезает.

Пушкин изображает несколько эпизодов, где сначала Гринев пытается вызволить Машу Миронову, свою невесту, из пугачевского плена и из рук Швабрина, потом Маша Миронова стремится оправдать Гринева в глазах императрицы, правительства и суда. В тех сценах, где герои находятся в сфере действия социальных и моральных законов своего лагеря, они не встречают понимания своим простым человеческим чувствам. Но как только социальные и моральные законы даже враждебного героям лагеря отступают на второй план, пушкинские герои могут рассчитывать на доброжелательство и сочувствие.

Если бы временно Пугачев-человек, с его жалостной душой, сочувствующий обиженной сироте, не возобладал над Пугачевым – предводителем бунта, то Гринев и Маша Миронова непременно бы погибли. Но если бы в Екатерине II при свидании с Машей Мироновой не победило человеческое чувство вместо социальной выгоды, то и Гринев не был бы спасен, избавлен от суда, а соединение влюбленных было бы отложено или не состоялось вовсе. Стало быть, счастье героев зависит от того, насколько люди способны оставаться людьми, насколько они человечны. Это особенно относится к тем, кто обладает властью, от кого зависят судьбы подчиненных.

Человеческое, говорит Пушкин, выше социального. Недаром его герои вследствие своей глубокой человечности не вмещаются в игру социальных сил. Пушкин находит выразительную формулу для обозначения, с одной стороны, социальных законов, а с другой – человечности.

В современном ему обществе между социальными законами и гуманностью существует разрыв, противоречие: то, что соответствует социальным интересам того или другого сословия, страдает недостаточной человечностью или убивает ее. Когда Екатерина II спрашивает Машу Миронову: «Вы сирота: вероятно, вы жалуетесь на несправедливость и обиду?», то героиня отвечает: «Никак нет-с. Я приехала просить милости, а не правосудия». Милость,  за которой приехала Маша Миронова, – это человечность, а правосудие  – социальные уложения и правила, принятые и действующие в обществе.

По мысли Пушкина, оба лагеря – и дворянский, и крестьянский – недостаточно человечны, но, чтобы гуманность победила, не нужно переходить из одного лагеря в другой. Необходимо подняться над социальными условиями, интересами и предрассудками, встать над ними и помнить, что звание человека неизмеримо выше всех других званий, титулов и чинов. Для Пушкина вполне достаточно и того, что герои внутри своей среды, внутри своего сословия, следуя своей нравственной и культурной традиции, сохранят честь, достоинство и будут верны общечеловеческим ценностям. Гринев и капитан Миронов остались преданы кодексу дворянской чести и присяге, Савельич – устоям крестьянской морали. Человечность может стать достоянием всех людей и всех сословий.

Пушкин, однако, не утопист, он не изображает дело так, будто случаи, описанные им, стали нормой. Напротив, они не стали реальностью, но их торжество, пусть в отдаленном будущем, возможно. Пушкин обращается к тем временам, продолжая важную в его творчестве тему милости и справедливости, когда гуманность станет законом человеческого бытия. В настоящем же времени звучит грустная нота, вносящая поправку в светлую историю пушкинских героев – как только большие события уходят с исторической сцены, незаметными становятся и милые персонажи романа, теряясь в жизненном потоке. Они прикоснулись к исторической жизни лишь на короткий срок. Однако печаль не смывает пушкинской уверенности в ходе истории, в победе человечности.

В «Капитанской дочке» Пушкин нашел убедительное художественное решение вставших перед ним противоречий действительности и всего бытия.

Мера человечности стала наряду с историзмом, красотой и совершенством формы неотъемлемым и узнаваемым признаком пушкинского универсального  (его называют также онтологическим,  имея в виду общечеловеческое, бытийное качество творчества, определяющее эстетическое своеобразие зрелых произведений Пушкина и его самого как художника) реализма, вобравшего в себя и строгую логику классицизма, и свободную игру воображения, привнесенную в литературу романтизмом.

Маша Миронова – молодая девушка, дочь коменданта Белогорской крепости. Именно ее имел в виду автор, давая название своей повести. 
    Этот образ олицетворяет собой высокую нравственность и душевную чистоту. Интересна такая деталь: в повести приводится очень мало разговоров, вообще слов Маши. Это неслучайно, так как сила этой героини не в словах, а в том, что слова ее и поступки всегда безошибочны. Все это свидетельствует о необычайной цельности Маши Мироновой. С простотой Маша соединяет высокое нравственное чувство. Она сразу верно оценила человеческие качества Швабрина и Гринева. И в дни испытаний, которых немало выпало на ее долю (захват крепости Пугачевым, смерть обоих родителей, плен у Швабрина), Маша сохраняет непоколебимую стойкость и присутствие духа, верность своим принципам. Наконец, в финале повести, спасая любимого Гринева, Маша как равная с равной беседует с неузнанной ею императрицей и даже противоречит ей. В итоге героиня одерживает победу, вызволяя Гринева из тюрьмы. Т.о., капитанская дочка Маша Миронова является носительницей лучших черт русского национального характера.
 Пугачев Емельян – вождь антидворянского восстания, называющий себя «великим государем» Петром III. 

    Этот образ в повести многогранен: Пугачев и злобен, и великодушен, и хвастлив, и мудр, и отвратителен, и всевластен, и зависим от мнений окружения. 
    Образ П. дан в повести глазами Гринева – незаинтересованного лица. По мысли автора, это должно обеспечить объективность подачи героя. 
    При первой встрече Гринева с П. внешность бунтаря ничем не примечательна: это 40-летний мужик среднего роста, худощавый, широкоплечий, с проседью в черной бороде, с бегающими глазами, приятным, но плутоватым выражением лица. 
    Вторая встреча с Пугачевым, в осажденной крепости, дает иной образ. Самозванец восседает в креслах, затем гарцует на лошадях в окружении казаков. Здесь он жестоко и беспощадно расправляется с защитниками крепости, не присягнувшими ему на верность. Создается ощущение, что П. играет, изображая «настоящего государя». Он, с царской руки, «казнит так казнит, милует так милует». 
    И только во время третьей встречи с Гриневым П. раскрывается полностью. На казачьем пиру исчезает свирепость вождя. Пугачев поет свою любимую песню («Не шуми, мати зеленая дубровушка») и рассказывает сказку об орле и вороне, которые отражают философию самозванца. П. понимает, какую опасную игру он затеял, и какова цена в случае проигрыша. Он не доверяет никому, даже своим ближайшим сподвижникам. Но все-таки надеется на лучшее: «А разве нет удачи удалому?» Но надежды Пугачева не оправдываются. Его арестовывают и казнят: «и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу». 
     Пугачев неотделим от народной стихии, он ведет ее за собою, но в то же время зависит от нее. Неслучайно первый раз в повести он появляется во время снежного бурана, среди которого он легко находит дорогу. Но, в то же время, он уже не может свернуть с этого пути. Усмирение бунта равнозначно смерти Пугачева, что и происходит в финале повести.

 

 

 

17 Незаконченные прозаические произведения Пушкина.

Первая серьезная попытка создания прозаического произведения относится к 1827 году, когда были написаны первые 6 глав исторического романа «Арап Петра Великого».

«Арап Петра Великого» (1827–1829).  Название этого неоконченного исторического романа Пушкину также не принадлежит и дано редакторами. Как ясно из заглавия, он связан с темой Петра I и с «семейственными преданиями». Обращение Пушкина к исторической прозе было предопределено ее успехами в европейской (Вальтер Скотт и другие романисты) и в русской литературе (М. Загоскин, И. Лажечников и др.). Кроме того, как говорил Пушкин, «лета к суровой прозе клонят».

Друг Пушкина А.Н. Вульф писал: «Главной завязкой этого романа будет неверность жены сего арапа, которая родила ему белого ребенка и за то была посажена в монастырь». В романе развернуты контрастные сцены – «парижские» и «русские», черты «старого» и «нового» быта. Личность главного героя определяет историческое время с его настоятельной потребностью в преобразованиях: Ибрагим становится на сторону Петра I и оказывается в числе преобразователей-патриотов, в которых Россия испытывает острую нужду. Для «огромной мастерской», какую представляла собой Россия, нужны были наделенные природным умом и образованные работники. Одним из них и стал Ибрагим, отправленный Петром Великим во Францию. Возвращаясь из Франции в Петербург, Ибрагим сравнивает Россию с Францией и делает выбор в пользу России и ее социально-культурного уклада. Франция в его глазах – «общий вихрь» «веселых забав», тогда как Россия – мастерская, где «каждый работник, подчиненный общему порядку, занят своим делом». Отчетливо противопоставлены герцог Орлеанский, жаждущий наслаждений и пребывающий в растерянности, и Петр I, государь «Высокой души», «вечный работник на троне».

«Арап Петра Великого» и углубление понятия о художественном историзме.  Художественный историзм Пушкина в новом романе по сравнению с «Борисом Годуновым» заметно вырос и дополнился новыми качествами.

Художественный историзм – это не буквально следование историческим фактам, а вымысел, основанный, как учил Вальтер Скотт, на угадывании примет исторической действительности. Следовательно, художественный историзм не сводится к фактографии, которая может даже уводить от историзма в сторону. Например, Пушкин придумывает сцену, в которой возвращающийся Ибрагим встречает близ Петербурга царя. Петр I выехал навстречу своему крестнику. В истории такого эпизода не зафиксировано, но он, как верно писал Вяземский, мог быть.  Историческое и психологическое объяснение этому поступку Петра Великого очевидно: он гордится построенным городом, его «прошпектами», Невой, кораблями на ней и хочет сам показать своему любимцу достигнутые успехи. Понятно, почему он нетерпелив и горяч. Эта сцена означает, что художественный историзм предполагает конкретно-психологическую мотивировку того или иного поступка в духе атмосферы, характеризующей эпоху.

Обращение к этой эпохе было мотивировано интересом Поэта к истории своего рода. Вся последующая проза Пушкина будет создаваться с опорой на семейное предание, анекдот.

Главным героем в романе «Арап…» с интеллектуально развитым сознанием. Ибрагим получил прекрасное европейское образование, одновременно с этим герой был наделен тонко чувствующей душой.  Пушкин выбрал объективно- авторский тип повествования, такой тип повествования был новаторским не только в рус литре, но и в мировой.

Сам Пушкин издал частично две главы из романа. После его смерти шесть глав полностью были опубликованы в Современнике (впоследствии был опубликован черновик начала седьмой главы). Первые издатели дали начатому роману отсутствующее у Пушкина название, которое за ним и закрепилось. Это название соответствует обычному представлению, что героем романа Пушкин сделал своего прадеда Ганнибала. О дальнейшем ходе предполагавшегося романа мы узнаем из записи в дневнике Вульфа: Главная завязка этого романа будет - как Пушкин говорит - неверность жены сего арапа, которая родила ему белого ребенка и за то была посажена в монастырь. Так как в написанных главах речь идет о сватовстве арапа к дочери боярина Ржевского, которая любит другого, то, по всеобщему убеждению, семейную драму Ганнибала Пушкин намерен был представить результатом этого брака. Хотя роман только начат, его основной сюжет представляется совершенно очевидным, и в комментариях, и в литературоведческих исследованиях о Ржевской говорится как о будущей жене арапа. Противоположное мнение (женитьба арапа на Ржевской не входила в замысел романа) было высказано в работе В.Б. Шкловского, но осталось незамеченным. По мнению М.Г. Харлапа, пылкому характеру царского арапа гораздо более подходит отказаться от невесты, в выборе которой он был столь пассивен, и великодушно способствовать браку ее с Валерианом.

Несчастная женитьба Ганнибала, о которой, по свидетельству Вульфа, должна была идти речь в романе, могла быть, таким образом, изображена позднее в полном соответствии с подлинными обстоятельствами. В каком отношении эта женитьба находилась к истории Валериана и Наташи, мы не знаем. Д.П. Якубович высказал предположение, что композиционное значение эпизода в первой главе с графиней, родившей черного ребенка, заключалось в сопоставлении с последующей изменой Ибрагиму его жены Наташи. С.Л. Абрамович высказывает предположение, что замысел Арапа мог возникнуть в той необычайной ситуации, которая создалась после беседы Пушкина с царем 8 сентября 1826 года, когда поэт на какое-то время поверил в возможность своего сотрудничества с новым правительством. Но эти иллюзии длились недолго. 1828 год был периодом, когда Пушкин окончательно разочаровался в Николае I.

 

«Дубровский» (1832–1833).  В основу сюжета этого романа (название Пушкину не принадлежит и дано издателями по имени главного героя) лег рассказ П.В. Нащокина, о чем есть запись биографа Пушкина П.И. Бартенева: «Роман «Дубровский» внушен был Нащокиным. Он рассказывал Пушкину про одного белорусского небогатого дворянина по фамилии Островский (как и назывался сперва роман), который имел процесс с соседом за землю, был вытеснен из именья и, оставшись с одними крестьянами, стал грабить, сначала подьячих, потом и других. Нащокин видел этого Островского в остроге». Характерность этого рассказа подтверждалась псковскими впечатлениями Пушкина (дело нижегородского помещика Дубровского, Крюкова и Муратова, нравы владельца Петровского П.А. Ганнибала). Реальные факты соответствовали намерению Пушкина поставить во главе взбунтовавшихся крестьян обедневшего и лишенного земли дворянина.

Однолинейность первоначального плана была преодолена в ходе работы над романом. В плане не было отца Дубровского и истории его дружбы с Троекуровым, не было разлада влюбленных, фигуры Верейского, очень важной для идеи расслоения дворянства (аристократичные и бедные «романтики» – худородные и богатые выскочки – «циники»). Кроме того, в плане Дубровский падает жертвой предательства форейтора, а не социальных обстоятельств. В плане намечена история исключительной личности, дерзкой и удачливой, обиженной богатым помещиком, судом и мстящей за себя. В тексте, дошедшем до нас, Пушкин, напротив, подчеркнул типичность и обыкновенность Дубровского, с которым случилось событие, характерное для эпохи. Дубровский в повести, как справедливо писал В.Г. Маранцман, «не исключительная личность, случайно ввергнутая в водоворот авантюрных событий. Судьба героя определяется социальным бытом, эпохой, которая дана разветвленно и многопланово». Дубровский и его крестьяне, как и в жизни Островский, не нашли иного выхода, кроме разбоя, грабежа обидчиков и богатых дворян-помещиков.

Исследователи находили в романе следы влияния западной и отчасти русской романтической литературы с «разбойничьей» темой («Разбойники» Шиллера, «Ринальдо Ринальдини» Вульпиуса, «Бедный Вильгельм» Г. Штейна, «Жан Сбогар» Ш. Нодье) «Роб Рой» Вальтера Скотта, «Ночной роман» А. Радклиф, «Фра-Дьявол» Р. Зотова, «Корсар» Байрона). Однако, упоминая эти произведения и их героев в тексте романа, Пушкин всюду настаивает на литературности этих персонажей.

Действие романа происходит в 1820-е годы. В романе представлены два поколения – отцы и дети. История жизни отцов сопоставлена с судьбами детей. История дружбы отцов – «прелюдия трагедии детей». Первоначально Пушкин назвал точную дату, которая развела отцов: «Славный 1762 год разлучил их надолго. Троекуров, родственник княгини Дашковой, пошел в гору». Слова эти значат многое. И Дубровский, и Троекуров – люди екатерининской эпохи, вместе начинавшие службу и стремившиеся сделать хорошую карьеру. 1762 год – год екатерининского переворота, когда Екатерина II свергла с трона своего мужа, Петра III, и стала управлять Россией. Дубровский остался верен императору Петру III, как предок (Лев Александрович Пушкин) самого Пушкина, о котором поэт писал в «Моей родословной»:

 

Мой дед, когда мятеж поднялся

Средь петергофского двора,

Как Миних, верен оставался

Паденью третьего Петра.

Попали в честь тогда Орловы,

А дед мой в крепость, в карантин.

И присмирел наш род суровый…

 

Троекуров, напротив, встал на сторону Екатерины II, которая приблизила к себе не только сторонницу переворота княгиню Дашкову, но и ее родственников. С тех пор карьера Дубровского, не изменившего присяге, стала клониться к закату, а карьера Троекурова, изменившего присяге, – к восходу. Стало быть, выигрыш в социальном положении и материальном плане оплачивался изменой и моральным падением человека, а проигрыш – верностью долгу и нравственной незапятнанностью.

Троекуров принадлежал к той новой служилой дворянской знати, которая ради чинов, званий, титулов, поместий и наград не знала этических преград. Дубровский – к той старинной аристократии, которая почитала честь, достоинство, долг выше всяких личных выгод. Следовательно, причина размежевания лежит в обстоятельствах, но, чтобы эти обстоятельства проявились, нужны люди с низким моральным иммунитетом.

С той поры, как Дубровский и Троекуров разошлись, прошло немало времени. Они встретились вновь, когда оба оказались не у дел. Лично Троекуров и Дубровский не стали врагами друг друга. Напротив, их связывает дружба и взаимная привязанность, но эти сильные человеческие чувства не способны сначала предотвратить ссору, а потом и примирить людей, находящихся на разных ступенях социальной лестницы, как не могут надеяться на общую судьбу любящие друг друга их дети – Маша Троекурова и Владимир Дубровский.

Эта трагическая мысль романа о социально-моральном расслоение людей из дворянства и социальной вражде дворянства и народа находит воплощение в завершении всех сюжетных линий. Она порождает внутренний драматизм, который выражается в контрастах композиции: дружбе противостоит сцена суда, встреча Владимира с родным гнездом сопровождается уходом из жизни отца, сраженного несчастьями и смертельной болезнью, тишина похорон нарушена грозным заревом пожара, праздник в Покровском завершается ограблением, любовь – бегством, венчание – сражением. Владимир Дубровский неумолимо теряет все: в первом томе у него отнята вотчина, он лишается родительского дома и положения в обществе. Во втором томе Верейский отнимает у него любовь, а государство – разбойничью волю. Социальные законы всюду побеждают человеческие чувства и привязанности, но люди не могут не сопротивляться обстоятельствам, если верят в гуманные идеалы и хотят сохранить лицо. Так человеческие чувства вступают в трагический поединок с законами общества, действительными для всех.

Чтобы встать над законами общества, нужно выйти из-под их власти. Герои Пушкина стремятся по-своему устроить свою судьбу, но им это не удается. Владимир Дубровский испытывает три варианта своего жизненного жребия: расточительный и честолюбивый гвардейский офицер, скромный и мужественный Дефорж, грозный и честный разбойник. Цель таких попыток – изменить свою судьбу. Но изменить судьбу не удается, потому что место героя в обществе закреплено навсегда – быть сыном старинного дворянина с теми же свойствами, которые были и у отца, – бедность и честность. Однако эти качества в известном смысле противоположны и друг другу, и положению героя: в том обществе, где живет Владимир Дубровский, нельзя себе позволить такое сочетание, ибо оно без промедления жестоко наказывается, как в случае со старшим Дубровским. Богатство и бесчестие (Троекуров), богатство и цинизм (Верейский) – вот неразлучные пары, характеризующие социальный организм. Сохранить честность при бедности – слишком большая роскошь. Бедность обязывает быть покладистым, умерить гордость и забыть о чести. Все попытки Владимира отстоять свое право быть бедным и честным кончаются катастрофой, потому что душевные качества героя несовместимы с его социально-общественным положением. Так Дубровский волею обстоятельства, а не волею Пушкина оказывается романтическим героем, который вследствие своих человеческих качеств постоянно втягивается в конфликт с установившимся порядком вещей, стремясь подняться над ним. В Дубровском обнаруживается героическое начало, но противоречие заключается в том, что старинный дворянин мечтает не о подвигах, а о простом и тихом семейном счастье, о семейной идиллии. Он не понимает, что как раз этого ему не дано, как не дано ни бедному прапорщику Владимиру из «Метели», ни бедному Евгению из «Медного всадника».

Марья Кирилловна внутренне родственна Дубровскому. Она, «пылкая мечтательница», видела во Владимире романтического героя и надеялась на власть чувств. Она верила, как и героиня «Метели», что сможет смягчить сердце отца. Она наивно полагала, что тронет и душу князя Верейского, пробудив в нем «чувство великодушия», но тот остался равнодушен и безразличен к словам невесты. Он живет холодным расчетом и торопит свадьбу. Социальные, имущественные и прочие внешние обстоятельства оказываются не на стороне Маши, и она, как Владимир Дубровский, вынуждена сдать свои позиции. Ее конфликт с порядком вещей осложнен внутренней драмой, связанной с типичным воспитанием, портящим душу богатой дворянской девушки. Свойственные ей аристократические предрассудки внушили ей, что отвага, честь, достоинство, храбрость присущи только высшему сословию. Перейти границу в отношениях между богатой аристократической барышней и бедным учителем легче, чем связать жизнь с отторгнутым от общества разбойником. Границы, определенные жизнью, сильнее самых горячих чувств. Это понимают и герои: Маша твердо и решительно отвергает помощь Дубровского.

Та же трагическая ситуация складывается и в народных сценах. Дворянин встает во главе бунта крестьян, которые преданы ему и исполняют его приказания. Но цели Дубровского и крестьян различны, ибо крестьянам в конечном итоге ненавистны все дворяне и чиновники, хотя крестьяне не лишены гуманных чувств. Они готовы любым способом мстить помещикам и чиновникам, даже если при этом придется жить разбоем и грабежом, т. е. пойти пусть на вынужденное, но преступление. И Дубровский это понимает. Он и крестьяне потеряли место в обществе, которое выкинуло их и обрекло быть изгоями.

Хотя крестьяне полны решимости принести себя в жертву и идти до конца, ни их добрые чувства к Дубровскому, ни его добрые чувства к крестьянам не меняют трагического исхода событий. Порядок вещей восстановлен правительственными войсками, Дубровский покинул шайку. Союз дворянства и крестьянства был возможен лишь на короткий срок и отразил несостоятельность надежд на совместную оппозицию правительству. Трагические вопросы жизни, которые встали в романе Пушкина, не были разрешены. Вероятно, вследствие этого Пушкин воздержался от публикации романа, надеясь найти положительные ответы на жгучие жизненные проблемы, волновавшие его.

Спустя год после написания «Кирджали» Пушкин приступил к повести «Египетские ночи». Замысел Пушкина возник в связи с записью римского историка Аврелия Виктора (IV в. н. э.) о царице Египта Клеопатре (69–30 гг. до н. э.), которая продавала свои ночи любовникам ценою их жизни. Впечатление было настолько сильным, что Пушкин сразу же написал фрагмент «Клеопатра», начинавшийся словами:

 

Царица голосом и взором

Свой пышный оживляла пир…

 

Пушкин неоднократно приступал к осуществлению захватившего его замысла. В частности, «египетский анекдот» должен был стать частью романа из римской жизни, а затем использоваться в повести, открывавшейся словами «Мы проводили вечер на даче». Первоначально Пушкин предполагал обработать сюжет в лирической и лироэпической форме (стихотворение, большое стихотворение, поэма), но потом склонился к прозе. Первым прозаическим воплощением темы Клеопатры стал набросок «Гости съезжались на дачу…».

Пушкинский замысел касался только одной черты в истории царицы – условия Клеопатры и реальности-нереальности этого условия в современных обстоятельствах. В окончательном варианте появляется образ Импровизатора – связующее звено между античностью и современностью. Его вторжение в замысел было связано, во-первых, с желанием Пушкина изобразить нравы великосветского Петербурга, а во-вторых, отражало реальность: в Москве и Петербурге стали модны выступления заезжих импровизаторов, и Пушкин сам присутствовал при одном сеансе у своей знакомой Д.Ф. Фикельмон, внучки М.И. Кутузова. Там 24 мая 1834 г. выступал Макс Лангершварц. Талантом импровизатора обладал и Адам Мицкевич, с которым Пушкин в бытность польского поэта в Петербурге (1826) был дружен. Пушкин был так взволнован искусством Мицкевича, что бросился к нему на шею. Это событие оставило след в памяти Пушкина: А.А. Ахматова заметила, что внешность Импровизатора в «Египетских ночах» имеет несомненное сходство с внешностью Мицкевича. Опосредованное влияние на фигуру Импровизатора могла оказать Д.Ф. Фикельмон, которая была свидетельницей сеанса итальянца Томассо Стриги. Одна из тем импровизации – «Смерть Клеопатры».

Замысел повести «Египетские ночи» был основан на контрасте яркой, страстной и жестокой древности с ничтожным и почти безжизненным, напоминающим египетские мумии, но наружно благопристойным обществом соблюдающих приличия и вкус людей. Эта двойственность касается и итальянца-импровизатора – вдохновенного автора устных произведений, исполняемых на заказанные темы, и мелкого, подобострастного, корыстного человека, готового унижаться ради денег.

Значительность пушкинского замысла и совершенство его выражения давно создали повести репутацию одного из шедевров пушкинского гения, а некоторые литературоведы (М.Л. Гофман) писали о «Египетских ночах» как о вершине творчества Пушкина.

К 1830-м годам относятся и два созданных Пушкиным романа – «Дубровский» и «Капитанская дочка». Оба они связаны с мыслью Пушкина о глубокой трещине, которая пролегла между народом и дворянством. Пушкин, как человек государственного ума, видел в этом расколе истинную трагедию национальной истории. Его интересовал вопрос: При каких условиях возможно примирение народа и дворянства, установление согласия между ними, насколько может быть прочен их союз и какие следствия для судьбы страны надо ожидать от него? Поэт считал, что только союз народа и дворянства может привести к благим переменам и преобразованиям по пути свободы, просвещения и культуры. Стало быть, решающая роль должна быть отведена дворянству как образованному слою, «разуму» нации, который должен опереться на народную мощь, на «тело» нации. Однако дворянство неоднородно. Дальше всего от народа отстоят «молодое» дворянство, приближенное к власти после екатерининского переворота 1762 г., когда многие старинные аристократические роды упали и захирели, а также «новое» дворянство – нынешние слуги царя, падкие на чины, награды и поместья. Ближе всего к народу стоит старинное аристократическое дворянство, бывшие бояре, ныне разоренные и утратившие влияние при дворе, но сохранившие прямые патриархальные связи с крепостными своих оставшихся вотчин. Следовательно, только этот слой дворян может пойти на союз с крестьянами, и только с этим слоем дворян пойдут на союз крестьяне. Их союз может быть основан еще и на том, что те и другие обижены верховной властью и недавно выдвинувшимся дворянством. Их интересы могут совпадать.

Незавершенные замыслы Пушкина сыграли важную роль в формировании его прозаического стиля. Впервые перед писателем русской прозы стояла задача взглянуть на повседневную действительность непредубежденным взглядом участника и наблюдателя этой жизни. героями этих произведений стали люди, в материальном существовании и духовно неразрывно связанные со своей средой и своим временем.

 

 

18 Пиковая дама. Конфликт и сюжет, повествование и жанр.

«Пиковая дама».  Эта философско-психологическая повесть давно признана шедевром Пушкина. Завязка повести, как следует из записанных П.И. Бартеневым слов П.В. Нащокина, которому рассказал сам Пушкин, основана на действительном случае. Внук княгини Н.П. Голицыной князь С.Г. Голицын («Фирс») рассказывал Пушкину, что, однажды проигравшись, пришел к бабке просить денег. Та денег ему не дала, но назвала три карты, назначенные ей в Париже Сен-Жерменом. «Попробуй», – сказала она. С.Г. Голицын поставил на названные Н.П. Голицыной карты и отыгрался. Дальнейшее развитие повести вымышлено.

Сюжет повести основан на игре случайности и необходимости, закономерности. В связи с этим каждый герой связан с определенной темой: Германн (фамилия, а не имя!) – с темой социальной неудовлетворенности, графиня Анна Федотовна – с темой судьбы, Лизавета Ивановна – с темой социального смирения, Томский – с темой незаслуженного счастья. Так, на Томского, играющего в сюжете незначительную роль, падает весомая смысловая нагрузка: пустой, ничтожный светский человек, не имеющий ярко выраженного лица, он воплощает случайное счастье, никак им не заслуженное. Он выбран судьбою, а не выбирает судьбу в отличие от Германна, стремящегося покорить фортуну. Удача преследует Томского, как она преследует графиню и весь ее род. В конце повести сообщается, что Томский женится на княжне Полине и произведен в ротмистры. Следовательно, он подпадает под действие социального автоматизма, где случайная удача становится тайной закономерностью независимо от каких-либо личных достоинств.

Избранность судьбы касается и старой графини, Анны Федотовны, образ которой непосредственно связан с темой судьбы. Анна Федотовна олицетворяет судьбу, что подчеркнуто ее сопряженностью с жизнью и смертью. Она находится на их пересечении. Живая, она кажется отжившей и мертвой, а мертвая оживает, хотя бы в воображении Германна. Будучи еще молодой, она получила в Париже прозвище «Московская Венера», т. е. красота ее имела черты холодности, мертвенности и окаменения, подобно известной скульптуре. Ее образ вставлен в раму мифологических ассоциаций, спаянных с жизнью и смертью (Сен-Жермена, с которым она встречалась в Париже и который сообщил ей тайну трех карт, называли Вечным Жидом, Агасфером). Ее портрет, который разглядывает Германн, неподвижен. Однако графиня, находясь между жизнью и смертью, способна «демонически» ожить под влиянием страха (под пистолетом Германна) и воспоминаний (при имени покойного Чаплицкого). Если при жизни она была причастна к смерти («ее холодный эгоизм» означает, что она отжила свой век и чужда настоящему времени), то после кончины она оживает в сознании Германна и является ему как его видение, сообщая, что она посетила героя не по своей воле. Какова эта воля – злая или добрая – неизвестно. В повести есть указания на демоническую силу (тайна карт открыта графине Сен-Жерменом, причастным демоническому миру), на демоническое лукавство (однажды мертвая графиня «насмешливо взглянула на Германна», «прищуривая одним глазом», в другой раз герой увидел в карте «пиковой дамы» старуху-графиню, которая «прищурилась и усмехнулась»), на добрую волю («Прощаю тебе мою смерть, с тем чтоб ты женился на моей воспитаннице Лизавете Ивановне…») и на мистическую месть, поскольку Германн не выполнил условия, поставленного графиней. Во внезапно ожившей карте символически отобразилась судьба, и в ней всплыли различные лики графини – «Московской Венеры» (молодой графини из исторического анекдота), дряхлой старухи (из социально-бытовой повести о бедной воспитаннице), подмигивающего трупа (из «романа ужасов» или «страшных» баллад).

Через рассказ Томского о графине и светском авантюристе Сен-Жермене Германн, спровоцированный историческим анекдотом, также связывается с темой судьбы. Он испытывает судьбу, надеясь овладеть тайной закономерностью счастливого случая. Иначе говоря, он стремится исключить для себя случай и превратить карточный успех в закономерный, а следовательно, подчинить себе судьбу. Однако, вступая в «зону» случая, он гибнет, и его гибель становится столь же случайной, сколь и закономерной.

В Германне сконцентрированы разум, расчетливость, твердая воля, способная подавить честолюбие, сильные страсти и огненное воображение. Он «игрок» в душе. Игра в карты символизирует игру с судьбой. «Превратный» смысл карточной игры отчетливо обнаруживается для Германна в его игре с Чекалинским, когда он стал обладателем тайны трех карт. Расчетливость, рациональность Германна, подчеркнутые его немецким происхождением, фамилией и профессией военного инженера, вступают в противоречие со страстями и огненным воображением. Воля, сдерживающая страсти и воображение, в конце концов оказывается посрамленной, поскольку Германн независимо от собственных усилий подпадает под власть обстоятельств и делается сам орудием чужой, непонятной и непонятой им тайной силы, которая превращает его в жалкую игрушку. Первоначально он, казалось бы, умело использует свои «добродетели» – расчет, умеренность и трудолюбие – для достижения успеха. Но при этом его влечет какая-то сила, которой он невольно подчиняется, и, помимо своей воли, оказывается у дома графини, а в голове его заранее обдуманная и строгая арифметика сменяется загадочной игрой чисел. Так расчет то вытесняется воображением, то замещается сильными страстями, то становится уже не инструментом в замысле Германна, а орудием тайны, которая использует героя в неведомых ему целях. Точно так же воображение начинает освобождаться из-под контроля разума и воли, и Германн в уме уже строит планы, благодаря которым он смог бы вырвать у графини тайну трех карт. На первых порах его расчет сбывается: он появляется под окнами Лизаветы Ивановны, затем добивается ее улыбки, обменивается с ней письмами и, наконец, получает согласие на любовное свидание. Однако встреча с графиней, несмотря на уговоры и угрозы Германна, не приводит к успеху: ни одна из заклинательных формул предлагаемого героем «договора» не действует на графиню. Анна Федотовна умирает от страха. Расчет оказался напрасным, а разыгравшееся воображение обернулось пустотой.

С этого момента завершается один период жизни Германна и начинается другой. Он, с одной стороны, подводит черту под своим авантюрным замыслом: заканчивает любовное приключение с Лизаветой Ивановной, признаваясь, что она никогда не была героиней его романа, а только орудием его честолюбивых и корыстных планов; решает просить прощения у мертвой графини, но не из этических соображений, а из-за эгоистической выгоды – охранить себя в дальнейшем от вредного влияния старухи. С другой стороны, тайна трех карт по-прежнему владеет его сознанием, и Германн не может отделаться от наваждения, т. е. поставить точку под прожитой жизнью. Потерпев поражение при встрече со старухой, он не смиряется. Но теперь из неудачливого авантюриста и героя социально-бытовой повести, бросающего свою возлюбленную, он превращается в измельчавший персонаж фантастической повести, в сознании которого реальность перемешивается с видениями и даже замещается ими. А эти видения снова возвращают Германна на авантюрную дорогу. Но разум уже изменяет герою, а иррациональное начало растет и увеличивает на него свое воздействие. Грань между реальным и рациональным оказывается размытой, и Германн пребывает в очевидном промежутке между светлым сознанием и его утратой. Поэтому все видения Германна (явление мертвой старухи, сообщенный ею секрет трех карт, условия, выдвигаемые покойной Анной Федотовной, в том числе и требование жениться на Лизавете Ивановне) – плоды помутненного разума, исходящие как бы из потустороннего мира. В памяти Германна вновь всплывает рассказ Томского. Разница, однако, в том, что идея трех карт, окончательно овладевая им, выражалась во все больших признаках сумасшествия (стройная девушка – тройка червонная, пузатый мужчина – туз, а туз во сне – паук и т. д.). Узнав тайну трех карт из мира фантастики, из мира иррационального, Германн уверен, что исключил случай из своей жизни, что проиграть он не может, что закономерность успеха ему подвластна. Но испытать свое всевластие ему помогает опять-таки случай – прибытие из Москвы в Петербург знаменитого Чекалинского. Германн вновь видит в этом некий перст судьбы, т. е. проявление все той же необходимости, которая как будто к нему благосклонна. В нем снова оживают коренные черты характера – расчетливость, хладнокровие, воля, но теперь они играют не на его стороне, а против него. Будучи совершенно уверен в удаче, в том, что подчинил случай себе, Германн неожиданно «обдернулся», получил из колоды другую карту. Психологически это вполне объяснимо: тот, кто слишком уверовал в свою непогрешимость и в свой успех, часто небрежен и невнимателен. Самое парадоксальное состоит в том, что закономерность не поколеблена: туз выиграл. Но всевластие случая, этого «бога-изобретателя», не отменено. Германн думал, что он исключил случай из своей судьбы игрока, а тот покарал его. В сцене последней игры Германна с Чекалинским карточная игра символизировала поединок с судьбой. Чекалинский это чувствовал, а Германн нет, ибо полагал, что судьба в его власти, а он ее властелин. Чекалинский трепетал перед судьбой, Германн был спокоен. В философском смысле он понят Пушкиным как ниспровергатель фундаментальных устоев бытия: мир держится на подвижном равновесии закономерности и случайности. Ни то, ни другое нельзя изъять или уничтожить. Всякие попытки перекроить мировое устройство (не социальное, не общественное, а именно бытийное) чреваты катастрофой. Это не означает, что судьба одинаково благосклонна ко всем людям, что она воздает всем по заслугам и равномерно, справедливо распределяет удачи и неудачи. Томский принадлежит к «избранным», удачливым героям. Германн – к «неизбранным», к неудачникам. Однако и бунт против законов бытия, где необходимость так же всевластна, как и случай, приводит к краху. Исключив случай, Германн все-таки из-за случая, через который проявилась закономерность, сошел с ума. Его идея уничтожить фундаментальные основы мира, созданные свыше, поистине безумна. С этой идеей пересекается и социальный смысл повести.

Социальный порядок не равен мировому устройству, но действие законов необходимости и случайности присуще и ему. Если изменения социальной и личной судьбы затрагивают коренное мироустройство, как в случае с Германном, то они кончаются крахом. Если же, как в судьбе Лизаветы Ивановны, они не грозят законам бытия, то могут увенчаться удачей. Лизавета Ивановна – пренесчастное создание, «домашняя мученица», занимающая незавидное положение в социальном мире. Она одинока, унижена, хотя достойна счастья. Она хочет вырваться из своей социальной участи и ждет любого «избавителя», надеясь с его помощью переменить свою судьбу. Однако свою надежду она не связывала исключительно с Германном. Он подвернулся ей, и она стала его невольной соучастницей. При этом Лизавета Ивановна не строит расчетливые планы. Она доверяется жизни, и условием перемены социального положения для нее все-таки остается чувство любви. Это смирение перед жизнью уберегает Лизавету Ивановну от власти демонической силы. Она искренне раскаивается в своем заблуждении относительно Германна и страдает, остро переживая свою невольную вину в смерти графини. Именно ее Пушкин награждает счастьем, не скрывая при этом иронии. Лизавета Ивановна повторяет судьбу своей благодетельницы: при ней «воспитывается бедная родственница». Но эта ирония относится скорее не к участи Лизаветы Ивановны, а к социальному миру, развитие которого совершается по кругу. Сам социальный мир не делается счастливее, хотя отдельные участники социальной истории, прошедшие через невольные прегрешения, страдания и раскаяние, удостаивались личного счастья и благополучия.

Что же касается Германна, то он, в отличие от Лизаветы Ивановны, неудовлетворенный социальным порядком, бунтует и против него, и против законов бытия. Пушкин сравнивает его с Наполеоном и Мефистофелем, указывая на пересечение философского и социального бунтов. Игра в карты, символизируя игру с судьбой, измельчала и понизилась в своем содержании. Войны Наполеона были вызовом человечеству, странам и народам. Наполеоновские претензии носили всеевропейский и даже вселенский характер. Мефистофель вступал в гордое противоборство с Богом. Для Германна, нынешнего Наполеона и Мефистофеля, этот масштаб слишком высок и обременителен. Новый герой сосредоточивает свои усилия на деньгах, он способен лишь насмерть напугать отжившую старуху. Однако он ведет игру с судьбой с той же страстью, с той же беспощадностью, с тем же презрением к человечеству и Богу, как это было свойственно Наполеону и Мефистофелю. Подобно им, он не принимает Божьего мира в его законах, не считается с людьми вообще и с каждым человеком в отдельности. Люди для него – орудия удовлетворения честолюбивых, эгоистических и корыстных желаний. Тем самым в заурядном и обыкновенном человеке нового буржуазного сознания Пушкин увидел те же наполеоновские и мефистофельские начала, но снял с них ореол «героики» и романтического бесстрашия. Содержание страстей измельчало, съежилось, но не перестало угрожать человечеству. А это означает, что социальный порядок по-прежнему чреват катастрофами и катаклизмами и что Пушкин испытывал недоверие ко всеобщему счастью и в обозримом для него времени. Но он не лишает мир всякой надежды. В этом убеждает не только судьба Лизаветы Ивановны, но и косвенно – от противного – крах Германна, идеи которого ведут к разрушению личности

 

 

 

19 Жанровое своеобразие Евгения Онегина

 Композиция Евгения Онегина.

Это главное произведение Пушкина. Его первые строки появились в 1823г, а 26 сентября 1830 г Пушкин его закончил в Болдино. Тогда же Пушкин подвел итог, что работал над произведением 7 лет, 4 месяца и 17 дней. В целом же роману – от замысла до публикации романа отдельным изданием – было посвящено 13 лет жизни. Понятно, что за это время изменился сам Пушкин, изменился русский мир, духовная атмосфера России. Роман развивался и рос вместе с поэтом.

Важным этапом в создании ЕО  стали «Руслан и Людмила», а также поэма «Кавказский пленник».

В поэме «РиЛ» Пушкин делает ряд важных открытий, которые затем будут развиты им в романе. Так, многих читателей озадачило то, что простой сказочный сюжет таил в себе множество происшествий. Одна  из рецензий на поэму была составлена из вопросов, обращенных к поэту.  Пре переиздании поэмы Пушкин включил эту статью в предисловие:  критик очень точно подметил, но не понял и не принял важнейшую особенность поэтики РиЛ  - сложность сюжетной организации поэмы. К основному сюжету примешивались множество нерассказанных историй, возникали отрывки новых сюжетов, о которых в самой поэме ничего не было сказано.

П. использует в поэме принцип контрастного соположения разнообразных жанрово-стилистических отрывков. Поэт играет в РиЛ разными стилями, разными жанрами: Давно замечено, что каждая из частей поэмы воспроизводит ту или иную стилистическую традицию, имеет определенную жанровую природу – тут есть и балладные ужасы, и сентиментально - элегические мотивы, былинные распевы, сказочные происшествия. При этом героические сцены соседствуют с легкими и игривыми.

Важным этапом на пути к ЕО стала романтическая поэма «Кавказский пленник». Здесь Пушкин впервые создает образ своего современника, героя с озлобленным умом, разочарованного и уставшего от жизни. Впервые поэт изображает героя, который пребывает в состоянии скуки, - это то состояние души, которое в ЕО будет обозначено как «русская хандра». Слово Хандра часто мелькает в письмах мыслящих людей того времени: Пушкина, Рылеева, Батюшкова, Тургенева (книга скуки). Однако состояние хандры это свойство не личности, а времени в целом.

Русская хандра – непростое, глубокое душевное чувство бесформенной, беспредметной тоски, которую человек осознает и от которой страдает. Этот сплав ощущений определяет отношение к миру. В хандру человек натыкается на непреодолимые преграды, но при этом в его душе вспыхивают попытки к действию. Правда тщетные, т.к. действие не разрушает скуку, а усугубляет ее.  Жизнь утрачивает смысл, а потому возникают вопросы: что делать и кто виноват?.

Кавказский пленник был первой попыткой Пушкина выразить такое мироощущение, которое было хорошо знакомо самому поэту и его современникам. Но этой попыткой Пушкин остался недоволен, о чем сообщает в письме лицейскому однокашнику Горчакову. Вскоре же поэт замышляет роман, в котором пытается понять, откуда в герое это пресыщение жизнью, почему появляется это состояние скуки.

Кавказский пленник – преддверие ЕО и потому, что здесь возникает особая форма повествования, которая получит развитие в романе в стихах. В поэме авторский рассказ вбирает в себя чужие голоса. Пушкин использует как прямую (монологи Пленника, черкешенки), так и несобственно прямую речь: «на деву, молча, смотрит он и мыслит: « это лживый сон, усталых чувств игра пустая».

В ЕО таким образом дается характеристика творчества Ленского: «Он пел любовь, любви послушный, И песнь его была ясна, Как мысли девы простодушной, Как сон младенца. как луна В пустынях неба безмятежных, Богиня тайн и вздохов нежных. Он пел разлуку и печаль, И нечто и туману даль, И романтические розы…»

Но наряду с этим в поэме, а позже в Онегине присутствует и субъект речи – сам автор, его исповедальное слово. Психологические признаки поэта, возникающие в КП, проясняют мир его души, но вместе с тем бросают отсвет на психологическое состояние героя. Между автором и героем устанавливается психологический контакт. В ЕО отношения между автором и героями, автором и читателями примут форму диалога, в результате чего роман становится многоголосым, в нём обозначаются контексты чужих сознаний.

Композиция.

«Евгений Онегин» имеет «двойную» композицию – внешнюю и внутреннюю. Внешне роман построен так: эпиграф, посвящение Плетневу, восемь глав (без названия), примечания к роману, отрывки из путешествия Онегина, 10 глава (была сожжена Пушкиным). Внутренне же сам поэт по-другому «распределил» свое произведение. Он поделил роман на три части, каждая из которой содержит три главы с названиями. Эти главы Пушкин называл песнями. Так, первая часть содержит главы «Хандра», «Поэт», «Барышни». Вторая часть – «Деревня», «Именины», «Поединок». Третья – «Москва», «Странствия», «Большой свет». Слово «песни», как мне кажется, подчеркивают лиричность романа, а «главы» - его эпичность. Поэтому жанр произведения можно определить как лиро-эпический роман. Кроме глав, в «Евгений Онегин» входят лирические отступления от автора-рассказчика и сон Татьяны (в пятой главе). 
    В начале романа, в посвящении Плетневу, Пушкин указывает на особенности своего произведения: 


    …Прими собранье пестрых глав, 
    Полусмешных, полупечальных, 
    Простонародных, идеальных, 
    Небрежный плод моих забав, 
    Бессонниц, легких вдохновений, 
    Незрелых и увядших лет, 
    Ума холодных наблюдений 
    И сердца горестных замет. 


    Благодаря им, «Евгений Онегин» стал новым словом в мировом искусстве и принес Пушкину бессмертную славу.

Обычно в композиции «ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН» выделяют 4 взаимосвязанных между собой контекста. 1) сами герои раскрывают свои мысли и чувства. 2) контекст среды, окружающей героев, отношение к ни современников. 3) авторский анализ и оценки характеров, поведения героев и их мироощущения. От проявляется в лирических отступлениях. 4) читательское «соучастие», который обозначается через серию вопросов, на которые читатель должен дать ответ самостоятельно, или через приглашение обсудить это вместе с автором.

Неожиданным был финал кавказского пленника. Возникал вопрос о том, а что же случилось дальше, если писатель замыкал сюжетные узлы произведения, то он как бы останавливал поток жизни, произведение завершало то, что не было завершено самой жизнью. Финал кавказского пленника явился прообразом финала ЕО, где не завершена не только судьба главного героя, но  героини.  Не смотря на это финал «ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН» всё же оставляет чувство гармонии. В конце романа поставлено многоточие не потому, что поэт собирался продолжить роман. Роман для него исчерпан, но он как бы распахнут в жизнь, в действительность.

Пушкин изобретает новый тип строфы. Она получила название «Онегинской». Это 14 строк: три четверостишия и заключительное двустишие (кода).( абабссддеффежж) форма подобной строфы была потом найдена с стихотворении «Таврида», 1я строфа которого вошла в ЕО.

Каждая строфа – смысловое единство. Она заключает в себе определенный сюжет, завершенный и целый. Исследователи выделяют 2 типа строф: строфа в которой представлено эпическое начало, и строфы, развивающие отвлеченную мысль.

·       1) первое четверостишие экспозиция и завязка действия, второе – развитие действия, третье – кульминация, раскрытие самого главного смысла темы, двустишие – конечный финал.

·       2) строится по типу логического доказательства. Органическую связь тезиса и антитезиса определяет романтическая ирония. Первые два четверостишия – тезис логического построения, завязка и развитие мысли. Затем следует антитезис и последнее двустишие – синтез.

Ирония здесь не разрушительная. Она уравновешивается исповедальным началом. В его основе – личный жизненный опыт автора.

Сюжетное полотно романа сложно и многогранно.

Прежде всего выделяют магистральный сюжет – «роман героев». Но так же есть и заметны: возможный сюжет, лирический сюжет, сюжет автора, чужие сюжеты.

Возможный сюжет  отражает сложность, многовариантность развития жизненной ситуации. Вокруг осуществляемого сюжета есть много возможностей и герои передвигаются через них. Так, о судьбе Ленского поэт говорит, что у Ленского либо высокий удел поэта, либо заурядная провинциальная жизнь. Но вмешивается сама жизнь и поэт погибает на дуэли.  Также когда Онегин получает письмо Татьяны, то поначалу он задумывается о семейной жизнь и погружается в мечтанья. Но потом когда разум охлаждает его чувства, происходит другой поворот. Онегин отказывается принять её чувства.

Лирический сюжет  это раздумья, признания, воспоминания, душевные излияния, суждения об окружающем мире и действующих лицах. Всё это принято называть лирическими отступлениями. Не смотря на то, что Пушкин наделяет образ автора фактами своей биографии, он не тождественен Пушкину. Образ автора – воплощение определенного миропонимания, отношения к жизни, он имеет значение этической нормы, духовно-нравственного идеала.

Сюжет автора в ходе повествования неоднократно возникают моменты, связанные с процессом творчества, обозначается механизм возникновения романа в стихах. Все они призваны подчеркнуть экспериментальность романа. Сам Пушкин называет свое произведение собраньем пестрых глав, рассказом несвязным – и в этом заключено указание на непринужденность повествования. Этот сюжет обусловлен двойственностью природы автора, который, с одной стороны, вводится в произведение как персонаж, а с другой стороны он творец. Пушкин включает в роман свои сомнения, поиски, свое видение романа о современном ему человеке.

Чужие сюжеты по сути, это литературный фон романа. Пушкин использует сюжеты, способы повествования, сюжетные ходы и ситуации, заимствованные из произведений других авторов. Так, Онегин соотносится с байроновским Чайльд-гарольдом.

Характер героев, их внутренний мир – результат очень сложного влияния эпохи, воспитания, среды, культуры.

Роман не отличается обилием происшествий, поэтому те события, которые отражены в нём, оказываются узловыми и поворотными. Пушкинский герой всегда свободен в выборе поступка, не случайно автором намечаются разные пути поведения, но герой поступает по своему, не оправдывая ожиданий автора и читателя.

 Пушкин оставляет за пределами романа очень важные с точки зрения становления характера моменты. Все переломные моменты в судьбах Онегина и Татьяны остаются непрояснеными. Что происходило с Татьяной, после того, как на нее обратил внимание  какой-то важный генерал? Что происходило с Онегиным во время его путешествия?

Новая встреча героев происходит в принципиально иных обстоятельствах и ведут себя они совершенно иначе, но внутренний мир их остается таким же, какой был.

Особенностями композиции являются симметричность (принцип зеркальности, а порубежное состояние «сон Татьяны»), внезапный обрыв сюжетной истории (она прекращается в самый драматический момент), разного рода сюжетно- композиционные инверсии, и обусловленная ими ретардация (замедление), контрастность (подчеркнутая противоположность) героев, сюжетных линий (антитезы)..

Отсутствие развернутой экспозиции – внезапное включение в поток жизни, принцип антитезы как доминирующий.

Жанр.

«Евгений Онегин» как роман.  «Евгений Онегин» – необычный роман. У него нет начала и нет конца.

Начинается роман с середины – с отъезда героя в деревню. Пушкин, изображая героев, постоянно отталкивается от литературных шаблонов и романных клише. Характеризуя Ольгу, он иронизирует над портретной манерой романистов:

 

любой роман

Возьмите и найдете верно

Ее портрет: он очень мил,

Я прежде сам его любил,

Но надоел он мне безмерно. (2, XXIII)

 

Он не удовлетворен и обычными изображениями романных героев:

 

Свой слог на важный лад настроя,

Бывало, пламенный творец

Являл нам своего героя

Как совершенства образец. (3, XI)

 

В пушкинском романе герой не образец совершенства и далек от восторженности. Восторженный персонаж – Ленский, но восторги его смешны, а жертвенность напрасна: самоотверженности от него никто не требует.

Нет в романе и счастливого конца. Он оборван на драматической сцене. Как известно, герой в конце романа должен либо погибнуть, либо обрести полное счастье. Одни читатели ждали от Пушкина примирения героев и благополучного финала: поэт, по их мнению, должен был ранить Ленского или Онегина, а затем все устроилось бы, ко взаимному удовольствию. Другие настаивали на смерти героя. Третьи убеждали Пушкина продолжать роман по той причине, что Онегин жив и, стало быть, роман не завершен.

Пушкин же, ведя с читателем ироническую игру, сознательно отказался и от завязок, и от развязок, которых требовали писаные и неписаные правила, существовавшие со времен классицизма, романный опыт, жанровый этикет и литературные приличия. Перед завершающей, восьмой, главой, когда роман клонился к окончанию, поэт вдруг заявил, что все, написанное ранее, только вступление:

 

Я классицизму отдал честь:

Хоть поздно, а вступленье есть. (7, LV)

 

И вместе с тем на протяжении всего текста он приоткрывал двери в «творческую лабораторию».

Отказавшись от привычных романных штампов, Пушкин убедил читателей в правдивости рассказанной им истории. Роман выглядит выхваченным из самой жизни, а не задуманным и созданным автором.

На самом деле, это, конечно, не так. «Евгений Онегин» – очень искусное творение. Только гениальный мастер способен вселить в читателя иллюзию, будто роман не вымышлен им, а прямо из жизни фотографически перенесен на бумагу.

«Евгений Онегин» был первым русским романом, в котором реалистические принципы были громко оглашены. Действительность не разделена на две враждебные и несовместимые сферы – реальную и идеальную, а предстает в романе единой, рождающей самые высокие и отдаленные от свершения помыслы и содержащей непримиримые противоречия. Она достойна восхищения и подлежит критике. Герои Пушкина мыслят, чувствуют и поступают в соответствии со своими характерами, которые обусловлены национальной и европейской исторической жизнью. Их образ жизни и поведение обставлены множеством подробных мотивировок, благодаря которым они прочно вписываются в реальность. Общее, свойственное людям одной среды, проявляется через индивидуальное, особенное. Наконец одно из самых удивительных качеств реализма – саморазвитие характеров, литературных типов. Созданный автором образ отделяется от автора и живет самостоятельной жизнью. Пушкин, например, в начале романа не предполагал, что его Татьяна выйдет замуж, а Онегин напишет ей письмо. Однако логика развития этих характеров оказалась такова, что Пушкин был «вынужден» отдать Татьяну замуж и написать письмо Онегина к ней. Герои стали поступать так, как предписывалось логикой их характеров. Автор, чтобы сохранить психологическую правду выведенного им типа, должен был следовать за душевными движениями персонажей.

Реализм романа отчетливо выразился в стиле и языке. Каждое слово автора точно характеризует национально-исторический быт эпохи и одновременно эмоционально окрашивает его.

В романе «Евгений Онегин» два пространства. Одно из них реальное. В нем живет Автор, который последовательно рассказывает о себе, о своей музе, о собственной творческой судьбе, о том, как он духовно рос и как менялся под воздействием обстоятельств или сопротивляясь им. Это пространство реального романа или «романа жизни». Оно насквозь лирично, потому что в нем живет его главное лицо – поэт. Внутри этого реального пространства (реального романа, или романа жизни) существует вымышленное пространство, в которое помещен условный роман с эпическим сюжетом. В нем развернута любовная история героев, известная автору, который придумал способ рассказа о ней. Поскольку автор – посредник между реальным романом и условным романом, межу реальным пространством, где находится читатель, и условным, где обитают герои, то он может вводить героев в реальное пространство и возвращать их в условное. Автор постоянно вторгается в повествование, общается с читателями и создает иллюзию естественного, как сама жизнь, течения романных событий. При этом условный роман, где в основном живут герои, – лишь эпизод из реального романа, соотнесенного с ходом жизни, точнее, с романом, который творится самой жизнью. Условный роман характеризует жизнь, но не объемлет ее в целом. Она продолжается и уходит в бесконечность.

Столь же велики, как в лирике и в лирическом эпосе, достижения Пушкина в поздней драматургии и в прозе. Ими завершился последний этап его творчества

«Евгений Онегин» Пушкина – первый русский реалистический роман. Это произведение стало новым словом не только в русской, но и мировой литературе. 
    А.С. Пушкин в своем романе сделал много художественных открытий. Жанр и композиция романа не являются исключением. 
    В письме П.А. Вяземскому Пушкин отмечал, что пишет «роман в стихах». Такого в русской литературе еще не было. Для «Евгения Онегина» поэт изобретает особую строфу, которая была названа «онегинской». Эта строфа состоит из четырнадцати стихотворных строчек с особой рифмовкой. Все произведение написано «онегинской» строфой, кроме песен девушек в саду и писем героев друг другу. 
    До Пушкина роман писался исключительно прозой и принадлежал к эпическому роду литературы. То есть в романах начала 19 века было много описаний, но мало места уделялось чувствам. Пушкин же в своем произведении вводит огромное количество лирических отступлений. Они принадлежат образу автора, который появляется в романе. Это еще одно новшество Пушкина. Благодаря образу автора Пушкин размышляет о многом, беседует с читателем, делится с ним своими воспоминаниями. Поэт говорит об искусстве, о литературе и литературных направлениях его времени, высказывает свое отношение к героям, размышляет на различные нравственные темы, философствует. Так, лирическое отступление в восьмой главе объясняет характер Онегина и в то же время ставит проблему смысла жизни: 
    

Блажен, кто смолоду был молод, 
  Блажен, кто вовремя созрел, 
  Кто постепенно жизни холод 
  С летами вытерпеть умел… 


    Пушкинский роман имеет традиционный любовный сюжет: любовь Онегина и Татьяны. Но он получает у поэта новое развитие. В романе очень мало событий, потому что для Пушкина главное – раскрыть характеры героев. Также особенностью сюжета в «Евгении Онегине» является то, что сюжет как бы дважды повторяется. То есть здесь поэт использует прием «зеркального отражения». Сначала Татьяна влюбляется в Онегина, пишет ему письмо с признанием, но получает отказ. Онегин еще был не способен любить. Он признается героине, что в любви он «инвалид». Чтобы не обманывать юное и чистое сердце, Евгений откровенно говорит обо всем Татьяне. Он, по его собственному мнению, не создан для семейной жизни и настоящих чувств. 
    Позже все повторяется с точностью до наоборот. Онегин видит повзрослевшую Татьяну в петербургском обществе. Герой сильно изменился. В романе не описаны подробно причины его изменений. По отдельным отрывкам мы догадываемся, что Онегина преобразило его путешествие. Кроме того, известно, что Пушкин планировал сделать своего героя декабристом. Это, как мне кажется, указывает на полное преображение героя. Но глава, где описываются декабристские собрания, не вошла в роман, а была сожжена. 
    Онегин без ума влюбляется в Татьяну. Он пишет ей письмо с любовным признанием, но тоже получает отказ. Татьяна, несмотря на ее чувства к Онегину, не может изменить мужу и нарушить клятву, данную ею перед Богом. Автор оставляет финал романа открытым и о дальнейшей судьбе героя мы можем только догадываться. 

 

 

 

 

 

21 Способы раскрытия характеров в Евгении Онегине.

 

Характеры героев построены Пушкиным, поэтом действительности, как он сам себя называл, не по литературным схемам и нормам, хотя часто сопоставлены с другими литературными героями, а по законам реальной жизни. Так как живые люди обладают разнообразными многосторонними характерами, то характеры героев сложны и не укладываются в однозначные и узкие формулы. В простых и сложных ситуациях «обстоятельства развивают» характеры с разных сторон. Многогранность и сложность характеров учитывается автором, который изображает их то сатирически, с горькой усмешкой, то иронически, с легкой улыбкой, то лирически, с очевидным сочувствием. Пушкинские герои, исключая лишь упоминаемых третьестепенных персонажей, не делятся на положительных и отрицательных. Но даже второстепенные лица, участвующие в сюжете, в романе многогранны. Например, о Зарецком Онегин и автор отзываются либо сатирически, либо иронически. Однако сатира и ирония не мешают Онегину и автору признать и достоинства Зарецкого:

 

Он был неглуп; и мой Евгений,

Не уважая сердца в нем,

Любил и дух его суждений,

И здравый толк о том, о сем.

 

 

Пушкин в романе – не судья и тем более не прокурор, он не судит и не обвиняет героев, а наблюдает и анализирует их характеры как друг, очевидец, обычный человек, которому что-то не нравится в героях, а что-то нравится. Такой подход к изображению характеров обеспечил жизненную правдивость романа и его близость к реалистическому типу повествования. Это позволило Достоевскому назвать роман «Евгений Онегин» поэмой «осязательно реальной», в которой воплощена «настоящая русская жизнь с такою творческою силой и с такой законченностью, какой и не бывало до Пушкина, да и после его, пожалуй».

Каждый герой проходит через испытание, которое коренным образом меняет его судьбу. Центральное поворотное событие романа – дуэль Онегина с Ленским. И это, конечно, знаменательно – здесь рядом стоят жизнь и смерть. Жизнь Ленского трагически обрывается. Ольга быстро забывает его и выходит замуж за улана, Татьяна хранит любовь к Онегину, но становится женой генерала. Онегин отправляется в путешествие, в его душе наступает перелом, и теперь уже он испытывает к Татьяне любовь. Счастье, которое «было так возможно, Так близко», обходит героев стороной: оно оборачивается либо пародией (Ольга и улан), либо трагедией (Ленский), либо драмой (Татьяна и Онегин).

Важным сюжетным принципом романа выступает «загадочность» главных героев – Онегина и Татьяны. Сначала Татьяна, и вместе с ней читатель, стремится понять Онегина, а затем Онегин начинает открывать для себя Татьяну. Перед деревенской барышней Онегин предстает в духе народных поверий «суженым», т. е. человеком, предназначенным самой судьбой. В письме к Онегину она пишет:

 

То в вышнем суждено совете…

То воля неба: я твоя…

 

 

Но восприятие Онегина героиней еще неглубоко. Онегин рисуется воображению Татьяны в романтическом духе. Подлинное, истинное восприятие Онегина пока еще уступает место книжному. Душа и характер Онегина яснее открываются Татьяне после посещения усадьбы героя. Вглядываясь в обстановку онегинского кабинета, просматривая его книги, Татьяна наконец начинает прозревать. Ее точка зрения на героя приближается к авторской:

 

Что ж он? Ужели подражанье,

Ничтожный призрак, иль еще

Москвич в Гарольдовом плаще… (7, XXIV)

 

 

Точно так же и Онегин отгадывает Татьяну. Увидев Татьяну в свете, он задумывается:

 

Ужель та самая Татьяна… (8, ХХ)

 

 

Его занимает не бедная и простая, несмелая и влюбленная «девочка», а «равнодушная княгиня». Но оказалось, что под маской «величавой» и «небрежной» «законодательницы зал» таится «простая дева» «с мечтами, сердцем прежних дней».

Встреча с Татьяной пробуждает любовь в душе Онегина. Он пишет любовное письмо замужней женщине и совершает не менее дерзкий поступок – без приглашения посещает Татьяну, но эта дерзость одновременно и проявление горячности, сердечной откровенности. Онегин забывает о приличиях и любит теперь «как дитя». Проснувшееся в «душе холодной» чувство – предвестие преображения Онегина, который отныне читает книги «духовными глазами». Хотя Пушкин и оставляет страдающего героя в трудную для него минуту, Онегин учится жить сердцем. Отказ Татьяны производит переворот в его душе. Надежду на счастье Онегин окончательно утратил, но вспыхнувшая любовь к Татьяне не прошла для него бесследно. Он узнал настоящее страдание, настоящую боль, настоящую любовь. Его жизнь обрела смысл и, возможно, станет более содержательной, чем была до того. На этой напряженной кульминационной ноте сюжет романа завершен.

Онегин и Татьяна внутренне растут: иными стали их чувства, по-иному они относятся к жизни и друг к другу. Исчезло романтическое восприятие жизни у Татьяны, исчезло наносное, воспитанное средой равнодушие к простым человеческим радостям у Онегина.

Среда, в которой живут главные герои его романа, изображена Пушкиным в ее разнообразных проявлениях и под различными углами зрения.

Дворянский домашний быт и светский круг, взрастившие Онегина и Автора, вызывают в романе восхищение и восторг. Это мир высокой культуры, просвещенных людей, горячих споров, интересных бесед и разговоров, мир увлечений и страстей. В нем царят свобода, независимость, здесь собирается цвет общества. Праздники, балы, маскарады, театр, салоны – это пиршества души, где утонченные люди сочетают и силу чувств, и глубину духа.

Воспевание роскошных угощений не позволяет усомниться в том, что Пушкин любит и ценит светские удовольствия. Театр приносит особые наслаждения. Домашний быт удобен, красив и приятен.

Словом, свет – это очаг утонченной духовной культуры, и его воздействие на молодых людей того времени было облагораживающим и необходимым. Люди оттачивали свой ум, учились владеть собою, не показывать свои чувства, делились новостями – литературными, музыкальными. Здесь уважали себя и других, гордо несли свое человеческое достоинство и берегли честь. Однако Пушкин и его герой знали и другой свет – «омут», кишащий нелепыми предрассудками, вздорными слухами, завистью, клеветой и прочими пороками.

Воспроизводя атмосферу городских дворянских салонов, в которых прошла молодость Онегина, автор подробно останавливается на разговорах, удовольствиях вечно праздных их обитателей. Праздность порождает пустоту мыслей, холодность сердец. В свете нередки скука, глупость и посредственность. Мелкая суета и душевная опустошенность делают жизнь этих людей однообразной и пестрой, внешне ослепительной, но лишенной внутреннего содержания. Татьяна почувствовала своим умным и чутким сердцем именно пустоту светской жизни.

В деревне нет того блеска, который поражает в Петербурге или в Москве, но здесь есть свои прелести. И сам автор признается:

 

Я был рожден для жизни мирной,

Для деревенской тишины:

В глуши звучнее голос лирный,

Живее творческие сны. (1, LX)

 

 

У Лариных (фамилия происходит от слова лары  –  боги домашнего очага) в их деревенском доме, в пенатах много тихого, доброго, патриархального и трогательного:

 

Они хранили в жизни мирной

Привычки милой старины…

 

 

Но и деревню не миновали скука и убийственная лень. Провинциальное дворянство не может обойтись без местных франтов, своих сплетников и глупцов, остряков и дуэлистов. Именины Татьяны изображены как типичный праздник провинциальных дворян. Судьба матери Татьяны и ее мужа, Дмитрия Ларина, показана как постепенное угасание душевных порывов и внутреннее омертвление.

Владимир Ленский.  Дворянский быт и заимствованная западная культура определили романтический, далекий от реальной русской жизни настрой мыслей и чувств Ленского. «Полурусский сосед» Онегина, «поклонник Канта и поэт» не имеет сколько-нибудь ясного представления о родной действительности. В своих стихах

 

Он пел разлуку и печаль,

И нечто,  и туманну даль…  (2, Х)

 

 

По шутливому замечанию Пушкина, «его стихи Полны любовной чепухи». Ленский молод. Ему «без малого… осьмнадцать лет». Как бы сложилась его жизнь в дальнейшем, в пору возмужания? Верный правде жизни, Пушкин не дает прямого ответа на этот вопрос. Ленский мог сохранить жар сердца, но мог превратиться и в заурядного помещика, который, подобно Дмитрию Ларину, «носил бы стеганый халат» и завершил свою жизнь весьма обыкновенно. В Ленском автор постоянно подчеркивает противоречивость: простую, здоровую, «простодушную» натуру и поэтическую страстность, поэтическое горение, восторженность.

Отношение Пушкина к Ленскому двойственно: сочувствие просматривается сквозь откровенную иронию, а ирония проступает сквозь сочувствие.

Ленскому в романе 18 лет. Он на 8 лет моложе Онегина. Ленский – отчасти юный Онегин, еще не созревший, но успевший испытать наслаждения и не изведавший коварства, но уже наслышанный о свете и начитанный о нем. Недаром заимствованные суждения Ленского вызывают досаду его друга.

Основная художественная роль Ленского – оттенить характер Онегина. Они взаимно объясняют друг друга. Ленский – приятель, достойный Онегина. Он, как и Онегин, один из лучших людей тогдашней России. Поэт, энтузиаст, он полон детской веры в людей, романтическую дружбу до гроба и в вечную любовь. Ленский благороден, образован, его чувства и мысли чисты, его восторженность искренна. Он любит жизнь. Многие из этих качеств выгодно отличают Ленского от Онегина. Ленский верит в идеалы. Онегин безыдеален. Душа Ленского наполнена чувствами, мыслями, стихами, творческим огнем. Как и Онегин, Ленский встречает неприязнь соседей-помещиков и подвергается «строгому разбору». Впрочем, и ему не нравились «пиры господ соседственных селений», их «разговор благоразумный о сенокосе, о вине…».

Беда Ленского заключалась в том, что «Он сердцем милый был невежда…», не знал ни света, ни людей. Все в нем: и свободолюбие германского образца, и стихи, и мысли, и чувства, и поступки – было наивным, простодушным, заимствованным и потому смешным.

Представления Ленского смещены в сторону идеала. Он смотрит на мир сквозь призму возраста и литературы. Отсюда его стихи – набор общих элегических формул, за которыми нет никаких живых, ясных и, главное, личных переживаний. Смешно, когда юноша «в осьмнадцать лет» поет «поблекший жизни цвет», оставаясь полным сил и здоровья. Накануне дуэли Ленский пишет элегию «Куда, куда вы удалились…», стихи которой производят пародийное впечатление. В самом деле, откуда взялась «стрела» («Паду ли я стрелой пронзенный…»), если решили стреляться на пистолетах? Это условно-книжная речь, условно-романтическая поза, условно-романтические жесты. Раздумья Ленского о «спасении» Ольги («буду ей спаситель») наполнены перифразами и поэтическими штампами, где Онегин – «развратитель» и в то же время «червь», а Ольга – «двухутренний цветок». Театральная риторика, пустая декламация, выраженная красивым иносказанием, содержит простой и ясный смысл:

 

Все это значило, друзья:

С приятелем стреляюсь я. (6, XV, XVI, XVII)

 

 

При этом Ленский совершенно не понимает душевных движений Ольги: она не требует от него жертвы. Речи, поступки Ленского вызывают иронию, не предусмотренную, конечно, героем. Вот пример. Пушкин описывает Ольгу глазами Ленского:

 

Всегда скромна, всегда послушна,

Всегда, как утро, весела… (2, XXIII)

 

 

Но это – идеальный портрет Ольги, истинный же – иной. Онегин посмотрел на нее не сквозь розовые очки, а трезвыми очами:

 

В чертах у Ольги жизни нет. (3, V)

 

 

Для опытных Онегина и Автора это смешно. Но не примешивается ли к иронии грусть? Не свидетельствует ли неискушенность героя о чистоте души? И так ли уж безупречен трезвый взгляд, лишенный юношеского энтузиазма, веры в идеал, в торжество общечеловеческих ценностей? Пушкин на это отвечает так:

 

Но грустно думать, что напрасно

Была нам молодость дана…

 

 

Печальна и неблагополучна действительность, если в людях, даже зрелых, не сохраняется ни доли наивности, простодушия, если в обществе господствуют сомнение, безверие, безыдеальность. Пушкин жалеет рано погибшего поэта и ценит в нем «жаркое волненье», «благородное стремленье», «бурное желанье любви», «жажду знаний», «страх порока и стыда», «заветные мечтанья» и «сны поэзии святой».

Евгений Онегин.  Главный герой романа – Евгений Онегин принадлежит, как и Ленский, к лучшей части дворянской молодежи начала XIX в. Читатель знакомится с ним, когда ему исполнилось 26 лет. Онегин представлен, в отличие от Ленского, зрелым и опытным человеком, самостоятельно познавшим и хорошо знавшим жизнь. Пушкин описывает его детство и юношеские годы. Тон рассказа об Онегине иронический и даже иногда сатирический. Но ирония и сатира относятся не столько к Онегину, сколько ко всем дворянам, получившим одинаковое воспитание и образование. Тут нет личной вины героя («Мы все учились понемногу…»). В дальнейшем он подпадает, как и все молодые люди, под влияние света, который шлифует характер, стремясь сделать из Онегина молодого человека, похожего на других. Для этого у героя были возможности и желания: как почти все молодые люди света, он любил щегольски одеваться по английской моде, говорил по-французски, «Легко мазурку танцевал И кланялся непринужденно…». Эти черты поведения обеспечили ему успех в свете.

Онегину ставили в вину, что он не поэт («Высокой страсти не имея Для звуков жизни не щадить, Не мог он ямба от хорея, Как мы ни бились, отличить»). В то время, когда формировался Онегин, в моде была не только поэзия. Молодые вольнодумцы проявили большой интерес к экономической науке. Пушкинский герой

 

Бранил Гомера, Феокрита,

Зато читал Адама Смита,

И был глубокий эконом… (1, VII)

 

 

Экономические знания ему пригодились не только от скуки и от нечего делать, как сказал по другому поводу Пушкин. Онегин в деревне «задумал» «порядок новый учредить». «Мудрец пустынный» воспользовался своими экономическими познаниями: «оброк легкий» вместо «барщины старинной» – не только более гуманный порядок, но и более выгодный. Онегин здесь предстал либералом, а не крепостником. Он сопоставлен в романе с Чаадаевым, Кавериным, Автором. Это означает, что он общался с кругом молодых свободолюбцев.

В первых главах Онегин занят «игрой страстей», и кажется, что он лишен способности любить. Его отношение к любви целиком рассудочно и притворно. Оно выдержано в духе усвоенных светских «истин», главная цель которых – обворожить и обольстить, казаться влюбленным, а не быть им на самом деле. Таково обычное поведение мужчин в свете, поэтому герою нельзя ставить в вину любовные приключения. «Наука страсти нежной» – необходимая принадлежность светских салонов и гостиных. Не овладей Онегин ею, он оказался бы безоружным перед женскими хитростями, уловками, интригами. Кроме того, у юности свои права. Онегин жил чувствами, волнениями и тревогами сердца. Это была полезная школа душевного воспитания, накопления опыта и взросления. Ту же школу прошел и Автор, который не только не сожалел о потраченном на светские удовольствия времени, но и любил их:

 

Увы! на разные забавы

Я много жизни погубил!

Но если б не страдали нравы,

Я балы б до сих пор любил. (1, ХХХ)

 

 

Жизнь Онегина в Петербурге протекала весело и праздно. Распорядок дня был одним и тем же:

 

И завтра то же, что вчера. (1, XXVI)

 

 

Онегин не знает, чем заняться, на что употребить силы и способности. Образ жизни его таков, что герой освобожден от труда и обречен на безделье. Большинство дворян принимали такую жизнь и не томились ею. Человеческая значительность Онегина проявилась как раз в том, что он не был удовлетворен ни своей жизнью, ни собой.

Герой узнал свет и не принял его лицемерную мораль. Его душа ждала иных отношений, чем те, на которых держалось общество и недостатки которого он рано постиг, почувствовав себя чужим и лишним человеком в великосветских гостиных. Ему было

 

Несносно видеть пред собою

Одних обедов длинный ряд… (8, XI)

 

 

Но прекрасные задатки подавлены условной моралью, условными правилами и приличиями среды, в которой он вырос и жил.

Не только у Ленского, но и у Онегина могла быть иная судьба. Нет ничего странного, если бы Онегин повторил участь своего дяди, но он мог бы стать и одним из декабристов. Можно вообразить и то, что Онегин оказался бы мужем Татьяны. Ведь сказал же Пушкин устами своей героини: «А счастье было так возможно, Так близко!..» Однако из разных возможностей герою, как и всякому человеку, выпадает одна судьба, которая оказывается одновременно и закономерной, и случайной.

С точки зрения Пушкина, судьба человека не предопределена изначально, фатально, со дня его рождения. Поэтому у каждого пушкинского героя могла быть иная участь. Еще в молодости Пушкин написал в стихотворении «К портрету Чаадаева»:

 

Он вышней волею небес

Рожден в оковах службы царской;

Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,

А здесь он – офицер гусарской.

 

 

Другой могли быть истории Ленского и Ольги, Онегина и Татьяны. Если они завершились так, как об этом поведано в романе, то нужно найти этому общие и личные закономерные или случайные причины, понять и объяснить их. Но в целом у людей всегда есть выбор. Пушкин испытывает доверие к жизни и к человеку.

Жизнь многообразна, текуча, подвижна. Пушкин как художник выбрал одну возможность, может быть, самую типичную, самую очевидную и наиболее «естественную», свободную от романтических эффектов и ставшую их судьбой, но тут же сказал о других, скрытых, не явленных, не осуществившихся. Этим он подчеркнул, с одной стороны, многообразие действительности, а с другой – реальность тех вариантов судеб персонажей, которые не воплотились, но могли воплотиться. Наконец, сама неосуществимость других вариантов, кроме избранного героями, обнажает их драму, которую автор видит в том, что, обладая значительным духовным и интеллектуальным потенциалом, герои не могут его реализовать.

В связи с этим встает не простой вопрос о романтизме и реализме романа. «Евгений Онегин» нельзя безоговорочно отнести к произведениям чисто романтическим или сугубо реалистическим. Идея о том, что у человека множество возможностей и что именно жизнь предоставляет их, в высшей степени характерна для романтизма. Для романтиков была не столь важна осуществившаяся действительность, сколько те скрытые возможности, которые действительность открывала. Они мыслились не менее, если не более реальными, чем воплотившиеся в действительности. В таком случае романтические герои могли предстать исключительными, необыкновенными людьми, и в этом для романтика не было нарушения жизненной правды, а напротив, выражалось ее утверждение. Необыкновенные, исключительные личности обнаружили себя и заняли весь первый план художественных произведений.

Для Пушкина все выглядело иначе: богатый личный, духовный потенциал героев скрыт, он не выходит наружу, не обнажает себя. У героев нет возможностей сколько-нибудь полно его реализовать. Действительность может предоставлять героям сколько угодно вариантов и возможностей, но она же мешает их осуществлению. Поэтому необыкновенные герои Пушкина оказываются обыкновенными или похожими на обыкновенных, подобными обыкновенным. Так корректируется, поправляется, преображается романтическая идея. Все намеченные в черновиках и в окончательном тексте «романтические», или счастливые, варианты судеб главных героев не сбылись и были отвергнуты. Онегин влюблялся в Татьяну сразу, но Пушкин отбросил эту возможность развития сюжета. В окончательном тексте намечено несколько романтических и счастливых возможностей дальнейшей судьбы Татьяны: гибель из-за любви к «модному тирану», семейное счастье, – но ни одна из них не осуществилась. У Ленского также предполагаются две участи: высокий удел поэта и тихая жизнь в провинции, но свершилась третья. Тем самым романтическая идея «поправлена» в духе реализма. А это означает, что Пушкин двигался в реалистическом направлении.

Еще одна немаловажная сторона той же идеи заключается в следующем: многообразие действительности предполагает, что на человека воздействует не только ближайшее окружение, но и отдаленное. Иначе как объяснить, что в одной семье выросли столь разные по характерам девушки – Татьяна и Ольга? Ленский, Онегин и Автор – люди тоже одной среды, но различия между ними очевидны. Стало быть, прямой и жесткой зависимости между человеком и средой нет. Все зависит от того, какой опыт из национальной и мировой истории станет для личности наиболее востребованным. Именно этим объясняется в романе «география» «Путешествия Онегина» и посещение Татьяной его кабинета.

Онегин пробовал преодолеть свою неудовлетворенность, стал писать и читать, но вскоре бросил и то, и другое. «Русская хандра» овладела им не вследствие пустоты души от природы, а оттого, что он был значительно выше людей света. Этот благородный, умный, порядочный и совестливый человек хотел бы, но не знал, как и чем заняться. Он недоволен всем, что видит вокруг себя, и понимает, что вынужденным бездельем губит себя. И от этого он делается все более угрюмым и холодным. Онегина уже не увлекают балы, маскарады, театры, красавицы и друзья. Автор понимает героя и сочувствует ему. Он сам недоволен обществом, и это сближает Автора с Онегиным:

 

Страстей игру мы знали оба:

Томила жизнь обоих нас… (1, XLV)

 

 

Пушкин называет странность («болезнь») Онегина «неподражательной». С точки зрения общества, Онегин действительно «странен». Толпа примеривает к нему знакомые маски то чудака, то литературных героев и удовлетворяется собственной находчивостью.

Онегинский характер сформировался, как и характеры других персонажей, в определенных общественных условиях, в определенную историческую эпоху. Следовательно, Онегин осмыслен национально-историческим типом русской жизни. Его скептицизм, разочарование – общий «недуг новейших россиян», которым охвачена в начале XIX в. значительная и, пожалуй, самая лучшая часть дворянской интеллигенции.

История Онегина – это история смерти и возрождения души. Пушкин останавливает роман на той точке, когда герой стал излечиваться от «недуга» – от рассудочности, от разочарования, от скептицизма, когда он стал жить чувствами, когда его душа пробудилась и перед ним открылась трагедия собственной жизни. Она в полной мере могла быть почувствована и понята только пробуждавшимся Онегиным, который лишь с высоты своих новых душевных исканий мог осознать всю горечь потерь и всю глубину своего несчастья. Конец истории Онегина, с одной стороны, трагичен, потому что он подводит черту под целым периодом своей жизни, завершившимся крахом; но, с другой стороны, финал романа не безысходен для героя – душевное возрождение открывает перед Онегиным новую жизненную перспективу, которая может оказаться не столь безнадежной и безрадостной. В «минуте злой» для Онегина заключен значительный отрезок его жизни, но далеко не вся его судьба.

Пушкинский роман – это роман о возможном, но пропущенном счастье, о том, как предназначенные друг для друга Татьяна и Онегин в момент духовной и душевной близости вынуждены расстаться. И тут виноваты и герои, и обстоятельства. Трагизм романа состоит в том, что лучшие русские люди не находят счастья в действительности, что жизнь оборачивается для них не матерью, а мачехой.

Рядом с культурой столичного дворянского общества существовала культура поместная, провинциального дворянства, рожденная в недрах русской нации и близкая к народной культуре. Она включала в себя быт, нравы, фольклор простого народа, которые входят в роман через изображение семьи Лариных, прежде всего Татьяны.

Татьяна Ларина.  Внутреннее развитие провинциальной дворянской девушки Татьяны заключается в постепенном изживании воздушных романтических грез и в превращении ее, воспитанной в деревне, умной от природы, душевно щедрой и безошибочно чуткой, в просвещенную, опытную и проницательную женщину, «законодательницу зал».

В первых главах романа Татьяна живет чувствами. Она близка к природе. Пушкин нарочито подчеркивает «дикость», т. е. «непросвещенность», «неокультуренность» чувств героини. Она пишет Онегину «необдуманное письмо». Автор называет его плодом «легкомысленных страстей», но оправдывает героиню, которая писала «в милой простоте», «послушная веленью чувства», в доверчивости и с «сердцем пламенным и нежным». В противоположность Онегину, духовное развитие которого совершается от преобладания рассудка к гармонии ума и чувства, самовоспитание Татьяны происходит иначе: от наивности, непосредственности чувств к их обогащению просвещенным умом.

В седьмой главе рассказывается о посещении Татьяной кабинета Онегина. Она читает книги героя, и ей «открылся иной мир». В этих книгах «отразился век», и Татьяна, лучше постигая душу Онегина, умственно растет на глазах читателя: ею движет уже не безошибочное нравственное чувство, не природный ум, а ясное, просвещенное, обработанное культурой и самообразованием сознание, позволяющее понять «болезнь века», заразившую Онегина.

Умственный и нравственный кругозор Татьяны достигает расцвета. Отказываясь от счастья, Татьяна руководствуется уже не эмоциями, а сознанием нравственной ответственности, которая предстает одним из коренных устоев народной этики. Вместе с тем книжная сентиментально-романтическая культура и естественность, простота чувств, наивность, простодушие, подчеркнутые Пушкиным родство с природой и близость к народу спасают Татьяну от житейской пошлости.

Имя Татьяны «неразлучно» для Пушкина с «воспоминаньем старины иль девичьей». Татьяна окружена фольклорными образами («Страшные рассказы Зимою в темноте ночей Пленяли больше сердце ей»). Даже сон Татьяны весь соткан из образов старинных сказок. Ей соответствует «Песня девушек», ей понятны народные обычаи:

 

Татьяна верила преданьям

Простонародной старины… (5, V)

 

 

Разгадывая Онегина, Татьяна гадает о своей судьбе. Перебор литературных масок Онегина – это попытка представить себя в качестве возможной героини, напоминающей ту или иную подругу названных персонажей. Но это одновременно и отзвук народных гаданий о суженом, которые были свойственны Светлане, героине баллады Жуковского. Сон Татьяны содержит все признаки балладного сна.

Народная культура исподволь формировала Татьяну, но процесс становления ее характера Пушкин оставляет за рамками романа. Он пишет о своеобразии Татьяны не только в ближайшей округе, но и среди родных («Она в семье своей родной Казалась девочкой чужой»). Индивидуальная необычность Татьяны непосредственно соотнесена с народным типом русской девушки, отчасти воплощенным в романтической литературе. Вследствие этого Татьяна с самого начала становится для Пушкина героиней, выражающей национальный дух с его нравственно-эстетическим идеалом.

В соответствии с народными традициями Пушкин наделяет Татьяну исключительной душевной цельностью. Мысль и чувство, разум и поступок для нее одно и то же. Поэтому, полюбив, она первая открывается Онегину в любви, преступая условные законы народной и дворянской морали. Она ведет себя просто и естественно. К любви она относится серьезно и самоотверженно.

Будучи замужней женщиной, она, любя Онегина, не отвечает на его чувство и остается верной мужу не потому только, что уважает своего супруга, но прежде всего из уважения к себе. Она не может поступиться своей честью, своим личным достоинством, предпочитая верность нелюбимому мужу бесчестному роману с любимым другом. Косвенно здесь тоже можно увидеть близость к судьбе женщины из народа. И у простой крестьянки (няня), и у московской дворянки (мать Татьяны) сходная судьба. Такой же жребий выпал и Татьяне: она поступает так, как ее няня и ее мать. Во всем этом проявляется ее причастность народным патриархальным нравам и дворянской чести провинциальной девушки.

Став блестящей светской дамой, Татьяна не утратила связь с национальной культурой. В ней воссоединились традиции народа и просвещенного дворянства. То же самое происходит и с Автором, который усвоил и дворянскую, и народную культуры, превратив их в единую национальную. Только Татьяна идет от народной традиции к дворянской, Автор же, напротив, от дворянской – к народной.

Душевная цельность Татьяны в наибольшей степени характеризует гармоническое единство лучших сторон двух культур, которое выступает идеалом Автора.

Пушкин, фиксируя существование двух культур, ищет пути объединения дворянства с народом, пути к единой национальной культуре.

Автор.  Творя особый, вымышленный мир романа, сам Пушкин выступает как реальное действующее лицо, остающееся, однако, за рамками сюжета. Он вводит в произведение своих друзей и знакомых, достигая правдоподобия и исторической достоверности в описании развивающихся событий. Так, например, Онегин проводит время в обществе Каверина и Автора, Татьяна встречается с Вяземским.

В «лирических отступлениях» Пушкин непринужденно беседует с читателем, делится с ним творческими планами («Я думал уж о форме плана И как героя назову»), торопит свое воображение («Вперед, вперед, моя исторья»), рассуждает о литературе и искусстве.

Автор вспоминает прожитые годы, важнейшие, грустные и радостные, события своей жизни. Все пережитое в Лицее, в Петербурге, на Юге, в Михайловском оживает под пером поэта.

Автор высказывает свое отношение к любимым героям. Татьяна для него – «милый», «верный идеал» женщины:

 

Простите мне: я так люблю

Татьяну милую мою! (4, XXIV)

 

 

Онегин – друг Автора, которому «нравились его черты». Вместе с тем Автор, в отличие от своего героя, не подвержен всепоглощающей хандре. Природа, творческий труд («Пишу, и сердце не тоскует…») выступают для Автора безусловной ценностью, спасая от скуки. Он не утратил идеалы и сберег их. Поэтому-то Автор и проводит резкую грань между собой и героем:

 

Всегда я рад заметить разность

Между Онегиным и мной. (1, LVI)

 

 

С образом Автора всецело связана и знаменитая энциклопедичность романа. «Евгений Онегин» стал «энциклопедией русской жизни» (Белинский), потому что в нем всесторонне изображены ведущие, самые главные и самые характерные тенденции жизни русского общества 20-х годов XIX в. Авторский образ с наибольшей полнотой воплощал те духовные переживания, которые владели лучшими людьми страны.

Постепенно Автор утрачивает близость к Онегину и все более сближается с Татьяной. И эта перемена в освещении жизни глубоко знаменательна. Критики увидели ее и оценили по-разному. Белинский, воздав должное Татьяне, способной стать выше предрассудков среды, все же не мог простить ей брак без любви и посчитал, что такие отношения «составляют профанацию чувства и чистоты женственности». Он полагал, что Татьяна должна была оставить своего мужа, развестись с ним и выйти замуж за Онегина. Что касается Онегина, то отметив его трагическую зависимость от среды, Белинский понял пушкинского героя как тип эпохи и назвал его «эгоистом поневоле», «лишним человеком».

Д.И. Писарев не соглашался ни с Пушкиным, ни с Белинским и нашел, что образ жизни Пушкина и образ жизни Онегина одинаковы и что никакого общезначимого интереса роман и его герои не представляют и представлять не могут, ибо взгляды автора и взгляды героев никчемны. Тип Онегина мелок, совершенно бесполезен в русской жизни и потому не нужен. Этот антиисторический и грубо утилитарный вывод вызвал отпор критиков и писателей.

Ф.М. Достоевский осмыслил Онегина чуждым русскому национальному сознанию европейским «гордецом» и противопоставил ему «русскую душой» Татьяну, увидев в ней воплощение русского духовного идеала – соборности и православия, гармоническое сочетание нравственной силы и христианского смирения.

Каждая из оценок романа, данная крупнейшими критиками и писателями, углубляла понимание «Евгения Онегина» и в то же время суживала его смысл и содержание. Например, Татьяна связывалась исключительно с русским миром, а Онегин – с европейским. Из рассуждений критиков вытекало, что духовность России всецело зависит от Татьяны, нравственный тип которой есть спасение от чуждых русскому духу Онегиных. Однако и Пушкин, и Татьяна, и Онегин – одинаково русские люди, способные наследовать национальные традиции и сочетать их с блеском русской дворянской, просвещенной западной и общечеловеческой культуры.

 

 

22 Борис Годунов. Художественное своеобразие и проблема власти.

К работе над трагедией Пушкин приступил в 1824 году, а в 25 уже закончил.

Пушкин обратился к эпохе Смутного времени. Она интересовала его не как аллюзия на современность, а как кризисный период русской истории. Поэт стремился понять причины и логику развития событий того времени, осознать, кто является истинным вершителем истории. Позже, в 1830 г., размышляя в связи с «Марфой Посадницей» М.П. Погодина о сущности трагедии, Пушкин задавался вопросом: «Что развивается в трагедии? Какая цель ее?» — и отвечал: «Человек и народ. Судьба человеческая, судьба народная». В сущности, эта формула в его сознании родилась раньше, когда в Михайловском он работал над «Борисом Годуновым». Для того чтобы понять эту взаимосвязь, он и погружался в эпоху, отстоящую от него на двести лет. Стремлением осмыслить логику исторического процесса обусловлен и главный принцип изображения — достоверность. Пушкин тщательно изучал исторические источники: летописи, «Историю государства Российского» Карамзина (X и XI тома которой вышли в 1824 г. и были с огромным интересом прочитаны поэтом), историю своего рода («нашел в истории одного из предков моих, игравших важную роль в сию несчастную эпоху, я вывел его на сцену»). Само место пребывания погружало Пушкина в интересующий период истории: родовое имение поэта Михайловское расположено в Псковской губернии — годуновских местах.

В это же время поэт читал трагедии Шекспира и размышлял над его драматургической манерой, его принципами изображения личности.

В трагедии Пушкина соединялись социальное и философское, анализ конкретно-исторического позволял вывести универсальные исторические законы. По этой причине поэта привлекла фигура Бориса Годунова, а не Ивана Грозного, например. Его не интересовала патологическая личность на троне (а именно так воспринимал он Грозного). Пушкин показал внутреннюю трагедию монарха, талантливого политика, желающего блага своей стране, знающего, как его достичь, но не сумевшего осуществить задуманного, не нашедшего поддержки народа.

 

Пропасть между правителем и подданными возникает из-за преступления, совершенного во имя достижения верховной власти. Пушкин опирается на существующее предание об умерщвлении царевича Димитрия по наущению Годунова, что позволило ему обозначить нравственный конфликт. В трагедии убийство — это не легенда, а действительный факт, о чем свидетельствуют и воспоминания Шуйского и Пимена, и самопризнания Бориса. Преступление, совершенное много лет назад, влияет на события настоящего, определяет судьбу Бориса и его детей, обусловливает ход истории. По замечанию И. Киреевского, «тень умерщвленного Димитрия царствует в трагедии от начала до конца, управляет ходом всех событий, служит связью всем лицам и сценам, расставляет в одну перспективу все отдельные группы и различными красками дает один общий тон, один кровавый оттенок». Само это событие вынесено за рамки произведения, но постоянно напоминает о себе.

 

Другая тень также незримо присутствует в пьесе — тень Иоанна. Память о грозных годах его правления, о метаниях царя от святости к жестокости жива в сознании людей. О Грозном вспоминают разные герои трагедии, его деяния и через много лет после смерти вызывают ужас. В сцене «Москва. Дом Шуйского» Афанасий Пушкин, характеризуя правление Бориса, воссоздает атмосферу прошлых лет:

 

Что пользы в том, что явных казней нет,

Что на колу кровавом, всенародно,

Мы не поем канонов Иисусу,

Что нас не жгут на площади, а царь

Своим жезлом не подгребает углей.

 

Не случайно само имя Ивана Грозного вызывает такое сопутствующее замечание: «не к ночи будь помянут».

 

«Тень Иоанна», его незримое присутствие позволяют Пушкину выразить мысль об обусловленности событий настоящего деяниями прошлого, указать на истинные причины событий, которые сейчас сотрясают страну. Прошлое и настоящее связаны, истоки разрастающейся смуты коренятся в правлении Иоанна. Жестокость, тирания, произвол, исходящие от царя, не только рождали ужас и страх, но и открывали простор для тайных интриг, нормой становился поступок, который не вписывался в существовавшую до того систему ценностей. Кровавые деяния царя пятнают и его окружение. Выжить около царя- тирана можно было, лишь лавируя и хитря. Это искусство политической интриги постиг и использовал в своей борьбе за престол Борис Годунов. Не случайно уже в самых первых характеристиках Бориса сделан акцент на его лицемерии. Это своего рода актерство на троне. Во

имя чего? Цель Бориса благородна: он мечтает о сильном государстве и благополучии народа. Но главным внутренним итогом семилетнего правления для него становится мысль о неизбежности деспотизма, Борис приходит к выводу, что правитель не может не быть тираном. Об этом один из ключевых монологов Годунова «Достиг я высшей власти», об этом же он говорит Басманову, а также в прощальном слове-наставлении сыну

Почему между Борисом и народом возникает пропасть? Почему его власть не находит поддержки? Потому что она незаконна. Потому что для народа Борис — самозванец на троне, царь Ирод. В сознании народа он преступил дважды: убил невинного младенца и узурпировал власть. Самозванец на троне, он и другим открывает эту возможность. За трон, оказывается, можно бороться, он доступен. Не случайно многие герои трагедии мысленно «примеряют на себя шапку Мономаха»: и представители древних боярских родов, восходящих к Рюрику, и те, кто, как Басманов, не знатны, однако обладают несомненными талантами, способны повести за собой людей. Трон манит Марину Мнишек. О троне мечтает (и добивается его) и беглый монах Григорий Отрепьев. В черновой редакции был эпизоде чернецом, который как бы «вкладывал» в сознание Отрепьева мысль о самозванстве. В окончательной редакции Пушкин убрал эту сцену, что подчеркивало глубоко личностное решение. Самозванство было обусловлено личными амбициями и целями героя, а не провоцировалось извне.

 

Так проблема человек и власть становилась одной из главных в конфликте трагедии.

Другой важной стороной конфликта стала «мысль народная»: Пушкин размышлял над ролью народ, а в истории. Он обозначает две полярные позиции. Одна вложена в уста представителя самой народной массы, собравшейся у стен Новодевичьего монастыря, когда Борис принимает решение вступить на престол, «...то ведают бояре, //Не нам чета» - в этой реплике, прозвучавшей в толпе, принадлежащей одному из безликого множества, выражено твердое убеждение в том, что историю творит узкий, избранный круг людей, народ же никоим образом не влияет на ее ход. Другую точку зрения высказывает один из активных участников событий. Гаврила Пушкин, убеждающий Басманова присягнуть «истинному» царю, как веский аргумент использует «мнение народное»: «Но знаешь ли чем сильны мы, Басманов? // Не войском, нет, не польскою подмогой, // А мнениемда! мнением народным», говорит он. О народе как стихийной, сокрушительной силе говорит Борису Годунову Басманов: «Всегда народ к смятенью тайно склонен».

Теми героями пьесы, которые действуют, творят историю, народ осознается как ее важный участник. В конечном счете именно он решает участь царств и государей, о чем и свидетельствует финал трагедии. Власть, не поддержанная народом, обречена на гибель.

 

В связи с тем, что народ стал особым — собирательным — действующим лицом в пьесе, иную функцию начали играть массовые сцены. На подмостки была выведена толпа, она присутствует при узловых событиях. Пушкин часто показывает не столько само событие, сколько его восприятие народной массой: так даются, например, сцена призвания Бориса на царство, сцена на площади перед собором в Москве (с юродивым), финальная сцена. Мы видим периферию действия, о том, что происходит в эпицентре событий, мы узнаем из реплик толпы.

Пушкин на первый взгляд показывает не вершителей историй, а ее свидетелей, но тут же дает понять, насколько хрупка эта грань. В этом контексте важен образ Пимена. Летописец занимает позицию беспристрастного свидетеля истории, однако его прошлая судьба — судьба активного участника событий, память о них он и стремится сохранить. Человек не способен дистанцироваться от внешней жизни. Он ответственен за то, чему был свидетелем и участником, не вправе этого забыть сам, а потому свою нравственную миссию Пимен видит в том, чтобы донести правду до потомков. Поэтому сам уход в монастырь, сосредоточение на создании труда, обращенного не только к современникам, но и к будущим поколениям, — это тоже активное участие в истории. Пушкин выступа против позиции пассивного наблюдения за происходящим.

Цель массовых сцен — показать дух народ а. Отличительные черты народа, по словам самого Пушкина, — веселое лукавство ума, насмешливость, живописность речи. Народ в этих сценах — главный оппонент Бориса, он противостоит царю-преступнику. Народную точку зрения выражает юродивый: «...нельзя молиться за царя Ирода — Богородица не велит». Это нравственное чувство и превращает народ из слепой массы в силу, способную подчинить себе ход истории. Заключительная ремарка — «Народ безмолвствует» — как раз и фиксирует перелом в народном сознании. Она многопланова: в ней и осознание собственной вины (ведь своим невмешательством народ позволяет воцариться Борису), и ответственность за происходящее, и рождение того внутреннего коллективного чувства, которое позволит сплотиться и преодолеть смуту.

В «Борисе Годунове» Пушкин разрушает типичную структуру трагедии. Он не ограничивается изображением доминирующего события или отдельной личности, а показывает саму историю. Не случайно уже в первых откликах на произведение отмечалось, что это «не драма

отнюдь, а кусок истории, разбитый на мелкие куски в разговорах...» (П.А. Катенин), «ряд исторических сцен... эпизод истории в лицах» (Н.И. Надеждин).

Перед зрителем проходят все семь лет правления Бориса Годунова, однако не возникает ощущения растянутости времени, во многом благодаря необычному членению трагедии и организации действия.

Пушкин отказался от традиционного деления трагедии на акты. «Борис Годунов» состоит из 23 сцен, одиннадцать из которых очень коротки (менее 50 строк). Краткость сцен была следствием того, что Пушкин показывал только развязку события, а не его формирование. Это придавало стремительность развитию действия. При этом оригинальной была и ритмическая организация произведения: ритм нарастал по мере развития действия.

Пушкин преодолевает и пространственную замкнутость. В трагедии происходит постоянная смена места действия: Россия — Польша, Кремлевские палаты — Литовская граница, площадь — монастырская келья. Пушкин не только переносил действие из одного места в другое, а постоянно чередовал сцены массовые с камерными. Открытые пространства (площадь, равнина, пограничная застава) сменялись замкнутыми (келья, палаты).

Пушкин смешивает в пьесе трагическое и комическое. В «Борисе Годунове» появляется ряд персонажей, воплощающих собой смеховое начало: это и монахи, и француз с немцем и др. Те сцены, в которых они действуют, решены в комическом ключе и резонируют с предельно накаленными эпизодами. Так, сцена в корчме следует за монологом Бориса «Достиг я высшей власти». Эпизод с немцем и французом предшествует сцене с юродивым.

Трагедия поражала многолюдством, она населена «народом действующих лиц». При этом качественно менялась функция второстепенных героев. Пимен, юродивый, например, появляются в пьесе лишь однажды, но это яркие характеры, имеющие важное идейное значение. Почему так происходит? Пушкин придерживается принципа исторической объективности в изображении человека (это правило касается и второстепенных персонажей): герои его трагедии чувствуют и мыслят в соответствии слухом своего времени. Это собирательные, но вместе с тем индивидуально-неповторимые образы. Пример тому — Пимен (сам поэт говорил о том, что в нем он «собрал черты, пленившие <его> в русских летописях», что «сей характер вместе нов и знаком для русского сердца»), монахи Варлаам и Мисаил, Маржерет и Розен и др.

Трагедия «Борис Годунов»: первая реалистическая русская трагедия. В ней Пушкин разрушал существующие каноны, создавал новаторское произведение, которое развивало те принципы, которые были заложены в драматургии Шекспира.

«Борис Годунов» (1825).  Замысел исторической драмы возник при чтении IX и XI томов «Истории государства Российского» Карамзина. В них содержалась история царствования Федора Иоанновича, Бориса Годунова, Федора Годунова и Дмитрия Самозванца.

«Борис Годунов» стал своего рода итогом всего предшествующего творческого развития Пушкина. Он отказался в трагедии от социального дидактизма, наследия просветительской литературы, и усвоил свойственное романтикам историческое и диалектическое мышление. В этой связи трагедия Пушкина демонстрировала принципы «истинного романтизма». Это была «романтическая трагедия», созданная по образцу романтически понятого Шекспира и его «хроник». По всем признакам она порывала с предшествующей классицистической традицией: в ней не было соблюдено ни единство места (действие перемещалось из России в Польшу, из палат московского Кремля в трактир, в корчму на литовской границе и т. д.), ни единство времени (между сценами были большие хронологические разрывы). Сцены, написанные стихами, сменялись сценами, написанными прозой, драматические эпизоды чередовались с комическими вполне в духе Шекспира. Наконец, есть мнение, что конфликт – столкновение сильного, мудрого и просвещенного правителя с надличным «мнением народным» (аналог античного рока) – «воскрешал некоторые черты трагедии античной в том ее понимании, какое установилось в теоретических трудах романтической школы (А. Шлегель и др.)».

Главная задача, стоявшая перед Пушкиным, – понять действие исторического процесса, его механизм, законы, им управляющие. Эти законы формируются как интересы различных социальных групп, представленных различными персонажами. Одни действующие лица виновны в Смуте, вызывая ее (царь-узурпатор Борис Годунов, Дмитрий Самозванец); другие становятся их соучастниками, содействуют ее разжиганию (Шуйский, Гаврила Пушкин, Басманов, польская знать – Вишневецкий, Мнишек, Марина Мнишек, люди из толпы, равнодушные к избранию Бориса и затем убивающие детей царя); третьи участвуют в истории, но не ведают, что творят, или не имеют личного умысла (Патриарх, пленник Самозванца Рожнов, сын князя Курбского, наемные командиры русских войск Маржерет и В. Розен); четвертые выступают свидетелями событий и, не участвуя в историческом зле, обсуждают его (люди из народа), доносят весть до потомства (Пимен) или обличают Бориса (Юродивый); пятые – невинные жертвы (дети царя).

Из всех этих разнообразных лиц Пушкин выделяет четыре группы: царь, Борис Годунов, его ближайшие сподвижники; бояре во главе с Шуйским; дворяне и поляки, поддержавшие Самозванца; народ, представленный в трагедии как некая совокупная надличная сила.

В истории, по мысли Пушкина, действуют две силы – рациональная и стихийная, иррациональная, подпадающая и не подпадающая под законы логики и морали.

С одной стороны, история – это столкновение интересов различных социальных групп: царская власть  стремится урезать права подданных; боярство,  особенно крупное, хочет разделить управление страной с царем и добиться для себя привилегий, защищающих его независимость; дворянство,  использующее в своих целях Самозванца, надеется завоевать себе место под солнцем и встать наравне с боярством; народ  колеблется между этими тремя группами и представляет собой самостоятельную силу («мнение народное»), которая, однако, ограничивается сферой морального суда, одобрения или неодобрения с нравственной точки зрения.

Социально-индивидуальные и групповые интересы выступают в качестве мотивов поведения персонажей. Тому есть множество примеров. Лукавый Шуйский лжет Борису о причинах смерти царевича, а сам втайне возмущает народ, готовясь свергнуть царя, чтобы сесть на престол или добиться неограниченной власти. Басманов, присягнувший Борису, изменяет ему в пользу Самозванца: как худородный дворянин, он надеется подняться к высоким ступеням в государстве при новом царе. Те же мысли овладевают и Гаврилой Пушкиным.

С другой стороны, в ходе художественного анализа Пушкин пришел к выводу, что один из главных законов истории – ее стихийность, иррациональность и зависимость от Рока, Судьбы, выступающая в различных формах, в том числе и религиозной. Это относится и к Борису Годунову, и к народу.

Борис Годунов, независимо от его личных качеств и способностей к государственной деятельности, заранее обречен на гибель. Если в трагедиях Шекспира действие определяет конфликт личностей, то в пушкинской трагедии Борис не является жертвой боярских интриг, Самозванца или предводителей польской интервенции. В трагедии нет личности, которая по своему масштабу могла бы сравниться с Борисом Годуновым. На роль равновеликого антагониста не могут претендовать ни умный, но мелкий Шуйский, ни авантюрист Самозванец, ни недалекий Воротынский, ни Гаврила Пушкин, ни Басманов. Борис Годунов мог бы легко справиться и с польским нашествием, и с Самозванцем, и со всякой другой бедой, но он – жертва Рока, Судьбы, бессознательным исполнителем воли которого выступает народ. В «мнении народном» есть «голос» Рока и есть «голос» бессмысленности. Судьба преследует Бориса Годунова «тенью царевича» и «мнением народным». В обоих случаях через нее проступает стихийное, иррациональное начало истории, к которому не приложимы рациональные и этические категории. Так, вопреки логике Дмитрий-царевич внезапно «оживает»; Борис Годунов из желанного царя превращается в «царя Ирода»; его правление, принесшее народу много благ, не только не оценено по достоинству, но и отвергнуто. Поскольку орудием Судьбы, Рока выступают «тень Дмитрия» и народ с его «мнением», то народ мыслится Пушкиным тоже иррациональной стихией, которая не подчиняется рациональным и этическим законам.

Хотя народ берет на себя право морального суда, его оценки и правильны, и ошибочны, в них чрезвычайно слаб сознательный элемент. Народ осуждает Бориса за убийство царевича Дмитрия и себя за избрание цареубийцы, колеблется в моральной оценке убийц Борисовых детей, отказывается молиться за «царя Ирода» («Богородица не велит»). Пушкин не идеализирует народ. Мнение народное изменчиво[14], ему нельзя безусловно доверять: совсем недавно народ умолял Бориса дать согласие на царство, теперь он отказывает ему в своей поддержке. Приглашая на царство Самозванца, он жестоко ошибается. Его волнение приводит вовсе не к благосостоянию государства, а к новым бедам, и он в растерянности и в недоумении «молчит». Казалось бы, он выполнил высшую волю: Борис лишился трона и умер. Но народ снова несчастлив. Значит, моральные критерии, которыми руководствуется народ, не могут претендовать на абсолютную истину.

Иррациональность и стихийность выступают обычно в превратной форме – в форме слухов, легенд, неясных предположений, догадок. Они основываются не на знании, а лишь на интуиции. Народное мнение часто парадоксально противоречит фактам – оно «темно». Так, народ знает, что Дмитрий убит, и верит в «воскресение» царевича. Он убежден, что Борис послан ему в цари свыше за грехи, и, чтобы искупить их, надо избыть царя-узурпатора. В логику социальных интересов вмешивается иррациональность, затемняя смысл исторического процесса.

Чтобы выявить это смешение логики и иррациональности, Пушкин воспользовался религиозной идеей «воскресения» царевича. Он организует действие вокруг тени убиенного Димитрия, которая появляется во всех значимых сюжетных сценах. Погибший Димитрий присутствует то убитым царевичем, то в виде святых мощей, то неожиданно спасшимся и воскресшим. Тень Димитрия-царевича нависает над Борисом Годуновым. От имени Димитрия, пользуясь народной верой в чудесное избавление царевича от смерти, действует Лжедимитрий. Интрига трагедии завязывается в тот момент, когда становится известно о бегстве Гришки Отрепьева из монастыря и принятии им имени царевича, т. е. когда тень Димитрия обрела новый лик и «материализовалась» в Самозванца. Борис Годунов вынужден вести борьбу не столько с реальным противником, сколько с тенью Димитрия, с народной религиозной верой и с суевериями, со слухами, с легендами, которые в совокупности вырастают в безличную и надличную силу обстоятельств, вызванную им самим.

В основе трагедии лежит эсхатологический миф, основные слагаемые которого исчезновение Димитрия, замещение его Борисом и воскрешение Димитрия, ложное и мнимое, в облике Самозванца. Борис в трагедии недоумевает, почему народ не ценит его заботу и попечение о нем. Между тем народ проникнут верой в то, что все несчастья с государством, с ним, народом, с семьей Бориса происходят оттого, что на троне сидит Антихрист (Ирод, как говорит Юродивый), ложный царь, ложный правитель. Как только его заменит истинный царь, истинный правитель – наступит счастливая пора царствования. Посчитав Бориса фальшивым государем и потому морально отвергнув его, народ поверил в возвращение истинного государя и воскрешение убиенного Димитрия Иоанновича.

Все сюжетные события в трагедии, образуя замкнутый круг, так или иначе связаны незримо витающей тенью убитого царевича. Кровавый от свет этой тени лежит на всех поворотах сюжета, на всех событиях, происходящих в трагедии. Тем самым трагическое начало связано не только с Борисом, но и со всем народом и государством. Пушкин понял самый жанр трагедии как жанр трагедии не «персональной», а «народной», втягивающей в себя так или иначе все действующие лица.

Преступление Бориса в этом свете также предстает и государственным, и моральным, отягощенным причастностью к убийству невинного ребенка. Даже после своей смерти Борис, сюжетно  в значительной мере монументально одинокий (его сюжетная соотнесенность с другими персонажами не всегда ясна; более всего он проявляется в монологах, когда остается один), этически  связан со всеми действующими лицами.

Перед Пушкиным в «Борисе Годунове» стояли художественные проблемы большого масштаба. Они касались понимания и изображения истории и народа, выражения авторской точки зрения и значения истории для современности.

В пору Пушкина народ представлялся загадкой, хотя к разгадке ее приложили усилия и Крылов, и романтики. Главное противоречие заключалось в сознании общественной, политической и моральной мощи народа и его исторической беспомощности, рабского терпения. Сочетание этих противоречивых свойств ставило в тупик.

При разрешении противоречия можно было пойти по пути классицистов и романтиков, превратив героя трагедии в рупор авторских идей или придав ему эмоциональное тождество с автором. При таком подходе восторжествовала бы личная точка зрения автора. Можно было встать на позицию Крылова и присоединиться к народной, «мужицкой» точке зрения. Хотя Пушкину такая степень «присутствия» автора была ближе (Крылов скрывал свой взгляд и свою оценку событий), поэт не пошел по этой дороге, потому что народная точка зрения отражает лишь один из «смыслов» истории. Пушкин не мог да и не желал, как Крылов, предпочесть народную оценку оценке просвещенного человека, стоящего на уровне идей своего века. Он обратился к историческим воззрениям романтиков, дополненным им и откорректированным собственными идеями, вызванными чтением трагедий Шекспира. Пушкин понял род драмы как принципиально объективный, в котором открытое или скрытое присутствие автора недопустимо. Иначе это художественно плохая драма. Ее персонажи должны представлять самостоятельно действующих лиц, обладающих собственными характерами, а не кукол, которые действуют и говорят по указке незримого автора-демиурга, управляющего ими. Эффект истины тем художественно убедительнее, чем меньше в драме виден сам автор. Стало быть, никакого предпочтения любимой мысли. Не автор должен руководить персонажем, а скорее наоборот – персонаж автором. Автору надлежит внимательно следить за логикой созданного им характера и не противиться его собственному развитию. Конечно, произведение пишет автор, но понять мысль Пушкина чрезвычайно важно: герои должны поступать в соответствии со своими, созданными автором характерами, и автор уже не может навязывать им свою волю. Персонажи должны жить на сцене, как люди в жизни. Точка зрения автора обязана проступать через поступки и отношения персонажей и проявляться в свободе их действия. Присутствие автора в этом случае излишне, и он не должен обнаруживать себя.

Знакомство с трагедией потрясло друзей Пушкина. П.А. Вяземский, делясь с А.И. Тургеневым впечатлением, полученным от чтения «Бориса Годунова», писал: «Истина удивительная, трезвость, спокойствие. Автора почти нигде не видишь. Перед тобой не куклы на проволоке, действующие по манию закулисного фокусника».

То же самое во многом относится к изображению исторической эпохи: персонажи обязаны мыслить, чувствовать и говорить подобно живым людям ушедшей исторической эпохи. Какая-либо явная модернизация недопустима. Здесь для Пушкина был важен не только Шекспир, но и Вальтер Скотт, изобразивший историю «домашним образом». На первый план в историческом изображении выдвинулись проблемы художественного вымысла, стиля и языка. Пушкин с блеском решил сложные и трудные задачи. Это касается изображения народа в истории.

Все политические силы в трагедии для достижения своих целей нуждаются в участии народа. Их судьбы так или иначе зависят от «мнения народного». В этом проявляется сила народа. Но само «мнение народное» питается ложными, часто пустыми слухами, суевериями, домыслами, не имеющими под собой никакой реальной основы. Оно живет легендами и преданиями. Причина тому – темнота, непросвещенность народа. В его сознании легенда берет верх над рациональным знанием и достоверными фактами. Поэтому народ легко обманывается, не понимая смысла происходящих событий. В этом состоит его слабость. Поскольку «мнение народное» держится на правдоподобной или неправдоподобной выдумке, характерными чертами стихийности и иррациональности истории становятся легенда, слух, вымысел[15]. Было бы напрасно думать, что интуиция народа, стихийность и иррациональность его морального чувства не содержат частицы истины. Своим опытом, инстинктом, интуицией народ распознает правду и осуждает тех, кто виновен. Но это не искупает ошибок и слабостей народного сознания.

В области художественного изображения Пушкин также выступил новатором. Его историческое художественное сознание держится на том, что в исключительных исторических обстоятельствах действуют обыкновенные люди. В «Борисе Годунове» обстоятельства исключительны: убийство царевича, восхождение на трон убийцы, появление Самозванца, который ведет иностранные и русские войска, чтобы убивать своих соотечественников, гибель детей Бориса. Но лица, действующие в трагедии, обыкновенны: одни из них знатны, другие безродны, одни богаты, другие бедны, одни умны, другие глупы, одни понимают ценность наук и просвещения, другие «темны» и суеверны. Они ведут себя так, как подобает людям их сословия и состояния.

Самое же главное заключено в том, что, следуя мыслям Карамзина и идеям Вальтера Скотта, люди далекой эпохи говорят, думают, чувствуют и поступают у Пушкина не так, как его современники, а сообразно их веку.

Пушкин нашел выразительную форму передачи характеров действующих лиц через свойственную им культуру, в которой они выросли и которую усвоили с детства. Национально-своеобразный характер у Пушкина рисуется в определенной культурной среде[16]. Так, для изображения самых интимных переживаний действующих лиц в «Борисе Годунове» Пушкин выбирает две сферы – любовь и творчество, которые у романтиков никак не были связаны с национальной характерностью, а представлялись всеобщими, независимыми от национальной принадлежности.

Для того чтобы выявить, насколько различны характеры людей православной Руси и близкой к европейской культуре католической Польши, Пушкин сравнивает их. Сцена любви (объяснение Марины и Димитрия) – это проявление индивидуальных чувств, индивидуальных страстей, это культ дамы, и вся атмосфера свидания (открытое пространство, фонтан, луна, звуки музыкальных инструментов) свидетельствует о европейской культуре, которая господствует в панской аристократической Польше. В «московских сценах» тоже идет разговор о любви: царевна Ксения горюет о своем женихе. Но ее любовь не требует индивидуального выражения – Ксения для передачи своих чувств пользуется оборотами народной речи, прибегая к фольклорным жанрам плача, причитания и фольклорной стилистике. Ксения говорит о любви так, как сказала бы любая простая девушка на Руси. И живет она, в отличие от Марины, в совершенно другой обстановке и атмосфере: в замкнутом помещении, уединенно, не принимая участия ни в политических, ни в придворных интригах. Самозванец быстро усвоил западный лоск, но, оставшись один, в минуту досады говорит по-русски: «Бог с ними, мочи нет!»  В него въелось и никуда не исчезло старое представление о «бабе», о ее наваждении, дьявольских кознях и греховных соблазнах.

Точно так же у Пушкина есть два отношения к творчеству: с одной стороны, польский поэт, который подносит знатным дамам и кавалерам латинские стихи, а с другой – Пимен, летописец (писатель древности), с его высоким сознанием долга, завещанного Богом. Пушкин думал, что в древности русская культура была единой, что она не разделялась на культуру высших и низших слоев. Это представление позволило ему по-разному нарисовать два типа переживания любви и два типа творчества.

Именно через речь персонажей Пушкин передает особенности национальной культуры и национального характера. Когда Федор Годунов, сын Бориса, говорит: «Чертеж земли московской», то ясно, что это географическая карта. В пушкинскую эпоху наиболее употребительным было именно слово карта (географическая карта). Придавая исторический колорит эпохе и преследуя точность исторического выражения мысли, Пушкин вкладывает в уста Федора слова, означающие географическую карту. Так возникает историческая дистанция между словом прошлого и словом настоящего, между словом персонажа и словом автора. Слово у Пушкина стало знаком древнерусской культуры, по которому безошибочно узнается принадлежность человека к той или иной эпохе.

Несмотря на то, что Пушкин стремился скрыть свою точку зрения на историю, он признавался, что не мог спрятать «ушей под колпак Юродивого». Это означало, что авторская позиция Пушкина при отсутствии социального дидактизма не исчезла из произведения и была продемонстрирована.

Поэт считал, что революция в России в его время невозможна по двум причинам: во-первых, непросвещенный народ бессилен и слаб; прежде всего нужно сеять просвещение и позаботиться об элементарной грамотности народа и затем о гражданском, общественном его воспитании; во-вторых, в ходе исторического развития в России не сложилось сильной и дееспособной оппозиции самодержавию; этим оно пользуется, играя на противоречиях различных социальных групп.

Пушкин наметил и выход из возникшей исторической ситуации.

Первоочередная забота заключается в просвещении народа. После «Бориса Годунова» он пишет несколько крупных статей на тему народного просвещения и воспитания.

Тогда же у Пушкина появляется иллюзия, будто оппозицией самодержавию может стать древняя родовая аристократия, к которой принадлежал он сам. Надо сохранить основанный на старых обычаях принцип монархического правления и приблизить к трону представителей древних родов, которые станут при царях полномочными советниками, «представителями» и защитниками, как писал Пушкин, интересов разных социальных групп, в том числе крестьянства, перед престолом. Им, привлеченным к управлению государством, должно быть доверено одобрение или неодобрение императорских законов и повелений.

Пушкин исходил из того, что цари подбирают себе исполнителей, которые не могут им возражать, так как нуждаются в царских поощрениях за службу (имения, титулы, награды, должности). Родовая аристократия не нуждается в этом, так как она вышла из того же корня, что и сами Романовы. Не покушаясь на монархический принцип, выходцы из знатных боярских родов, призванные самими царями, будут из благородства, чести, бескорыстно и по совести наперсниками государей, станут по зову сердца помогать им, разделяя с ними всю полноту ответственности. Тем самым создастся с добровольного согласия государей и по их почину нечто вроде сознательно учрежденной оппозиции, которая будет выражать интересы всего общества, в том числе низших слоев народа. В «Борисе Годунове» (такова расстановка и характеристика главных персонажей – Шуйского, Гаврилы Пушкина, Басманова, Лжедимитрия и Бориса) возникают первые контуры этих социально-политических идей Пушкина, которые в течение последующих почти десяти лет будут волновать воображение поэта и отразятся в его художественных произведениях.

Итак, главным завоеванием Пушкина в Михайловскую ссылку был рост исторического сознания. «Борисом Годуновым» открылся период «истинного романтизма», которым Пушкин, усвоив художественные достижения романтизма (диалектику внутреннего мира и его выражения, историчность мышления) и внеся в них существенные коррективы, обозначил свои новые художественные искания, свою устремленность к реалистическому искусству слова.

Во всех областях творчества – в лирике, в поэме, в трагедии – ясно наблюдается интерес к обыкновенному и простому, связанный со свободой выражения, с конкретной и точной передачей внутреннего и внешнего мира с помощью стилевых словесных красок. Слово, не теряя индивидуальности чувства, основывается на предметном, словарном, объективном значении.

В Михайловском Пушкин достиг творческой зрелости. «Я, – сказал он, – могу творить».

 

 

23 Вечера на хуторе близ Диканьки.

От «Вечеров на хуторе близ Диканьки» к «Миргороду».

 

Повесть «Сорочинская ярмарка» завершается описанием свадьбы: «От удара смычком музыканта в сермяжной свитке...все обратилось к единству и перешло в согласие. Люди, на угрюмых лицах которых, кажется, век не проскальзывала улыбка, притопывали ногами и вздрагивали плечами...Все неслось, все танцевало...» Но вот... «гром, хохот, песни слышатся все тише и тише, смычок умирает, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха...Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье. В собственном эхе слышит он уже грусть и пустынно и дико внемлет ему... Скучно оставленному! И тяжело, и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему...»

Это написано в 1829 г. Гоголю всего двадцать лет, но какую странную гармонию образует резкая смена настроений повествователя! В этом раннем произведении выразилось то, что станет эмоциональной доминантой всего творчества писателя. Эмоционально-нравственное колебание между меланхолией и весельем, между горькими сомнениями и надеждами, между идеалом и действительностью — не только характерная черта его темперамента, о которой говорили и писали современники. Мировоззрение Гоголя и все его творчество отмечены борьбой светлого и тёмного начал в сознании писателя, борьбой с самим с собой и со злом окружающего его мира.

 

В русской литературе появление «Вечеров...» знаменовало новый этап в развитии понятия народности, понятия далеко не нового, но приобретающего новое содержание в начале 30-х годов. Народность понимается теперь не только как форма выражения национального характера (или согласно философско-исторической терминологии 30— 40-х годов — «духа»), она приобретает в творчестве Гоголя социальную окраску. В «Вечерах...» Гоголя народ предстает как хранитель и носитель национальных основ жизни, утраченных образованными классами. Этот конфликт обусловил характер изображения жизни, под «веселой народностью» (Белинский) которой скрывалась тоска по былой запорожской вольности закрепощенных «диканьских казаков».

 

Художественный мир «Вечеров...» соткан из мотивов украинского фольклора, взятых из самых различных жанров — героико-исторических дум, лирических и обрядовых песен, сказок, анекдотов. Однако пестрая картина народной жизни не распадается под пером Гоголя на множество цветных картинок быта потому, что единым оказывается ракурс «живого, — по определению Пушкина, — описания племени поющего и пляшущего». Его можно определить как отражение поэтического жизнеутверждающего сознания самого народа.

Другое, не менее важное объединяющее повести цикла начало, сказ — народное просторечие, которое является одновременно и средством отграничения речи автора от речи его героев, и предметом художественного изображения. В третьей главке «Сорочинской ярмарки» повествователь почти незаметно для читателя передает инициативу рассказывания человеку из толпы, который и посвящает Черевика в проделки красной свитки. Он убеждает слушателей в неудаче ярмарки, потому что «заседатель — чтоб ему не довелось обтирать губ после панской сливянки — отвел для ярмарки проклятое место, на котором, хоть тресни, ни зерна не спустишь». Или в «Ночи перед Рождеством» автор-повествователь, давая слово Вакуле, обратившемуся к Пацюку, наделяет кузнеца словами, в которых сказывается народное представление об уважении: «К тебе пришел, Пацюк, дай боже тебе всего; добра всякого в довольствии, хлеба в пропорции!», а затем комментирует: «Кузнец иногда умел ввернуть модное слово; в том он понаторел в бытность еще в Полтаве, когда размалевывал сотнику досчатый забор». Здесь и характеристика Вакулы, выделяющая его из толпы, и определение границы, существующей между автором и его героем. В сочетаний авторского слова и речи персонажей заключается особый комизм «Вечеров...», мотивированный художественной функцией их «издателя» — пасичника Рудого Панька и других родственных ему рассказчиков.

Поэтому столь значительна роль предисловия к «Вечерам...», написанного от лица Рудого Панька как носителя речевой нормы не автора, а его рассказчиков. Она остается неизменной во всех повестях цикла, что подчеркивает постоянство свойств национального характера его точку зрения на изображаемую в рассказах жизнь. Важным следствием этой черты цикла становится то, что время в повестях лишено исторической определенности. Так просторечие — сказ, а значит, и духовный облик персонажей «Сорочинской ярмарки» и «Ночи перед Рождеством» ничем не отличаются одно от другого. А ведь время в первой повести отнесено к современности, протекает на глазах автора - повествователя, а действие второй приурочено ко времени царствования Екатерины Второй, когда готовился обнародованный в 1775 г. указ о лишении запорожского войска всех вольностей и привилегий.

Своеобразно проявление в «Вечерах...» истории, которая в одних повестях («Сорочинская ярмарка», «Ночь перед Рождеством», «Майская ночь») предстает перед нами в облике устно-поэтических фантазий, а в других — имеет четко обозначенные временные границы — от эпохи борьбы «козацкого народа» против поляков («Страшная месть») до его современности («Иван Федорович Шпонька и его тетушка»). Но даже в том случае, когда история скрыта за событиями повседневной жизни, она звучит в народном сказе, утверждающем вольность и свободу как обязательное условие существования человека. В словах Параськи («Сорочинская ярмарка») слышится протест вольной казачки: «Нет, мачеха, полно колотить тебе свою падчерицу! Скорее песок взойдет на камне и дуб погнется в воду, как верба, нежели я нагнусь перед тобою!» Возмущенный произволом сельского головы, Левко («Майская ночь») с достоинством напоминает парубкам о своих правах: «Что же мы, ребята, за холопья?.. Мы, слава богу, вольные казаки! Покажем ему, хлопцы, что мы вольные казаки!»

На этих же основаниях соединены в цикл «Миргород» входящие в него повести. Не случайно Гоголь дал этому сборнику подзаголовок «Продолжение вечеров на хуторе близ Диканьки», подчеркнув тем самым идейно-художественное единство циклов и сам принцип циклизации.

Увлеченный «историческим знанием», Гоголь активно собирает и обрабатывает материал по истории Украины. «Мне кажется, — признается Гоголь в это время одному из своих корреспондентов, — что я напишу ее, что скажу много нового, чего до меня не говорилось».

И действительно, то новое, о чем говорил писатель, сказалось не в «Истории Украины», не завершенной им, а в его повести «Тарас Бульба». Она была написана в неизвестном до того в русской литературе жанре народно-героической эпопеи. Герой произведения — «национальный дух» вольнолюбивого запорожского казачества. Воспроизводя в повести события эпохи борьбы Украины за национальную независимость от польского панства, Гоголь даже не дает точной хронологии событий, относя действие то к XV, то к XVI в. Также невозможно найти и реально-исторический прототип образа Тараса Бульбы. Это можно объяснить тем, что основным источником для создаваемых Гоголем образов и характеров повести стали памятники народной поэзии, а не исторические труды и архивные документы. Как показали специальные исследования, в «Тарасе Бульбе» нет почти ни одного исторического или лиро-эпического мотива, который не имел бы своего источника в украинском фольклоре, в его исторических думах и песнях. Запечатленное в них народное сознание получает свою персонификацию в «богатырском», по определению Белинского, характере атамана Бульбы.

Образ Тараса Бульбы — предшественник образа Пугачева в «Капитанской дочке» Пушкина. Но в отличие от пушкинского характера предводителя народной вольницы, Бульба — характер не социально-, а национально-исторический. Работа над повестью продолжалась с перерывами около девяти лет: с 1833 по 1842 г. Первая редакция «Тараса Бульбы» появилась в сборнике «Миргород», вторая — в период работы над первой частью «Мертвых душ».

При этом Рудый Панек выступал в цикле «Вечеров» именно как издатель; формально ему принадлежало авторство лишь предисловии соответственно к первой и второй части (книжке) «Вечеров». В остальном же рассказы «передоверялись» другим рассказчикам, также заявленным в предисловиях: Фоме Григорьевичу («Вечер накануне Ивана Купала», «Пропавшая грамота», «Заколдованное место»), Степану Ивановичу Курочке (повесть о Шпоньке), «рассказчику страшных историй» («Страшная месть»), гороховому паничу. Последнему рассказчику неявно были приписаны наиболее литературные, несказовые повести цикла – «Сорочинская ярмарка» и «Майская ночь».

Смена рассказчиков и типов повествования – о двух основных типах повествования в «Вечерах», романтически‑сентиментальном («высоко‑беспонятное летание») и разговорно‑провинциальном писал В. В. Виноградов – создавала довольно стройную композицию цикла, в котором каждая повесть композиционно обретала своего «двойника». Так, например, исследователь В. Гиппиус выделял в цикле четыре композиционных пары: 1) два рассказа дьячка («Пропавшая грамота» и «Заколдованное место»), имеющие форму народного, «комически‑смешного, а не страшного анекдота», где «демоническое приняло вид мелкой чертовщины»; 2) две любовные новеллы («Майская ночь» и «Ночь перед Рождеством»), где более серьезно рассказывается «о состязании светлых сил с демоническими»; 3) две сказки‑трагедии, близкие романтике Л. Тика, в которых гибнут все, кто попытался спорить с демонами («Вечер накануне Ивана Купала» и «Страшная месть»); 4) две повести, находящиеся вне демонологии («Иван Федорович Шпонька и его тетушка») или почти вне ее («Сорочинская ярмарка»). При этом очевидно, что повести чередовались и по тональности: за (в целом) веселой «Сорочинской ярмаркой», в своей фантастической части восходившей к мотивам народной демонологии, где нечистая сила в конечном итоге оказывается посрамлена, следовала повесть с трагическим концом «Вечер накануне Ивана Купала», в которой зло (чертовщина) представало уже как необратимое, вписываясь более в традиции немецкой романтической фантастики (неслучайно так часто отмечается сюжетная близость «Вечера…» новелле Л. Тика «Чары любви»). То же можно сказать и о дублетной паре: веселой «Ночи перед Рождеством» и страшной «Страшной мести».

Впрочем, если присмотреться внимательнее, то становится очевидным, что несмотря на господствующую во всех повестях цикла определенную доминирующую тональность, то радостно‑веселую, то трагически‑ужасную, Гоголь уже внутри каждого текста постоянно балансирует на понятиях страшного и смешного. Так, самая веселая повесть цикла «Сорочинская ярмарка» имеет печальный финал («Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье?»). И наоборот, «Страшная месть» заканчивается веселыми песнями о Хоме и Ереме.

 

Признаки романтизма:

А) в самом названии: “Вечера” – время суток, как граница, время нечистой силы и всего магического. “близ Диканьки” – идея бегства, то есть Диканька – центр вселенной, а герои сбежали от него в близлежащую деревню

Б) Отражение стороны жизни Украины, ее национального характера, быта и нравов + фольклорные

В) двоемирие – борьба добра и зла – людей и нечистой силы. И диканька – центр, в котором эти 2 мира воюют за место

Г) отсутствие реалистического описания. Ни слова о крепостничестве и Екатерина вторая здесь милостиво дарит черевички => это романтизм

Д) 1 книга “Сорочинская ярмарка” определяет тон всего цикла - стремление народа творить добро, неприятия фальши, доверчивости, жизнерадостность – и любовь, как чистое, нравственное – источник счастья. Темные силы здесь слабы, они еще не делают зла (искренняя любовь с первого взгляда парубка Орхипова сына к молодой панночке, и очень расстроился, когда отец отказал - черевик) Нечистая сила проявляется только в необъяснимом страхе всех – когда рассказ про красную свитку и появление свиной рожи – как символа сатаны. Появление сатаны приводит все к смешения и уничижению героев, они становятся смешными. И кусок сатанинской одежды приводит черевика в нелепые ситуации. НО любовь победила! Параска и Грицко женяться. Но обрывается и реалистическая грусть: радость недолговечна

Е) само воздействие нечистой силы различно и поэтому все повести можно поделить на пары.

“Майская ночь” и “Ночь перед Рождеством”

Любовные повести, здесь демоническое усиливается, одолеть их еще можно, но чертовщина уже опасна. МН – любовь Ганы и Левко, рассказ о страшной ведьме, сгубившей бедную панночку. И приход утопленницы к Левко. Он помог ей, и та женила его! – имеет силу. Здесь темная сила уже может вмешиваться в мир людей. НПР – нечистая сила здесь уже явственна, с ней не только говорят, на ней ездят! Ведьмы живут среди людей, а любовь Вакулы и Оксаны возможна только с их помощью + метель, которая сбивает всех с пути и всех путает силы тьмы уже вносят хаос, но все же Вакула подчинил себе черта из силы любви.

“Страшная месть” и “Вечера накануне Ивана Купалы” – сказки-трагедии, здесь демоническое сильно, оно убивает. СМ – здесь колдун явился на свадьбу, Данила решает его убить. А ночью кладбище оживает и в мире людей пошли неполадки. Драка отца жены Данилы – Катерины и его. И тогда тоже показывает – нет больше солнца – хмуро все, и отец Катерины – колдун. Он вызывает ее душу, а тело многое не знает. Данило заковал его, а она выпустила. И это так чернит ее в глазах Данилы, что и жить ей незачем. Отец убивает Данило (нечистая сила погубила человека, хаос от нечисти уже явен). ВНИК – любовь между Пидоркой и бедным Петрусем, но против ее отец – и выдает за богатого. Мир шатается. И Петрусь соглашается на сделку с чертом и в ночь Купалы – срывает папоротник, и золота ему обещали много, но за это надо убить маленького брата Пидорки – Ивася. И он убил. Получает 2 мешка золота, но душа пропала, одичал, потерял память. И в конце – куча пепла от него осталась, нечисть сожгла его.

“Пропавшая грамота” и “Заколдованное место”

Комические повести, здесь нечисть – мелкая. ЗМ – на котором не танцетс, и место которое прячется с кладом. При этом нечисть рядом, но старик не боится – ругает, его потчуют табаком, а когда украли шапку с зашитой грамотной, тоже ругается и не боится.

Лишь “Шпонька” выпадает из общего цикла, это уже переход к “Миргороду”. Это то, к чему приведет разгул нечисти и ломка мира людей

 

 

 

24 Миргород.

Цикл повестей «Миргород» (1835)

 

После выхода «Миргорода» в свет 22 марта 1835 г. Гоголь написал своему другу М. Максимовичу: «Посылаю тебе «Миргород» <…> я бы желал, чтобы он прогнал хандрическое твое расположение духа… Мы никак не привыкнем глядеть на жизнь как на трынь‑траву, как всегда глядел козак… Чем сильнее подходит к сердцу старая печаль, тем шумнее должна быть новая веселость».

В статье «Несколько слов о Пушкине», вошедшей в «Арабески», он сформулировал мысль несколько иначе: «Чем предмет обыкновенное, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было между прочим совершенная истина».

Кажется, обе эти тенденции проявились в цикле «Миргород», замышленном Гоголем вначале как продолжение «Вечеров». Собственно, одна из повестей «Миргорода» – «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» была уже ранее опубликована во второй книге альманаха «Новоселье» с подзаголовком «Одна из неизданных былей Пасичника рудаго Панька» (так в оригинале) и с датой «1831» (вспомним также упоминание в повести персонажей‑рассказчиков «Вечеров» – Фомы Григорьевича и Макара Назаровича). Также и на обложке «Миргорода» стоял первоначально подзаголовок: «Повести, служащие продолжением «Вечеров на хуторе близь Диканьки».

«Миргород», действительно, во многих отношениях мог считаться продолжением «Вечеров». Действие в нем по‑прежнему было приурочено к Украине. Только Диканька, бывшая в первом цикле своеобразной эмблемой Вселенной, теперь переместилась в более прозаический город Миргород. Как и «Вечера», второй гоголевский прозаический цикл отчетливо делился на две части: «Старосветские помещики», «Тарас Бульба» – и «Вий», «Как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», что в свою очередь создавало параллельную рифмовку двух повестей из современной жизни: «Старосветские помещики» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», и двух повестей из украинского прошлого, одна из которых («Тарас Бульба») явно тяготела к жанру исторического повествования, а другая («Вий») – фантастического. Причем каждая из них в определенном смысле продолжала тенденцию, уже намеченную в «Вечерах на хуторе близ Диканьки». Так, повести из современной жизни соотносились с «Иваном Федоровичем Шпонькой и его тетушкой»; «Вий» скорее продолжал традицию страшных повестей первого цикла и, в первую очередь, «Вечера накануне Ивана Купала», а «Тарас Бульба» по своей исторической тематике соотносился со «Страшной местью».

При этом достаточно широко бытует представление, что общая тенденция Гоголя в Миргороде – решительная перемена в предмете изображения. Вместо сильных и резких характеров – пошлость и безликость обывателей; вместо поэтических и глубоких чувств – вялотекущие, почти рефлекторные движения. Наконец, вместо казацкой, сельской среды – среда мелкопоместная и помещичья, а вместо хитроумных проделок влюбленных – мелочные заботы, неприятности и тяжбы. Не говоря о том, что это несправедливо в отношении «Вия» и тем более «Тараса Бульбы», при более пристальном прочтении очевидно, что это утверждение не совсем справедливо даже и в отношении миргородских повестей из современной жизни. По крайней мере, в него следует внести ряд уточнений.

 

Анализ повестей с точки зрения их места в общем замысле цикла

 

Так по внешнему ряду «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» есть печальная и скучная история ссоры двух обывателей, двух друзей, «единственных друзей». И эта ссора по совершенно ничтожному поводу, поглощает не только все их интересы, но и самую их жизнь. Впрочем, как раз их жизнь вписывается в повести в более общий контекст. Здесь «впервые в гоголевском творчестве личные судьбы героев включены в общегражданский государственный механизм»[17] (речь идет, например, о поветовом суде, где появляются на крыльце куры, клюющие крупу, «рассыпанную единственно от неосторожности просителей», о «губернской палате» и т. д.; к тому же из свидетельства цензора Никитенко известно, что повесть подвергалась цензурным сокращениям, из чего можно в свою очередь предположить, что поначалу она имела более острый сатирический характер). Также и благодаря форме сказа комическое изображение главных героев разворачивается постепенно в общую картину Миргорода (в этом смысле особо характерны две последние главы с изображением «ассамблеи» у городничего). Более того, в эпилоге действие неожиданно не только приобретает иные хронологические рамки – повествователь возвращается в Миргород через двенадцать лет и застает здесь все в том же виде, в каком он и покинул; изменились лишь внешне его обыватели). Также и география повести приобретает уже совершенно новые очертания, не будучи более локализована Миргородом, но распространяясь на «весь свет». «Да! Грустно думать, – писал впоследствии В. Белинский, – что человек, этот благороднейший сосуд духа, может жить и умереть призраком и в призраках, даже и не подозревая возможности действительной жизни! И сколько на свете таких людей, сколько на свете Иванов Ивановичей и Иванов Никифоровичей![18] Особенно это становится явным в знаменитой концовке повести «Скучно на этом свете, господа», по странному сближению рифмующейся с концовкой «самой веселой повести» цикла «Вечеров» – «Сорочинской ярмарки» («Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему»).

И тогда оказывается, что при всей разности – и психологической, и поэтической – этих двух повестей есть нечто, что их сближает не в меньшей степени, чем то, что разъединяет. Ибо и в повести о двух Иванах, как и в повестях «Вечеров», присутствует у Гоголя все та же атмосфера комического, травестийного, что была им заимствована из народных фарсов, интерлюдий. Так, к сцене из комической интерлюдии восходит разговор Ивана Ивановича с нищенкой (только в вертепе нищенке соответствует цыганка, а Ивану Ивановичу – грубый запорожец; дополнительный же комизм сцены заключается в том, что в отличие от запорожца деликатный Иван Иванович вовсе не собирается бить нищенку, но, наоборот, говорит ей: «Чего же ты стоишь? Ведь я тебя не бью!»[19]). Продолжая традицию литературных травестий, одним из лучших мастеров которых был соотечественник Гоголя И. Котляревский и чья «перелицованная Энеида» так ярко отразилась в «Вечерах»[20], Гоголь и в «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» травестирует известнейший литературный текст. Этим текстом оказываются «Сравнительные жизнеописания» Плутарха, метод которых кладется в основу иронически‑травестийного сравнительного жизнеописания гоголевских героев: «Лучше всего можно узнать характеры их из их сравнения… Иван Иванович худощав и высокого роста; Иван Никифорович немного ниже, но зато распространяется в толщину. Голова Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова Ивана Никифоровича – на редьку хвостом вверх» и т. д. Впрочем, обещая говорить о характере, Гоголь на самом деле говорит о внешности, а единственное упоминание характера строится у Гоголя на анаколуфе, предвещающем ту ироническую манеру письма, которая будет так характерна для Гоголя – автора «Мертвых душ» («Иван Иванович несколько боязливого характера. У Ивана Никифоровича, напротив того, шаровары в таких широких складках, что если бы раздуть их, то в них можно бы поместить весь двор с амбарами и строениями»).

Есть в этой повести и иная внутренняя рифмовка, теперь уже затрагивающая сам миргородский цикл: ибо Довгочхун одной незаметной деталью, а именно ружьем, почти описывается Гоголем как дальний, хотя и выродившийся потомок героического Тараса Бульбы.

Повесть «Старосветские помещики»

 

Пушкин оценил эту повесть как «шутливую трогательную идиллию, которая заставляет нас смеяться сквозь слезы умиления». А Н. В. Станкевич написал своему другу: «Прочел одну повесть из Гоголева «Миргорода» – это прелесть! «Старомодные помещики» – так, кажется, она названа). Прочти! Как здесь схвачено прекрасное чувство человеческое в пустой, ничтожной жизни».

Повесть своей идиллической направленностью дополнительно примыкала не только к предыдущему циклу «Вечеров», но и, как уже говорилось, к юношеской поэме Гоголя «Ганц Кюхельгартен». В ней вновь рисовалась идиллическая среда с ее простыми радостями, естественной жизнью, протекающей на лоне щедрой природы, дары которой ничто не может истощить («… благословенная земля производила всего в таком множестве…, что все эти страшные хищения казались вовсе незаметными»). Казалось бы, повествователь (повесть также была написана в сказовой манере), а вместе с ним и читатель попадал в «маленький осколок давно прошедших времен», уголок «земного рая», «где ни одно желание не перелетает через частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами, за деревенские избы, его окружающие, пошатнувшиеся на сторону, осененные вербами, бузиною и грушами». Впрочем, тут же Гоголь (повествователь) добавлял: «Жизнь их скромных владетелей так тиха, так тиха, что на минуту забываешься и думаешь, что страсти, желания и те неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют, и ты их видел только в блестящем, сверкающем сновидении». И здесь уже становится очевидна парадоксальность ситуации: описанный рай оказывается эфемерным и недлительным, подобным сновидению. Участием повествователя, сознающего, что в низменную буколическую жизнь можно сойти и забыться в ней лишь ненадолго, дополнительно подчеркивалась эфемерность описанной идиллии. Оттеняла эту эфемерность и присутствующая в повести мифологическая параллель: Филемон и Бавкида, с которыми сравнивались старосветские помещики, были справедливыми богами вознаграждены за их любовь и радушие, в то время, как их порочные соотечественники наказаны. У Гоголя же малороссийские Филемон и Бавкида бесследно сходят со сцены, в то время как их корыстолюбивые соотечественники живут в благоденствии. Идиллия оказывается разрушена и стерта с земли неумолимым течением времени. Гоголь, на этот раз уже вполне сознательно (по сравнению с «Ганцем Кюхельгартеном»), подхватывает дельвиговский «Конец золотого века». Только коллизия оказывается у него перенесена из стилизованной Аркадии на реальную почву современного украинского поместья.

Но реального‑ли? И здесь мы сталкиваемся еще с одним гоголевским парадоксом: потому что земной рай, который есть одновременно современное Гоголю украинское поместье, неожиданно предстает как место обитания потусторонней силы. Именно в саду, где еще совсем недавно идиллически прогуливались современные Филемон и Бавкида, Афанасия Ивановича охватывает панический страх, и слышится ему голос, «таинственный зов стосковавшейся по нему души». Именно в саду, при ясном и солнечном дне наступает страшная тишина, предвещающая смерть. И эта тишина, и этот страх принадлежат уже не только герою‑повествователю – это одновременно еще и авторский, гоголевский страх: «Но признаюсь, если бы ночь самая бешеная и бурная со всем адом стихий настигла меня одного среди непроходимого леса, я бы не так испугался ее, как этой ужасной тишины, среди безоблачного дня. Я обыкновенно тогда бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием из сада и тогда только успокаивался, когда попадался мне навстречу какой‑нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню».

И в этом, наверное, заключается самое страшное – в месте, которое претендует (со всеми возможными оговорками) быть заместителем земного рая, на самом деле господствует смерть. И тогда вся история вписывается в еще один мифологический топос – той Аркадии, в которой уже побывала смерть и которая сама превратилась в царство смерти.

Поразительность «Старосветских помещиков» заключается еще и в том, что при всем, казалось бы, почти реализме описания они могут быть прочитаны кардинально противоположным образом. Райское пространство поместья, о котором уже мы говорили, может быть осмыслено как пространство святости. И даже его подчеркнутая отгороженность от мира вписывается в характерное для Средневековья и раннего Возрожденья представление о Рае‑саде, отграниченном от «чужого» пространства стеной, которая не допускает в сад проникновения ничего чуждого, способного разрушить locus amoenus. Но, вместе с тем, пространство, замышляемое как пространство святости, как таковое у Гоголя не «работает» (или не совсем работает). Буколическая жизнь сада и его хозяев при ближайшем рассмотрении представляется весьма уязвимой. И если Пульхерия Ивановна мыслится как современная Бавкида, то, с другой стороны, она же еще задана (в ретроспективном осмыслении гоголевского творчества) как не дошедший до последней стадии падения Плюшкин, потому что и она, как Плюшкин, была «большая хозяйка и собирала все, хотя сама не знала, на что оно потом употребится». И у нее в доме были «поющие двери» (признак бесхозяйственности), мухи, а также имитация хозяйственности при полном ее отсутствии (ср. описание варенья, которое наваривалось и перегонялось в саду: «Всей этой дряни наваривалось, насоливалось, насушивалось такое множество, что, вероятно, они потопили бы наконец весь двор…»).

С другой стороны, по внешнему ряду повесть представляется историей распада старого патриархально‑помещичьего быта, картиной жизни «старичков прошедшего века» со всей бессмысленностью их пошлого существования, лишенного какого бы то ни было проблеска духовности, существования, замкнутого границами небольшого поместья. И вместе с тем, это повесть о великой любви, любви вместе с тем незаметной, но которая оказывается гораздо выше самой что ни на есть возвышенной страсти. В этом смысле центральное место в повести занимает рассказ о молодом человеке, который, потеряв возлюбленную, сам был готов кончить самоубийством и которого повествователь через год после того встретил в обществе другой, женатым, счастливым и довольным. Эта вставная новелла продолжает найденный Гоголем в «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» принцип сравнительного жизнеописания, на этот раз уже тройного: история Филемона и Бавкиды, заданная как модель, история новых Филемона и Бавкиды (Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны) и история страстных любовников, чья любовь, впрочем, не выдерживает перед силою обстоятельств.

Впрочем, есть здесь одно «но»… Ибо в основе любви Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны лежит сила привычки, более прочной и тем более уж более длительной, чем самая пылкая любовная страсть. Что неоднократно проговаривает и сам Гоголь в повести: «Что бы то ни было, но в это время мне казались детскими все наши страсти против этой долгой, медленной, почти бесчувственной привычки». Мысль, может быть, не так уж и новая: кумир начала XIX в. французский писатель Шатобриан заставил своего героя Рене увидеть в привычке единственный палиатив счастью («Если бы я имел еще безрассудство верить в счастье, я бы искал его в привычке»), что впоследствии дважды перефразировал и Пушкин – во второй главе «Евгения Онегина» («Привычка свыше нам дана / Замена счастию она») и в письме 1831 г., незадолго до женитьбы, к Н. И. Кривцову: «До сих пор я жил иначе, как обыкновенно живут. Счастья мне не было. Il n'est de bonheur que dans les voies communes» (Счастье можно найти лишь на проторенных дорогах).

Однако у Гоголя эта мысль обретает особую остроту. Социальная реальность, «условия общественного бытия», сделавшие жизнь старичков пустой и ничтожной (или, наоборот, прекрасной и возвышенной?), – все это отступает на задний план перед общечеловеческим, в сущности, философским размышлением о существе любви. И не случайно именно строки о «привычке» вызвали столь страстную полемику в критике. Против них ополчился С. П. Шевырев, заявив, что следовало бы «вымарать» «убийственную мысль о привычке», которая «разрушает нравственное впечатление целой картины»[21]. Белинский же на то ответил, что «никак не может понять» «этого страха, этой робости перед истиной».

 

Фантастическая повесть «Вий»

 

И по сей день повесть остается одной из самых загадочных у Гоголя. В примечании к ней Гоголь указывал, что «вся эта повесть есть народное предание» и что он передал его именно так, как слышал, ничего почти не изменив. Однако до сих пор не обнаружено ни одного фольклорного произведения, которое бы могло рассматриваться как источник центрального мотива повести, связанного с Вием. В первую очередь загадочно само происхождение образа Вия. Некоторые лингвисты (например,

В. И. Абаев) считали, что в имени Вия фонетически отразилось индоевропейское имя бога, соответствующее иранскому vayu, безжалостному божеству в одном из гимнов «Авесты», а также и осетинскому «ваюгу» – антроморфному злому великану, чей образ в архаических представлениях связывался одновременно со смертью и с железом (ср. финал «Вия»: «С ужасом заметил Хома, что лицо было на нем железное»). Вяч. Вс. Иванов пишет, что одноглазый гоголевский Вий, у которого на первый план выходит именно мотив зрения, имеет самую близкую параллель в кельтском эпосе, где о великане Балоре, носившем кличку «Дурной глаз», говорилось, что глаз ему открывали обычно на поле боя: «Обычно четыре человека колом поднимали веко с его глаза». Но поскольку собственно кельтское предание Гоголь знать не мог, то Иванов все же склонен считать, что Гоголь черпал сведения из предания, сходного с кельтским и ему родственного. И потому имя Вий может быть связано с украинским именем нарицательным: вия – ресница (в таком случае гиперболичность метонимического описания целого по части предвещает уже более позднюю повесть «Нос»; ср. впоследствии у Маяковского в «Войне и мире»: «Слушайте! Из меня слепым Вием время орет»).

Сам же сюжет «Вия» восходил к распространенному в украинских быличках мотиву об умершей ведьме и парубке, послужившем причиной ее смерти и проведшем три ночи у ее гроба. Впрочем, как заметила современный этнограф Е. Левкиевская, демонические существа, окружающие Вия, скорее описаны в соответствии с манерой европейских и русских романтиков, изображавших страшное и иномирное как совмещение несоединимых деталей. Так, «что‑то в виде огромного пузыря, с тысячью протянутых из середины клещей и скорпионных жал», легко ассоциируется с фантастическими образами картины Босха «Искушения св. Антония». Вместе с тем, мотив «отчитывания» великой грешницы, продавшей душу дьяволу, ассоциировался также с балладой Роберта Соути «Ведьма из Беркли», которая была в 1814 г. переведена Жуковским под названием «Баллада, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди». Тем более что в описании ночного бесчинства чудовищ Гоголь явно следовал за текстом Жуковского («И снова рев, и шум, и треск у врат И храма дверь со стуком затряслась и на пол рухнула с петлями…» – у Жуковского; «Вихрь поднялся по церкви… двери сорвались с петель» – у Гоголя).

Но фантастика, однако, причудливо сплеталась в повести с реально‑бытовыми деталями и описаниями, к которым относились и сцены бурсацкого быта, и яркие «натуралистические» портреты бурсаков, философа Хомы Брута, ритора Тиберия Горобца, богослова Халявы, что давало повод даже усматривать в некоторых эпизодах «Вия» отголоски романа Нарежного «Бурсак» (1824). И опять, как всегда у Гоголя, при внешней простоте все получалось отнюдь не просто. Конечно, повесть можно было рассматривать (и это нередко делалось) как достаточно прямолинейное противопоставление зла – добру, демократического народного начала (выраженного, естественно, в образе бурсака Хомы Брута) – началу антидемократическому (образ сотника и его дочери, прекрасной, но злой панночки). И все же правильнее было бы увидеть в этой повести мир, «расколотый надвое». Герой живет как бы в двух измерениях: реальная жизнь с ее горестями, бедами, к которым Хома Брут относится «как истинный философ», – и мир фантазии, легенды (линия панночки), вторгающийся в эту обыденную жизнь. Но… вся сложность начинается именно здесь. Ведь в традиции романтического двоемирия (эталоном которого в России в определенном смысле были сказки и новеллы Э. Т. А. Гофмана) именно ирреальный фантастический мир обладал возвышающей функцией, уводя героя от обыденности жизни, позволяя прозреть нечто, недоступное в бытовой жизни. Однако у Гоголя именно линия панночки (фантастического), казалось бы, откровенно связана со злом. Панночка – ведьма, которая, превратившись в мертвую панночку, чуть было не убила Хому в сцене скачки, при помощи фантастических сил все же свершает свою страшную месть. И все же образ этот никак не может быть истолкован однозначно, как неоднозначно толкуется он и самим Гоголем. Вспомним сцену ночной скачки: «Он чувствовал какое‑то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство, подступавшее к его сердцу. Он опустил голову вниз и видел, что трава, бывшая почти под ногами его, казалось, росла глубоко и далеко <…>. Он видел, как вместо месяца светило там какое‑то солнце; он слышал, как голубые колокольчики, наклоняя свои головки, звенели. Он видел, как из‑за осоки выплывала русалка, мелькала спина и нога, выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета». Вспоминается известное изречение немецкого романтика Вакенродера о том, что если в лесу мы не видим русалок, то в этом виноваты мы сами. И тогда по внутренней логике повествования оказывается, что именно ведьма‑панночка, само олицетворение зла, открывает Хоме ранее невидимое им: позволяя услышать пение цветов, лицезреть красоту русалок, пробуждая в герое дар седьмого чувства. Иными словами, пробуждая его к новой жизни, но при том, в конечном счете, лишая его жизни земной.

Данную антиномию необходимо, по‑видимому, рассматривать в более широком контексте, выходящем собственно за рамки повести «Вий» (думается, что не совсем справедлива попытка некоторых исследователей и комментаторов повести объяснить причину гибели Хомы Брута словами его однокорытника Горобца: «А я знаю, почему пропал он: оттого что побоялся»; последнее есть всего лишь позиция ритора Горобца, изложенная Гоголем не без иронии). Более широким контекстом повести «Вий» является общее отношение Гоголя к красоте, и к женской красоте в частности, к ее сжигающей силе.

Тема женской красоты, которая может быть богоподобной, а может быть и пустой внешностью, мертвым покровом, постоянное колебание между потребностью чистой духовности и восхищением внешней красотой были заданы Гоголем еще в упоминавшемся раннем очерке «Женщина», вошедшем затем в «Арабески», где с представлением Телеклеса о женщине как адском порождении спорил Платон, представлявший женщину в богоподобном, небесном облачении. Собственно, эта антиномия богоподобной и демонической красоты и сущности женщины проходила уже через цикл «Вечеров», где прекрасным божественным героиням противостояли их демонические антиподы (Параска – Хивря, Оксана – Солоха). Но там божественная и демоническая красота были еще разнесены по разным ролям. В «Вие» же они стали неделимой сущностью одного персонажа – панночки‑ведьмы. А ее богоданная (а на самом деле демоническая красота) оказалась пламенем, а не светом, превратившем во прах Хому. Эта опасность, которая, по собственному признанию Гоголя в письме Данилевскому, подстерегала и его самого. Проблема отношения к женщине и к женской красоте, поэтика женского образа у Гоголя вписывалась одновременно и в проблему конфессиональной двойственности Гоголя, выросшего на Украине, где исконно православие не только боролось, но и тесно соприкасалось с католицизмом (позднее, новое искушение католичеством Гоголь переживет уже непосредственно в Риме). Тяга Гоголя к внешней, чувственной красоте на самом деле во многом шла от западной традиции, в то время как боязнь прельстительной внешности – от традиции православной (вспомним два различных иконографических принципа изображения девы Марии: иконность изображения православной Марии, где лицо предстает как бесплотный лик, и жизненность, плотскость Марии католической, где красота оказывается нередко доведена до миловидности). В этом смысле неслучайно, что торжествующая чувственная, демоническая женская красота панночки в «Вие», сжигающая Хому Брута, рифмуется в финале повести с описанием поруганного храма – заброшенной церкви, которая «так навеки и осталась … с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, бурьяном, и никто не найдет теперь к ней дороги».

Проблема конфессиональной двойственности и параллельная ей проблема соблазна женской красотой стали центральными моментами четвертой (по порядку – третьей) повести «Миргорода» – повести «Тарас Бульба», если не самой яркой, то во всяком случае самой знаменитой из повестей миргородского цикла.

На самом деле, повесть существует в двух редакциях, поскольку Гоголь для своего первого издания сочинений 1842 г. значительно переделал миргородский вариант. Так что версия, которую обыкновенно читает читатель массовых изданий, относится уже к позднейшему времени. Но уже и в своей первой редакции повесть вписывалась в намерение Гоголя создать эпопею народной жизни, истинно национальную эпопею на материале украинской истории. Гоголя «привлекает такое состояние национальной жизни, когда она, несмотря на внутренние конфликты, вопреки этим конфликтам, способна вдохновиться одной идеей, одним историческим делом». О подобной же тенденции свидетельствует еще одно произведение, над которым Гоголь работал в том же 1835 г. – незавершенная драма «Альфред». В ней речь идет о борьбе англосаксов под предводительством короля Альфреда со скандинавскими завоевателями. В «Тарасе Бульбе» также повествуется о борьбе украинцев с иноземцами (поляками и турками) в период становления их национальной государственности, которая, особенно во второй редакции повести, осмыслялась Гоголем как государственность общерусская: «Вечная необходимость пограничной защиты против трех разнохарактерных наций, все это придавало какой‑то вольный широкий размер подвигам сынов ее», – писал Гоголь о Малороссии в первой редакции «Тараса Бульбы». «Русский характер получил здесь могучий, широкий размах…», – говорил он во второй редакции. Отсюда – высокий масштаб главных персонажей, и главное – образ Тараса Бульбы, «представителя жизни целого народа, целого политического общества в известную эпоху жизни» (Белинский). И Белинский же писал: «Если в наше время возможна гомерическая эпопея, то вот вам ее высочайший образец, идеал и прототип!»

В 30‑е годы XIX в. модель историческому повествованию задавали романы Вальтера Скотта, который выводил на авансцену вымышленного героя (исторические лица играли у Скотта, как правило, роль эпизодическую), силой обстоятельств вовлеченного в водоворот истории (образцом такого романа в русской литературе была «Капитанская дочка» Пушкина). В этом смысле Гоголь был историческим писателем совершенно иного направления, поскольку его главный герой Тарас Бульба призван был воплощать именно судьбу народную, выступая как герой национальной эпопеи.

Но параллельно в повести намечалась и иная линия: тенденция отпадения от народной судьбы, переход от всеобщности (дух казачества) к индивидуальности, воплощенный в образе и истории сына Тараса Андрия. Сюжетно Андрий оказывается как раз тем «блудным сыном» Тараса, что переходит на сторону поляков, поддавшись прельщению женской красоты и одновременно католической веры. Наиболее ярко это проявилось в сцене искушения католическим храмом, которое предстает одновременно и как искушение католичеством, и как искушение красотой искусства и красотой гордой полячки. Конечно, история Андрия, хоть и несет внешне позитивный смысл (приобщение к европейской цивилизации), но в целом осмысляется негативно, делая героя отщепенцем рода и в конечном счете приводя его к бесславной смерти. Но вместе с тем для Гоголя она оказываются тем повествовательным узлом, в котором связываются основные искушения самого Гоголя, писателя и человека. Неслучайно в «Авторской исповеди» Гоголь впоследствии писал: «У меня не было влеченья к прошедшему. Предмет мой была современность и жизнь в ее нынешнем быту, может быть, оттого, что ум мой был всегда наклонен к существенности и к пользе более осязательной». Ключом к этому толкованию могли бы послужить и известные строки: «Бей в прошедшем настоящее, и тройною силою облечется твое слово».

«Тара́с Бу́льба» — повесть Николая Васильевича Гоголя, входит в цикл «Миргород». В составе «Миргорода» повесть опубликована в 1835 году, в 1842 вышла её вторая, дополненная и переработанная Гоголем редакция, которая публикуется во всех современных изданиях.

События книги происходят в среде запорожских казаков, в первой половине XVII века. Несмотря на авторское указание, что Тарас Бульба родился в XV веке, в пользу XVII века говорит и известный факт заядлого курения Бульбы: открытие табака европейцами произошло в самом конце XV века (благодаря Колумбу) и только к XVII веку широко распространилось.

Указав XV век, Гоголь подчеркнул, что повесть — фантастическая, а образ — собирательный, но одним из прообразов Тараса Бульбы является предок известного путешественника куренной атаман Войска Запорожского Охрим Макуха, сподвижник Богдана Хмельницкого, родившийся в Стародубе в начале XVII века, который имел троих сыновей Назара, Хому (Фому) и Омелька (Емельяна), из которых Назар предал своих товарищей-казаков и перешел на сторону войска Речи Посполитой из-за любви к польской панночке (прототип гоголевского Андрия), Хома (прототип гоголевского Остапа) погиб, пытаясь доставить Назара отцу, а Емельян стал предком Николая Миклухо-Маклая и его дяди Григория Ильича Миклухи, учившегося вместе с Николаем Гоголем и рассказавшего ему семейное предание. Прообразом является также Иван Гонта, которому ошибочно приписывалось убийство двоих сыновей от жены-польки, хотя его жена — русская, и история — вымышленная.

Анализ произведения Жанр произведения — историческая повесть, многоплановая, с большим количеством действующих лиц. В центре повествования — судьба казацкого полковника Тараса Бульбы и двух его сыновей. Завязка — приезд бывших бурсаков в родительский дом. Кульминаций несколько. Развязка — гибель самого Тараса Бульбы. Здоровое, положительное начало, широкий размах натуры, талантливость и цельность Гоголь видит в народе, в его героическом прошлом. Повесть «Тарас Бульба» рассказывает читателю о борьбе украинского народа с польской шляхтой. Широкое, эпическое изображение этой борьбы определило патриотический пафос повести. Гоголь показал в своем произведении узы дружбы, связывающие два братских народа — русский и украинский — в их общей исторической судьбе. Писатель не случайно говорит о  «русской силе» казачества: для него казачество — это выходцы из русских княжеств, холопы, бежавшие от своих господ, объединившиеся на новой основе для борьбы за свою независимость. Главный герой повести Тарас Бульба не условно-богатырский образ — он наделен конкретными историческими чертами. Гоголь правдиво рисует образ казака той суровой эпохи. Лишь в редкие промежутки затишья Тарас возвращается к мирной семейной жизни; остальное время он — воин, отдающий себя служению отчизне. Тарасу не свойственны колебания, он всегда знает свою цель; свой долг он видит в безупречном служении родине, отсюда истоки его бесстрашия и мужества. «Грубая прямота нрава» Тараса Бульбы противопоставлена изнеженности польской шляхты и тем представителям казачества, которые перенимали ее привычки. Верность родине, любовь к ней для Тараса выше кровного родства и личной привязанности. Тем страшнее трагедия, коснувшаяся его семьи. Было у полковника Бульбы два сына, старший — Остап и младший — Андрий. Остапа Гоголь наряду с другими казаками наделяет богатырскими чертами. А вот Андрий — человек более тонкий, замечающий и умеющий ценить красоту в окружающей его жизни. Прельстился казак молодой польской панночкой и перешел на сторону врагов, предав и родину, и отца, и товарищей своих. Бульба сам казнил своего сына, изменившего родине и народу. В Остапе мы видим продолжателя отцовского дела, Тарас им гордится. Для Остапа, как и для других казаков, нет ничего дороже отчизны, и для нее он готов вместе со всеми перенести самые страшные муки и смерть. В сцене казни Остап, подвергаемый нечеловеческим пыткам, не теряет мужества, зная, что его гибель не напрасна. Андрий же, став на путь предательства, «пропал для всего казацкого рыцарства», не стал молодой казак защитником родной земли, а вместе с врагами стал убивать своих бывших друзей и товарищей. Образы двух братьев — это два возможных человеческих жизненных пути. Это или бессмертие во имя народного счастья, или бесславная смерть предателя, имя которого потомками если и будет упоминаться, то с ненавистью и позором. По словам Белинского, «Тарас Бульба» — это эпопея, написанная кистию смелою и широкою».



Повесть о том, как поссорились Иван Иванович

повесть отрывается восторженными описаниями костюма, дома и сада И.И.. Автор также отмечает «богомольность» И.И., который ходит в церковь лишь для того, чтобы побеседовать с нищими, узнать их нужды, но при этом ничего не подать. 
    Таким же «хорошим человеком» является и его сосед И.Н.. Он не столько высок, сколько «распространяется в толщину». Он лежебока и ворчун, не следит за своей речью. Тем не менее заканчивается описание главных героев выводом, что они оба прекрасные люди. И чем больше автор восторгается этими людьми, тем ярче становится видна их никчемность. 
    Следом за прекрасными описаниями открывается жалкая картина города провинциального города Миргорода, в котором и развиваются все события. Главной достопримечательностью города является огромная лужа. Сразу же становится ясно, что в городе беспорядок и за городом никто не следит. Беспечная жизнь помещиков сделала из них бездельников, занятых только раздумьями о том, как бы развеять и потешить свою жизнь. 
    С непревзойденным мастерством и юмором Гоголь показывает, как молниеносно из друзей И.И. с И.Н. превращаются в заклятых врагов. В итоге ссоры они подают друг на друга в cуд. 
    С возникновением ссоры герои повести воспряли духом, у них появилась цель жизни – выиграть тяжбу в суде. Но их дела вряд ли решатся в обозримом будущем. Ведь судья, даже не почитав дело, сразу же подписывает, чиновники берут взятки и с И.И. и с И.Н.. 
    Повесть заканчивается словами: «Скучно на этом свете, господа», потому что на самом деле таких людей было много по всей России и их существование оставляло желать лучшего.

 

 

 

 

25 Цикл «петербургских повестей»

Гротеск - Произведение искусства, исполненное в фантастическом, уродливо-комическом стиле.

 

В 1835 г. выходят две книги Гоголя: «Арабески».

 

·        Невский проспект

·        Нос

·        Портрет

·        Шинель

·        Записки сумасшедшего

 

 

В сборник «Арабески» были включены повести «Невский проспект» «Записки сумасшедшего» и «Портрет», а также статьи Гоголя по вопросам истории и искусства. Собранные вместе, эти произведения представляют собой идейно-художественное единство, в котором ясно обозначились черты творческого метода молодого писателя, определился основной объект его сатиры — пошлость пошлого человека, как писал об этом сам Гоголь. Средоточием пошлой русской действительности под пером Гоголя становится Петербург — столица империи, символ русской государственности

 

Петербургские повести — следующий этап в развитии художественного метода Гоголя.

 

В петербургских повестях, изданных за исключением «Носа», в составе «Арабесок», Гоголь, по словам Белинского, «от веселого комизма переходит к «юмору», который у него состоит в противоположности созерцания истинной жизни, в противоположности идеала жизни — с действительностью жизни». Говоря так, Белинский четко определил то новое, что внес Гоголь в русскую литературу и, что потом было названо Чернышевским ее «критическим направлением». Если в «Вечерах», в «Тарасе Бульбе» «созерцание истинной жизни», ее идеал преобладают над «горьким юмором», над критикой несовместимой с этим идеалом действительности, то в петербургских повестях нет непосредственно выраженного идеала жизни — он проявляется только в критическом пафосе произведений.

 

Объединяющим повести в цикл началом оказывается сквозная тема обманчивой привлекательности столичной жизни, под внешним великолепием которой скрывается пошлая проза ее реальности.

 

Не случайно цикл начинается «Невским проспектом» — символическим образом обмана и суеты, образом «всеобщей коммуникации» России. Представляя читателю своего «героя» — Невский проспект — Гоголь, используя метонимию, показывает движущиеся по улице бакенбарды, галстуки, усы и другие «части» человека, тем самым реализуя метафору об обезличивании человека бюрократическим миром. Финальная реплика «Невского проспекта»: «О, не верьте этому Невскому проспекту... Все обман, все мечта, все не то, чем кажется!» — может служить эпиграфом ко всему петербургскому циклу.

 

В «Невском проспекте» Гоголем «задана» не только главная тема всех входящих в него повестей, но и намечены основные сквозные мотивы, связывающие отдельные картины жизни Петербурга в единое целое. Одна группа мотивов воплощена в событийном движении сюжета и обеспечивает единство повестей на смысловом, концептуальном уровне: это мотивы обмана, торга, крушения иллюзий и т.д. В той или иной степени они реализованы и в «Носе», и в «Портрете», и в «Записках сумасшедшего». Другая выполняет функцию поэтического приема и характеризует особенности повествования. Так, развертывание самом начале: описание Петербурга дается через последовательное перечисление пробуждающихся граждан, появляющихся на проспекте.

Мотив обмана, звучащий в изображении картины немного между двумя и тремя часами пополудни, реализован в самой структуре рели повествователя. Гоголь чрезвычайно подробно останавливает внимание читателя на видах усов и бакенбард служащих департаментов, талиях, улыбках. Однако в этой «болтовне» повествователя, построенной на парадоксе, заключена экспозиция повести о жизни, где все — обман. Так, рассуждая о множестве людей, «которые, встретившись с вами, непременно посмотрят на сапоги ваши», рассказчик допускает предположение, что это сапожники. Однако тут же поправляется, извиняясь, так как в большинстве своем это чиновники, а «многие из них могут написать отношение из одного казенного места в другое» или же люди, «занимающиеся прогулками», то есть «все порядочные люди».

 

Сквозным образом, принимающим на себя функцию поэтического приема, становится образ «носа», постоянно повторяющийся в петербургских повестях. В художественном мире Гоголя нос — самый важный элемент физиологии человека, проявляющий свою активность в решающие моменты его жизни. Нос «замещает» функцию глаз — «зеркала» человеческой души, поэтому испытываемые человеком чувства отражаются прежде всего на его «состоянии».

 

Так, первое появление поручика Пирогова в доме блондинки произошло в тот самый момент, когда Гофман чуть не лишил Шиллера его довольно толстого носа, судьбоносное для Акакия Акакиевича решение о необходимости шить новую шинель Петрович принимает только после того, как «натащил в нос табаку», для героя «Записок сумасшедшего» вопрос о значении носа в жизни человека приобретает философский смысл, так как предваряет размышление Аксентия Ивановича о том, «с какой стати я титулярный советник? Может быть, я какой-нибудь граф или генерал, а только так кажусь титулярным советником?» В дальнейшем бред сумасшедшего, приобретая все более гротесковые формы, воплощается в замещении человека носом, повторяя исходную сюжетную ситуацию повести «Нос».

 

Продолжая в петербургских повестях тему маленького человека, поднятую Пушкиным в «Станционном смотрителе», «Гробовщике», «Медном всаднике», Гоголь не только наследует ее гуманистический пафос, изображая героев в столкновении с враждебной им действительностью. Он придает теме новый смысл, исследуя не только сам конфликт, но и углубляясь в анализ его причин и следствий.

Уже и в «Невском проспекте», где Гоголь «уравнивает» обман и мечту, источником трагедии Пискарева оказывается романтический иллюзии художника, не имеющем ничего общего с действительностью. Однако не нее так просто в мире Гоголя: идеал художника предстает ему но сне, а сон в художественной системе писатели не менее реален, чем сама действительность. Это реальность поэтического сознании, которая одновременно является для него источником жизни и причиной гибели. Потому действительность, воплощенная в образе поручика Пирогова, — это еще одна реальность, в которой вполне «уместен» конфликт поручика с немецкими мастеровыми. Образ Булгарина появится в «Носе», но не прямо, а опосредованно. Майору Ковалеву дают совет обратиться к «искусному перу», чтобы «редкое произведение натуры» было напечатано в «Северной пчеле» «для пользы юношества... или так, для общего любопытства».

В «Невском проспекте» смыслообразуюшую роль Гоголь отводит функции света. Тема света возникает в связи с образом Пискарева и характеризует особенность его восприятия мира. С другой стороны, мотив света выполняет в повести Гоголя роль своеобразного параллельного сюжета, имеющего вполне самостоятельный характер, так как в нем содержится авторская оценка изображаемой Гоголем действительности. Весь «Невский проспект» построен на постоянном переключении действия из обыденной реальности в психологическую реальность сна, фантазию. В художественном мире повести реальная действительность окрашена «сереньким мутным колоритом», который не оживлен «свежим воздухом Италии», так необходимым художникам петербургским. Лирическое отступление автора о петербургских художниках вставлено в повествование о преследовании Пискаревым «Перуджиновой Бианки», образ которой меняется при приближении к свету фонаря. В обманчивом свете фонаря «как будто легкая улыбка сверкнула на губах ее», но Пискарев еще отдает себе отчет в том, что это фонарь «обманчивым светом своим выразил на лице ее подобие улыбки, нет, это собственные мечты смеются над ним». Внутреннее состояние героя Гоголь передает гротесковым образом пространственных смещений, которые сопровождают взрыв эмоций Пискарева.

 

Сужение пространства проспекта до размеров квартиры четвертого этажа предваряется появлением еще одного символа света — свечи в руках женщины, открывшей Пискареву дверь в вертеп разврата. Образ свечи становится символом перехода из одного пространства — реального, в другое — фантастическое. Нагоревшая свеча «провожает* Пискарева в мир сна, и «только огонь свечи просвечивал сквозь одолевавшие его грезы», и этот же образ истаявшей свечи — первое впечатление вернувшегося в реальный мир молодого человека, символ крушения его надежды.

 

Тема борьбы света и тьмы в сознании человека в «Невском проспекте» экспонирует ее разрешение в «Портрете».

 

В «Невском проспекте» сатира Гоголя не выходит за рамки правдоподобия, однако уже в «Носе» и «Записках сумасшедшего» Гоголь обращается к гротеску как к способу раскрытия общественных противоречий.

 

Фантастика в «Носе» сочетается с реальной бытовой обстановкой и это еще в большей степени подчеркивает уродливость нравственных идеалов бюрократической действительности. Майор Ковалев — трагикомическая жертва собственного пошлого сознания, в котором отождествляется человек и присвоенный ему чин. Весь сюжет построен на фантасмагории отчуждения человека от чина. Гоголь приводит читателя к выводу о том, что отношения между людьми в современном мире заменены отношениями между чинами, лишены гуманности.

 

Из всех персонажей петербургских повестей наиболее трагичен титулярный советник Поприщин. Он жертва раздвоения собственной личности. Личности страдающей, критически мыслящей, но отравленной ядом зависти к тем, кто его унижает. Об этом свидетельствует дневник героя, в котором гротеск и реальность слиты в нерасторжимом единстве. Мания величия героя, развернутая в ряде картин бреда сумасшедшего (он испанский король, влюблен и любим дочкой директора департамента), вызывает не только чувство жалости к обездоленному Поприщину. Душевная болезнь героя наглядно демонстрирует трагическую противоестественность желания Поприщина стать обладателем незаслуженных прав и привилегий «призрачной» действительности, подчиняющей себе волю и рассудок человека. Образ Поприщина является непосредственным художественным предшественником Голядкина («Двойник») Достоевского, а также многих других его героев.

 

«Шинель» — самое значительное произведение петербургского цикла. Окончательная редакция ее относится к 1842 г., но уже в 1836-м Гоголь читал ее в черновой редакции Пушкину. Сюжет повести возник из канцелярского анекдота о чиновнике, страстном охотнике, который потерял на охоте ружье, приобретенное ценой лишений и неутомимого труда. Однако под пером Гоголя анекдот приобретает трагическое звучание: маленький человек, Акакий Акакиевич Башмачкнн, потеряв шинель — признак принадлежности к бюрократическому миру, — перестает интересовать окружающих его людей. Стремление Башмачкина во что бы то ни стало сшить новую шинель рассматривается Гоголем не как стремление удовлетворить собственное тщеславие, а как естественное желание почувствовать себя человеком. Изображение зреющего в сознании героя протеста Гоголь относит к финалу, заставляя Башмачкина «сквернохульничать, произнося самые страшные слова...», следовавшие за словами «ваше превосходительство». Поэтому «естественным» оказывается и фантастическое завершение сюжета: появление мертвого Башмачкина, снимающего шинели с прохожих, а затем и с самого значительного лица. То, что «Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто в нем его и никогда не было», рассматривается повествователем как высшая несправедливость. Чтобы обнаружить это, Гоголь и обращается к фантастике. Фантастическое происшествие с шинелью заставило генерала изменить свое поведение с подчиненными и прекратило появление чиновника-мертвеца. Таким образом, гоголевский гротеск имел под собой вполне реальное основание: фантастическое было формой обнаружения противоестественности петербургской действительности и средством ее сатирического разоблачения.

Повесть «Шинель» оказала самое непосредственное влияние на идейный замысел романа «Бедные люди» Достоевского, цикл «Записки охотника» Тургенева, рассказы Григоровича. «Все мы вышли из гоголевской «Шинели», — признавался Достоевский.

«Арабески» (1835). Статьи Гоголя по истории и искусств

 

Вышедший в конце января 1835 г. цикл «Арабески» был книгой необычной. Ее составили статьи по искусству, истории, географии, фольклору, художественно‑исторические фрагменты и современные повести (их затем назовут петербургскими).

Сборник открывался коротким предисловием: «Собрание это составляют пьесы, писанные мною в разные времена, в разные эпохи моей жизни. Я не писал их по заказу. Они высказывались от души, и предметом избирал я только то, что сильно меня поражало.

Обратим внимание на заглавие сборника, которое соответствовало «духу времени» и имело свою специфику. Слово «арабески» означает особый тип орнамента, состоящий из геометрических фигур, стилизованных листьев, цветов, частей животных, возникший в подражание арабскому стилю. Это слово имело еще и иносказательное значение: «собрание небольших по объему произведений литературных и музыкальных, различных по своему содержанию и стилю». При этом в искусствоведческом употреблении того времени «арабески» в определенном смысле были синонимичны «гротеску».

. План «арабесок – гротеска», в свою очередь, предопределял и обращение к изобразительному «древнему искусству», к истории, и возможную карикатурную обрисовку действительности, пародию на «массовое» пошло‑серьезное искусство. Разумеется, заглавие лишь отчетливее обозначило важнейшие особенности уже сформированного сборника, поскольку, представляя его в цензуру, автор, называл его «Разные сочинения Н. Гоголя».

Среди статей об искусстве в «Арабесках» были помещены: «Скульптура, живопись и музыка», «Об архитектуре нынешнего времени», «О малороссийских песнях», «Несколько слов о Пушкине». Основы романтической эстетики он сформулировал в «Скульптуре, живописи и музыке» (написана Гоголем еще в 1831 г.). «Три чудные сестры», «три прекрасные царицы» призваны «украсить и усладить мир». Но, сопоставляя три вида искусств, Гоголь, как истинный романтик, отдает предпочтение музыке, считая, что именно она способна наиболее воздействовать на душу, будучи «принадлежностью нового мира» – ибо «никогда не жаждали мы так порывов, воздвигающих дух, как в нынешнее время».

Статья «Последний день Помпеи», написанная под впечатлением от одноименной картины К. Брюллова, привезенной им в Петербург летом 1834 г. и выставленной в Академии художеств, имела для Гоголя принципиальное значение как своего рода эстетическое кредо, воплощением которого станет в определенном смысле и драма «Ревизор» – изображение «сильного кризиса», «чувствуемого целою массою». Но при этом не хаос и не разрушение сумел поставить художник в центр картины, но вечное торжество жизни и красоты: «У Брюллова является, человек, чтобы показать всю красоту свою, все верховное изящество своей природы».

Первоначально Гоголь думал включить в «Арабески» также ряд фрагментов незавершенных своих художественных произведений: «Страшный кабан», две главы из исторического романа «Гетьман» и т. д. Однако в окончательный текст книги из художественных произведений вошли лишь три повести: «Невский проспект», «Записки сумасшедшего» и «Портрет». Все эти три повести составили основу так называемого петербургского цикла Гоголя (название это, на самом деле, хотя и укоренившееся, но не совсем точное, поскольку дано было не Гоголем, но его критиками). Именно с ними впервые (если не считать петербургского эпизода «Ночи перед Рождеством») петербургская тема впервые отчетливо входит в творчество Гоголя.

 

Цикл «Петербургские повести» (1835–1842)

отражение социальных противоречий большого города, «стирающее границы между действительностью и иллюзией в общем таинственном колорите (лунный свет)».

Тема эта и была отчасти реализована им в «Невском проспекте», повести очень личной для Гоголя. В ней получили отражения его первые впечатления и первые разочарования от северной столицы, все градации чувств, начиная от представления о Петербурге как средоточии разнообразнейшей человеческой деятельности, месте приложения самых разных сил и способностей, – и вплоть до картины города «кипящей меркантильности» и развращающей роскоши, в котором погибает все чистое и живое. Начало повести, где Гоголь давал блистательный портрет Невского проспекта в разное время суток, напоминал в жанровом отношении физиологический очерк. Введением двух контрастных и все же сопоставимых между собой героев, Пискарева и Пирогова, Гоголь повторил сюжетный прием «сравнительного жизнеописания», разработанный им, как уже говорилось, в «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Сам сюжет – история гибели художника в столкновении с грубой и пошлой действительностью – был довольно широко распространен в романтической литературе (у Гоголя он дополнительно осложнялся историей торжествующего пошляка – Пирогова). Но, пожалуй, самым неожиданным в повести было последовательное переосмысление Гоголем романтического мироощущения. Так, мадонна Перуджино, с которой художник Пискарев внутренне сравнивал встретившуюся ему красавицу, оказывалась обычной проституткой. «Певец прекрасного» Ф. Шиллер, проповедовавший (точнее, имевший репутация проповедника) единство красоты и добра, оказывался на деле «жестяных дел мастером с Мещанской улицы». Одним словом, как писал Ю. В. Манн, «жизнь в поэзии» (формула немецкого романтика Гофмана в новелле «Золотой горшок») у Гоголя решительно (и, добавим, сознательно) не удавалась.

Впервые Гоголь прибегает здесь не к сказу, не к а..вторскому повествованию, но к форме так называемой Ich‑Erza'hlung (рассказу от первого лица). И действительно, рассказ написан в форме дневниковых записей теряющего рассудок героя, неожиданно для других и для самого себя взбунтовавшегося против той действительности, частью которой он сам являлся. При этом основная художественная удача повести заключалась у Гоголя в найденном ритме постепенного перехода от комизма к трагизму: то, что поначалу вызывало смех у читателя, перерастало в ужас, вызывая сначала содрогание, а потом и сострадание. В первой записи Поприщин еще завидует взяточникам, благоговеет перед «его превосходительством», абсурдно судит о политических событиях в Испании и Франции («Эка глупый народ французы! ну чего хотят они? Взял бы, ей‑богу, их всех да и перепорол розгами!»). Потом он мнит себя испанским королем и оказывается в сумасшедшем доме. Но именно это больное и разорванное сознание героя, постоянно подставляющего себя на чужое место (будь то взяточник или король), издает крик мольбы: «За что они мучат меня? … я не могу вынести всех мук их». И этот крик оказывается одним из самых пронзительных в русской литературе.

Казалось бы, из трех повестей «Арабесок» наиболее романтической оставалась повесть «Портрет», где тема вторжения в человеческую жизнь и художественное творчество злого начала решалась через введение фантастической фабулы (а точнее, фантастического персонажа – антихриста Петромихили). В этом смысле «Портрет» ближе всего из «петербургских повестей» примыкал к типу повествования ранней прозы Гоголя.

Основная проблема, которая интересовала здесь Гоголя, – это проблема искусства, и проблема художника (характерно, что во второй редакции «Портрета», которую Гоголь готовил для третьего тома своих «Сочинений» в 1842 г. фантастический план был значительно ослаблен). Сюжетно повесть и строилась как история бедного (но честного), одаренного талантом художника, обладавшего «страстью к искусству», который в определенный момент предает свое высокое предназначение и начинает создавать картины ради денег. Но на эту вполне банальную схему Гоголь накладывает дополнительные обертоны, которые и сообщают повести особую глубину. Начав писать ради денег светские портреты, льстящие самолюбию заказчиков, и став тем самым модным художником, Чартков преисполняется злобой и завистью ко всему прекрасному и в припадках безумия начинает уничтожать произведения искусства. А за всем этим скрываются длительные размышления самого Гоголя не только об эстетической, но и об этической несостоятельности искусства, основанного на идеализации. Именно эту коллизию «Портрета» Гоголь предвосхитил уже в статье «Несколько слов о Пушкине» (1832). «…Масса публики, – писал он, – представляющая в лице своем нацию, очень странна в своих желаниях; она кричит: «Изобрази нас так, как мы есть, в совершенной истине…» Но попробуй поэт… изобразить все в совершенной истине… она тотчас заговорит… это нехорошо…». Вспомним аналогичную ситуацию в «Портрете»: «Дамы требовали <…> облегчить все изъянцы и даже, если можно, избежать их вовсе. <…> Мужчины тоже были ничем не лучше дам».

Таким образом, социальная проблема золота, которое губит художника, осложняется в повести собственно эстетической проблемой цели и назначения художника. Потому‑то Гоголь, и здесь тоже, хотя и в менее явной форме, вновь прибегает к приему «сравнительного жизнеописания», дав, по контрасту с историей Чарткова, историю художника‑схимника, осознавшего высокую религиозную сущность искусства и наставляющего в финале своего сына: «Намек о божественном, небесном рае заключен для человека в искусстве, и потому одному оно уже выше всего. И во сколько раз торжественный покой выше всякого волненья мирского, во сколько раз творенье выше разрушенья; во сколько раз ангел одной только чистой невинностью светлой души своей выше всех несметных сил и гордых страстей сатаны, во столько раз выше всего, что ни есть на свете, высокое созданье искусства. Все принеси ему в жертву и возлюби его всей страстью, не страстью, дышащей земным вожделением, но тихой небесной страстью; без нее не властен человек возвыситься от земли и не может дать чудных звуков успокоения. Ибо для успокоения и примирения всех нисходит в мир высокое созданье искусства».

Впрочем, и этот финал был бы слишком прост для Гоголя. Потому что вслед за только что процитированными возвышенными словами художника‑монаха следует фраза, обрывающаяся на полуслове: «Но есть минуты, темные минуты…» И далее следует рассказ об «изображении» (портрете), который художник еще до того, как стать монахом, писал с одного «странного образа». «Это было точно какое‑то дьявольское явление»… И хуже всего, что в самом конце повести мы понимаем, что именно это дьявольское искусство и обладает своим зловещим правом на вечность. И всякая попытка его уничтожить – тщетна: «Здесь художник, не договорив еще своей речи, обратил глаза на стену с тем, чтобы взглянуть еще раз на портрет. <…> Но, к величайшему изумлению, его уже не было на стене».

После помещения в «Арабесках» трех первых петербургских повестей Гоголем были написаны еще две повести, где тема Петербурга также продолжала быть основной: «Нос» (опубликована в 1836 г. в пушкинском «Современнике») и «Шинель».

Повесть «Нос» считается, по справедливости, одной из вершин гоголевской фантастики, причем фантастики, аналог которой «мы вряд ли найдем в современной Гоголю русской и мировой литературе». Здесь нашла отражение сама эволюция гоголевской фантастики, суть которой в общих чертах заключается в следующем. Еще в цикле «Вечеров» и «Миргорода», наряду с прямыми формами фантастического, которое восходило к народной демонологии, большое место у Гоголя занимала неявная, завуалированная фантастика, проявлявшаяся в мелких элементах быта и поведения героев. Ее излюбленные средства – цепь совпадений и соответствий, слухи, предположения, сон персонажей, где на первый план выступало не столько само сверхъестественное явление, сколько его переживание и восприятие. Последнее открывало возможность читательских разночтений. Так, например, в «Вечере накануне Ивана Купала» мотивировка исчезновения Петруся колебалась между реальным объяснением – мальчика похитили цыганы – и объяснением фантастическим, в основе которого была продажа Петрусем души дьяволу. Солоха в «Ночи перед Рождеством», искусно умевшая обращаться с мужским полом, почиталась в народе ведьмой. И это стереотипное представление ложилось в основу ее двойной сюжетной функции – обольстительной казачки, матери Вакулы, и ведьмы, подруги черта, и т. д. Сфера фантастического тем самым сближалась со сферой реальности (в чем нередко усматривают влияние на Гоголя Гофмана), а иррациональное начало переключалось в будничный бытовой план. Так что призрачной и фантастичной становилась сама реальная жизнь.

Эта‑то тенденция, вообще усилившаяся в «петербургских повестях», нашла свое высшее выражение в повести «Нос», где полностью был снят носитель фантастики, но при этом все злоключения майора Ковалева выступали как совершенно фантастическое событие (в окончательной редакции Гоголь отказался и от первоначальной версии, согласно которой все описанное только приснилось майору Ковалеву). Большинству современников повесть «Нос» не понравилась, да она и не была понята. «В этой шутке есть свое достоинство, но она, точно, немножко сальна», – писал К. Аксаков, уловив однако то, что ускользнуло от внимания других читателей. Дело в том, что сам сюжет повести восходил к так называемым носологическим анекдотам и каламбурам (в которых речь шла о появлении или исчезновении носа), широко распространенным в первой половине XIX в. Начало литературной моде на эту тему было положено романом Л. Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди», где тема живого и мертвого носа занимала очень большое место. Но и в 20‑30‑е годы XIX в. шутки о носе, панегирики носу, рассказы о злоключении носачей заполняли журнальную литературу. К тому же анекдоты об отрезанных носах нередко троились на обыгрывании речевых фразеологизмов (как, например, в известной эпиграмме Пушкина: «И то‑то, братец, будешь с носом. Когда без носа будешь ты»). Существенно еще и то, что нос в такого рода шутках и каламбурах нередко выступал как заместитель и метафора фаллоса, что придавало особую пикантность носологическим сюжетам (собственно, именно это и имел в виду Аксаков, говоря о сальности шутки Гоголя).

Повесть о некоей части тела, которая отделяется от носителя и занимает его место (вариант: вытесняет его из жизни биологической, социальной и проч.), была довольно распространена в особенности в романтической литературе, входя в контекст историй о двойниках (наиболее известный тому пример – повесть Шамиссо «Удивительные приключения Петера Шлемиля», где место героя занимала его собственная тень; темой двойников и двойничества изобиловала и проза Гофмана). Причем двойник в таком случае выступает еще и как высвобожденное подсознание героя; на которое проецируются все страхи и фантазмы человека. Но, даже принимая во внимание возможный генезис произведения, надо все же признать: повесть остается загадочной по своему существу. Как писал еще А. Белый, «линия сюжета, как змея, кусает свой хвост вокруг центрального каламбура: нос, нос – и только!»

Своеобразное истолкование повести предложил С. Г. Бочаров. Вспомнив о том, как в 1846 г. Гоголь критиковал русскую комедию за «легкие насмешки над смешными сторонами общества, без взгляда в душу человека», он усмотрел в этом ключ к истолкованию того, что многим казалось самодовлеюще‑комической шуткой. «… нет понимания «Носа» <…> без своего рода психологического углубления в низ <…>, не забывая о тех необыкновенных проявлениях, в которых оно существует у Гоголя». В «Носе» находили сатиру на «смешные стороны» общества, «иносказание реального» (по определению М. Е. Салтыкова‑Щедрина), но пора к нему отнестись глубже и прочитать в нем взгляд в душу человека. В «Театральном разъезде» Гоголь сам дал позднейший косвенный комментарий, сказав о тех, кто «от души готовы посмеяться над кривым носом человека, и не имеют духа посмеяться над кривою душою человека». Этим он и сказал о двух возможных восприятиях шутки, допускающей углубление от носа к душе. У И. Анненского есть еще одно замечательное наблюдение – о двух слитых жизнью людях в каждом человеке: один – «осязательный», другой – «загадочный, тайный», «сумеречный», «неделимая, несообщаемая сущность каждого из нас». Из них Гоголь оторвал первого, осязательного, от второго, сумеречного, развив типическую телесность, так что «первый, осязательный, отвечал теперь за обоих». И тогда получается, что та работа расчленения, которую произвел в человеческом образе Гоголь, отделив нос от лица, лицо от души, побудило к неизвестному ранее в литературе углублению в человека, поставив вопрос о глубине, в которой таится сам человек.

 

 

 

26 Ревизор.

Новаторство Гоголя-драматурга. «Ревизор»

 

Интерес к театру и драматургии Гоголь пронес через всю жизнь. «Театр, — писал Гоголь, — ничуть не безделица и вовсе не пустая вещь, если примешь в соображение то, что в нем может поместиться вдруг толпа из пяти, шести тысяч человек и что вся эта толпа, ни в чем не сходная между собою, разбирая по единицам, может вдруг потрястись одним потрясением, зарыдать одними слезами и засмеяться одним всеобщим смехом. Эта такая кафедра, с которой можно много сказать миру добра».

Между тем репертуар русского театра к началу 30-х годов XIX столетия находился в плачевном состоянии. На сцене господствовали пустые водевили и переводные комедии, псевдоромантические комедии Кукольника и Полевого. Характерно, что комедия «Горе от ума», допущенная к постановке в 1831 г., на столичной сцене в этот сезон шла только два раза. Изображение русской действительности, ее настоящего момента практически отсутствовало на русской сцене.

 

Особый интерес Гоголь испытывал к комедии, относясь к ней не как к развлекательному, а как к жанру, способному ставить и решать насущные проблемы современности. Все предшествующие появлению «Ревизора» драматические опыты Гоголя — «Владимир 3-й степени», «Утро делового человека», «Тяжба» — были лишь подготовительными этюдами к созданию этой комедии. В письме к Пушкину от 7 октября 1835 г. Гоголь просит сюжет для нового произведения: «Сделайте милость, дайте сюжет, духом будет комедия из пяти актов и, клянусь — будет смешнее черта! Ради бога. Ум и желудок мой оба голодают!» Позднее, в «Авторской исповеди», Гоголь отмечал, что мысль «Ревизора» принадлежала Пушкину.

Известно, что Пушкина во время поездки его в Нижний Новгород приняли за ревизора. Пушкин же рассказывал в кругу друзей об одном авантюристе, который в городе Устюжне выдал себя за ревизора и обобрал умиравших от страха чиновников. Таким образом, основой сюжета была сама жизнь. Новаторская же идея художественной обработки сюжета всецело принадлежала самому Гоголю.

 

Русская комедия, на традиции которой опирался Гоголь, возбуждала негодование против «уклонения общества с прямой дороги». Среди комедий-предшественниц «Ревизора» следует назвать «Недоросля» Фонвизина, «Горе от ума» Грибоедова и комедию конца XVIII в. «Ябеда» Капниста. Конфликт этих произведений строился на резком противопоставлении отрицательных явлений в лице нерадивых и беспомощных чиновников, помещиков и нравственного идеала, заключенного в образах Правдина, Стародума, Чацкого. Резкая поляризация добра и зла обусловливала напряженность конфликта и сюжетного действия произведений.

Новизна «Ревизора» заключалась прежде всего в характере конфликта, положенного в основу ее сюжета. «Ревизор» — сатирическая комедия, конфликт ее строится не на столкновении положительных и отрицательных персонажей, а обусловлен резким несоответствием нравственной «пошлости» общественного самосознания авторскому идеалу. Гоголь последовательно, всем ходом действия разоблачает мнимые ценности современного ему общества. Поэтому обман и самообман, в плену которого находится современный человек, и представляет собой единую психологическую пружину действия. Именно она мотивирует поступки всех и каждого персонажа комедии, «вяжет в единый узел», по выражению Гоголя, все обрисованные в комедии характеры.

Безусловно, центральным персонажем комедии является Хлестаков. Сама же интрига «Ревизора» настолько парадоксальна, что даже внимательный читатель и зритель не сразу улавливают полную бездейственность главного героя, поступки которого «срежиссированы» обстоятельствами, то есть умирающими от страха разоблачения пройдохами чиновниками. Не Хлестаков ведет интригу, намереваясь обманным путем завоевать расположение города, а благоговение перед чином, существующее независимо от него самого.

 

Вся система образов комедии построена на взаимоотражении одного характера — Хлестакова — в других. В этом сюжетном принципе заключалась основная идея пьесы, о которой Гоголь неоднократно говорил в многочисленных последующих автокомментариях «Ревизора». Прежде всего эта мысль звучала в «Отрывке из письма написанного автором после первого представления «Ревизора», которое состоялось в апреле 1835 г. в Петербурге. В заключительной характеристике образа Хлестакова Гоголь писал: « Словом, это лицо должно быть тип многого разбросанного в разных русских характерах...Всякий, хоть на минуту, если не на несколько минут, делался или делается Хлестаковым...Словом, редко кто им не будет хоть раз в жизни, — дело только в том, что вслед за тем очень ловко повернется, и как будто он и не он».

 

Действительно, все персонажи комедии несут на себе отпечаток «хлестаковщины»: каждого из них характеризует своя мера «пошлости», признания естественными «призрачных» идеалов, господствующих в обществе. Центральной в этом отношении является фигура городничего.

Казалось бы, ничем этот пробившийся «из низов» умный и практический человек не напоминает «фитюльку» Хлестакова, однако автор сближает героев, показывая их поведение в сходных по смыслу сценах «вранья» в третьем (Хлестаков) и пятом (городничий) действиях. Сатирическая градация определяет композицию обеих сцен. Сцена «вранья» Хлестакова начинается с вполне невинного заявления героя о том, что он «с хорошенькими актрисами знаком... С Пушкиным на дружеской ноге...», потом появляется «арбуз — в семьсот рублей арбуз ... и суп в кастрюльке прямо на пароходе приехал из Парижа» и «тридцать пять тысяч одних курьеров», скачущих к Хлестакову с просьбой управлять департаментом, и наконец знаменитое: «Я везде, везде». Нагромождение нелепостей в речи Хлестакова по мере высказывания возрастает, одно утверждение «тянет» за собой другое и наконец разрешается символическим «Я везде». Алогичность высказывания становится формой саморазоблачения персонажа и той действительности, которая его породила.

В первом явлении пятого действия («вранье» Городничего) Гоголь вновь обращается к приему сатирической градации, «озвучивая» мечты о жизни в Петербурге, чипе, красной ленте, адъютантах,  скачущих впереди его генеральской особы. Так происходит реализация скрытого смысли слов Хлестакова «Я везде».

 

«Зеркальность» многих сцен «Ревизора», заявленная в эпиграфе: «Неча на зеркало пенять, коли рожа крива», позволила Гоголю показать масштабы «пошлости» общественного сознания. Казалось бы, что общего между Линой Андреевной и Бобчинским? Праздное любопытство и стремление к бессмысленному всезнайству «объединяет» этих персонажей и проявляется в их словесно совпадающих репликах. Так, Бобчинскнй просит городничего взять его посмотреть на приезжего: «...я так: петушком, петушком побегу за дрожками. Мне бы только немножко в щелочку в дверь этак посмотреть, как у него эти поступки...» Анна Андреевна, возмутившись, что ждать новостей еще два часа, кричит Авдотье: «..да ты бы побежала за дрожками... подсмотри в щелку и узнай все, и глаза какие: черные или нет, и сию же минуту возвращайся...»

В иной форме «отражается» хлестаковщина в образе унтер-офицерской жены. За моральный ущерб, нанесенный ей публичной поркой, она требует заплатить деньги, считая, что «от своего счастья меча отказываться». Фраза городничего, оправдывающегося перед Хлестаковым и утверждающего, что «она сама себя высекла», имеет символический смысл. Реальная нелепость, представленная как факт, — не только оценка конкретного проявления абсурда жизни (высекли невинного), но и форма его проявления.

Мотив «сечения» определяет нравственный пафос последнего монолога городничего, завершающего действие комедии. В этом монологе автор разрушает условность театрального искусства и устраняет границу между сценой и зрительным залом. Показательна «литературная мотивировка» исступления городничего: «...найдется щелкопер, бумагомарака, в комедию тебя вставит...и будут все скалить зубы и бить в ладоши. Чему смеетесь? над собой смеетесь!» Собственно говоря, обращение: «Чему смеетесь?» — относится не к расположившимся на сцене персонажам, а к зрителям, которые подготавливаются драматургом к восприятию развязки и финала пьесы.

Композиционное построение сюжета является важнейшим аргументом в пользу того, что перед нами сатирическая комедия, в которой авторский идеал не получил своего прямого воплощения. Реплика жандарма о приезде чиновника из Петербурга мгновенно развязывает конфликт и возвращает нас к столь же стремительной завязке, словам городничего: «Я пригласил вас, господа,  тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие. К нам едет ревизор». Композиционное кольцо символизирует начало нового движения по кругу: внутренний мир персонажей остался неизменным, как, впрочем, остались без изменений и условия их существования.

Для самого Гоголя развязка и особенно немая сцена были очень важны. В них выражена мысль о нравственном потрясении, которое должен испытать зритель, «применив» изображенное к себе, и «испугаться», увидев в зеркальном отражении событий и лиц нечистую душу всего общества, в том числе и свою собственную. Остановка движения на сцене, «окаменение» действующих лиц, переносило действие комедии, которая еще не закончилась, во внутренний мир зрителя, где и должен был, по мнению Гоголя, свершаться высший нравственный суд над пороками современного общества. Этот суд должен был стать закономерным результатом Смеха — единственного положительного лица комедии, который рождался из отрицания порока и возможности нравственного возрождения человека.

 

Жанровое новаторство комедии «Ревизор»

 

Новизна «Ревизора» заключалась, в частности, в том, что Гоголь перестроил тип сценической интриги: теперь она приводилась в движение не любовным импульсом, как в традиционной комедии, но административным, а именно: прибытием в город мнимо высокой особы – ревизора. «Не нужно только позабывать того, в голове всех сидит ревизор. Все заняты ревизором. Около ревизора кружатся страхи и надежды всех действующих лиц», – писал он в «Предуведомлении для тех, которые пожелали бы сыграть как следует «Ревизора» (1836). Впоследствии такой зачин поразил режиссера Немирович‑Данченко: «одна первая фраза … И пьеса уже начата. Дана фабула и дан ее главнейший импульс – страх».

Причем, как это часто бывает, новое оказалось хорошо забытым старым. Сам Гоголь в «Театральном разъезде после представления новой комедии» (пьесе малой формы, начатой в 1836 г. как отклик на премьеру «Ревизора») объяснял: «В самом начале комедия была общественным, народным созданием. По крайней мере, такою показал ее сам отец ее, Аристофан. После уже она вошла в узкое ущелье частной завязки, внесла любовный ход, одну и ту же непременную завязку».

Ломая традицию, Гоголь отказался и от привычной иерархии главных и второстепенных персонажей. Напротив, в его пьесе во всех перипетиях действия находился не один, не несколько персонажей, но весь их сонм. Сюда же добавлялись еще и персонажи внесценические, заполнявшие все мыслимое пространство города (вспомним, например, сцену из четвертого акта, когда в открывшуюся дверь «выставляется» «фигура во фризовой шинели», что перебивается вмешательством Осипа: «Пошел, пошел! чего лезешь?»). Сам Гоголь назвал это «общей» завязкой, противопоставляя ее «частной завязке», построенной на любовной интриге. «Нет, комедия должна вязаться сама собою, всей своей массою, в один большой, общий узел. (…) Тут всякий герой; течение и ход пьесы производит потрясение всей машины: ни одно колесо не должно оставаться как ржавое и не вводящее в дело».

О необходимости завязки, выходящей за рамки личной судьбы, постановке всех без исключения персонажей перед лицом общезначимого, рокового для них события, Гоголь писал уже в своей рецензии на картину К. Брюллова, которую Ю. В. Манн предлагает рассматривать как еще один источник драматургической коллизии «Ревизора» и своеобразный краткий конспект структурных принципов пьесы. Пластика окаменения как наглядное выражение общего потрясения дополнительно объединяла эстетические принципы брюлловской картины и гоголевской комедии.

При работе над «Ревизором» Гоголь сознательно сокращал проявления грубого комизма (такие как, например, потасовки, удары, которые изначально присутствовали в тексте, из окончательной редакции пьесы были удалены). Из фарсовых сцен в пьесе осталась лишь одна: сцена падения Бобчинского у двери (вообще же само имя Бобчинский, в сочетании с Добчинским восходит к фольклорному архетипу: Фома и Ерема). Сцены подслушивания, которые обычно бывают источником комедийных коллизий, также подвергаются переосмыслению. Так, когда Бобчинский подслушивает разговор Городничего с Хлестаковым, это не ведет к раскрытию тайны (он слышит лишь то, что и так стало бы ему известно). Трансформация и редуцирование комических приемов перемещает комическое начало в сферу психологического взаимодействия персонажей. «Гоголь находит сценическое движение в неожиданностях, которые проявляются в самих характерах, в многогранности человеческой души, как бы примитивна она ни была».

Парадоксальным образом при всем своем новаторстве Гоголь довольно четко соблюдал каноны классицистической драматургии. Сюда относятся и говорящие имена, свойственные комедии классицизма, прямо указующие на порок: Держиморда («ударит так, что только держись», Ляпкин‑Тяпкин (дела, идущие в суде тяп‑ляп), Хлестаков («легкость в мыслях необыкновенная») и т. д.

Идя в разрез с романтической эстетикой, боровшейся за низвержение оков трех единств (требование, предельно жестко сформулированное В. Гюго в «Предисловии» к «Кромвелю», – позиция, которой не чужд был и Пушкин), Гоголь скрупулезно придерживается всех единств. Пожалуй, единственное слабое отступление мы наблюдаем лишь в одной позиции: вместо одного места действия в комедии фигурируют два – комната в гостинице и комната в доме городничего. Что касается единства времени, то здесь Гоголь четко придерживается классицистического закона, хотя и в ослабленном варианте: традиционно возможно было более строгое соблюдение единства – не более 24 часов, что, в частности, предписывалось «Поэтическим искусством» Буало; менее строгий вариант предполагал не более 36 часов, т. е. полутора суток. Если при этом вспомнить, что четвертый и пятый акт «Ревизора» представляют собой событий последующего дня, то становится понятно, что действие комедии умещается в полутора суток. Что касается единства действия, то очевидно, что соблюдено и оно. Более того, как уже говорилось, именно на единстве действия, понятого как единство ситуации, и держится вся комедия.

Композиционно пьеса также была очень тщательно выстроена. Всего она состояла из пяти актов. Кульминация наступала ровно посредине: в 6‑м явлении 3‑го действия, состоящего из 11 явлений. Участники коллизии симметрично вводились в действие: в первом действии Сквозник‑Дмухановский беседовал с каждым из горожан, в четвертом действии чиновники поочередно наносили визиты Хлестакову. В пятом действии следовало новое представление всех действующих лиц, но теперь уже косвенное, через призму восприятия Хлестакова, пишущего письмо Тряпичкину. Излишне говорить, насколько симметрично была выстроена Гоголем и завершающая немая сцена с городничим «посередине в виде столпа…». Как писал Андрей Белый, «фабула снята, фабула – круг… Последнее явление возвращает к первому; и там и здесь – страх: середина же – вздутый морок».

При этом развязка, наступавшая в пятом действии, естественно знаменуя финал, выполняла вместе с тем роль новой кульминации, что выражалось немой сценой, близкой по жанру популярным в конце XVIII – начале XIX в. «живым картинам», введенным в театральный и светский обиход Ж. Л. Давидом и Ж. Б. Изабэ. Впрочем, как раз здесь Гоголь и отступал от законов правдоподобия: сцена, согласно указаниям автора, должна была длиться от полутора до двух‑трех минут и заключала в себе множественность смыслов, вплоть до эсхатологического значения высшего, Божественного суда. Важнейшей ее чертой было всеобщее окаменение персонажей.

 

 

 

27 Мёртвые души.

 

В пору создания «Ревизора» Гоголь уже приступил к работе над «Мертвыми душами». По замыслу автора, это произведение должно было отличаться от «Ревизора» широтой критического изображения жизни. Сюжет путешествия, избранный Гоголем, как нельзя лучше отвечал намерению писателя «проехать» вместе с Чичиковым по всей России и показать хотя «с одного боку», отрицательного, но «всю Русь».

Первые главы задуманного произведения Гоголь успел прочитать Пушкину. Поэт, всегда смеявшийся при чтении Гоголя, на этот раз по мере чтения глав «Мертвых душ» становился все мрачнее. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом, полным тоски: «Боже, как грустна наша Россия!»

Над первым томом «Мертвых душ» Гоголь работал пять лет. В декабре 1840 г. он был закончен. Для издания своей поэмы писатель возвратился из Италии.

«Мертвые души» — произведение, которое в органичном единстве соединяет резко критическое изображение русской действительности с размышлениями писателя о ее богатейших потенциальных возможностях, которые не могут быть реализованы. В ходе работы над «Мертвыми душами» Гоголь все более убеждается сам и убеждает читателя в том, что «плодовитое зерно» русской жизни сокрыто в национальной специфике духовной природы русского человека. Замысел обусловил  своеобразие его художественного воплощения: гармоничное соединение эпического (критического) и лирического (утверждающего) на чал в изображении русской действительности.

Особенности идеи произведения нашли воплощение и его композиционном решении. Рассказ о покупках Чичиковым мертвых душ и свершении купчей в губернском городе постоянно прерывается авторскими отступлениями, комментариями, подчас никак не связанными с поворотами сюжета. Так, VII глава открывается пространными размышлениями автора о судьбе сатирического писателя, «дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно перед очами... всю страшную, потрясающую типу мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога...».

Л между тем это лирическое отступление подводит итог первых шести глав повествования, в которых перед читателем предстали эти характеры, а точнее, психологические оттенки русского национального типа, в образах Манилова, Коробочки, Собакевича, Ноздрева, Плюшкина, Чичикова и многих других второстепенных персонажей. В этих и последующих главах Гоголь создает образ впавшей в сон национальной души. «Портрет» этот составляется Гоголем из различных явлений реальной действительности: описаний быта дворянской усадьбы, наружности и одежды ее хозяина, русской деревни и ее обитателей. Все в произведении сходится к этому центру, все подчинено его всестороннему изображению.

Решению этой задачи не противоречит статичность композиции первых шести «деревенских» глав первого тома. Развития действия здесь по существу нет: оно выражено однообразным повторением одной и той же ситуации посещения Чичиковым помещиков с целью покупки ревизских душ. Даже диалог с потенциальным продавцом происходит по одному сценарию: «тонкие» намеки Чичикова сначала вызывают недоумение, иногда подозрения и опасения, но все завершается выгодной для обеих сторон жульнической сделкой. «Интерес» повествования мотивирован многократным повторением одного и того же действия, раскрывающего многообразие психологических оттенков и бытовых деталей русского характера и русской жизни.

 

Композиционное своеобразие "Мертвых душ" во многом определяется их жанром. Произведение Гоголя - эпическая поэма в прозе, в своем жанре столь же оригинальная, как и лирический роман в стихах Пушкина - в ряду тех произведений, особенности которых обозначаются словом "роман".


Как эпическую поэму в прозе, "Мертвые души" необходимо рассматривать с точки зрения соотношения системы образов и лирических отступлений, которое является композиционным стержнем поэмы. Им, этим соотношением, скрепляется вся поэма, уравновешиваются эпизоды, обусловливается чередование образов-типов и лирических отступлений.

Перед Гоголем в "Мертвых душах" стояла задача изображения не истории тех или иных сторон крепостнического строя в типах, а скорее их уродливых проявлений на определенном историческом этапе загнивания и омертвения этого строя. Понятно, что для этого надо было показать широкий участок жизни, создать множество таких характеров, в которых обобщались бы существенные, типические черты людей, сформированных данной эпохой (должна была "отозваться вся Русь" или "вся Русь хотя с одного бока").

Композиция традиционного социально-психологического романа не удовлетворяла этим требованиям в силу того, что магистральные линии сюжета оказались бы связанными с ограниченным кругом действующих лиц, развивающихся в пределах какой-то одной проблемы. Показать в романе разные проявления загнивания и омертвения всей системы и основных институтов самодержавия было труднее, чем в жанре, избранном Гоголем, - для сюжета "Мертвых душ" потребовалось бы много томов, если героев поэмы рисовать так основательно, как это делается в романе. А нужды в этом и не было, - зачем рассказывать о прошлом Манилова, если он раскрывается весь в нескольких деталях своего повседневного бытия? 

 

 

Над первым томом «Мертвых душ» Гоголь работал пять лет. В декабре 1840 г. он был закончен. Для издания своей поэмы писатель возвратился из Италии.

 

Линейное построение романа, которое и предполагала пикареска (произведение, содержанием которого являются забавные приключения плута), сразу же придало произведению эпический характер: автор проводил своего героя сквозь «цепь приключений и перемен, дабы представить с тем вместе вживе верную картину всего значительного в чертах и нравах взятого им времени» (эта характеристика «меньшего рода эпопеи», данная Гоголем уже в середине 40‑х годов в «Учебной книге словесности для русского юношества», во многом была применима и для «Мертвых душ»).

 

«Мертвые души» — произведение, которое в органичном единстве соединяет резко критическое изображение русской действительности с размышлениями писателя о ее богатейших потенциальных возможностях, которые не могут быть реализованы. В ходе работы над «Мертвыми душами» Гоголь все более убеждается сам и убеждает читателя в том, что «плодовитое зерно» русской жизни сокрыто в национальной специфике духовной природы русского человека. Замысел обусловил своеобразие его художественного воплощения: гармоничное соединого характера. Образы помещиков. В образах поместных существователей Гоголь воплощает различные «оттенки» нравственной патологии крепостнического бытия, рассматривая проявление ее как бы под микроскопом, «увеличивающим» характерную черту объекта изображения. Психологический метод Гоголя, согласно которому «странные герои» его повествования изображены «с одного боку», сугубо отрицательного, следует рассматривать как важный этап в становлении психологизма русской литературы. Поместное дворянство, запечатленное в образах Манилова, Собакевича, Коробочки, Ноздрева, — это социальные типы, а не индивидуализированные характеры. В каждом из них воплощен определенный тип психологической реакции на окружающий мир. Внутреннюю «неподвижность» названных персонажей Гоголь обозначает «маской»: она указывает на равенство внешнего проявления и сущности персонажа (внешняя неуклюжесть Собакевича, нищенские лохмотья Плюшкина), а также выполняет роль личины, за которой скрывается нравственная пустота.

Каждая маска расцвечивается многообразными красками жизненных наблюдений Гоголя за «впавшей в сон национальной душой». У каждого из помещиков есть своя психологическая доминанта, его «задор», который передается прежде всего в речи персонажей. Каждая из сцен покупки Чичиковым мертвых душ имеет диалогическую форму, что придает большинству эпизодов сценический характер, близкий по своему типу к структуре сюжетной ситуации комедийного действия. Один из вариантов развертывания ее — сцена в доме Коробочки, созданная по «правилам» драматической формы.

Сцена торга предваряется развернутым лирическим отступлением Гоголя о «тонкостях нашего обращения», которое никогда не будет понятно ни французу, ни немцу. Иностранец «тем же языком станет говорить и с миллионщиком, и с мелким табачным торгашом», а вот у нас, замечает автор, обязательно выразится не столько предмет разговора, сколько социальный статус его участников: «... у нас есть такие мудрецы, которые с помещиком, имеющим двести душ, будут говорить совсем иначе, нежели с тем, у которого их триста, а с тем, у которого их триста, будут говорить не так, как с тем, у которого их пятьсот<...> словом, хоть восходило миллиона, все найдутся оттенки». От формулировки основного нравственного принципа, регулирующего взаимоотношения между людьми в современной действительности, Гоголь переходит к конкретизации высказанных соображений, показывая закономерность и естественность метаморфоз, свершающихся с безымянным правителем канцелярии: в зависимости от обстоятельств он выступает то орлом, то куропаткой, то Прометеем, то с ним сделается «такое превращение, какого и Овидий не выдумает: муха, меньше даже мухи, уничтожился в песчинку!» Возникающие в экспозиции сцены персонажные позиции орла и куропатки оказываются теми «границами», в пределах которых идет диалог Чичикова и Коробочки, а герои постоянно меняют свои роли.

Пожалуй, ни на одном из помещиков Чичиков не испытывает свое умение разговаривать так, как с Коробочкой. Еще не сказав ни слова о своем деле, он получает от нее встречное настойчивое предложение купить у нее мед или пеньку. Этот мотив возникнет в разговоре персонажей не один раз, перебивая рассуждения Чичикова о выгоде продажи мертвых душ, и счастливо разрешается для героя в результате вскользь произнесенных слов о том, что он ведет и казенные подряды. Возможность продать вместе с мертвыми душами запасы ржаной и гречневой муки, крупы или скотины битой — важный аргумент для Коробочки, согласившейся на сделку.

Реплики участников диалога Гоголь дважды «разбивает» их «внутренними голосами», в которых передана оценка одного героя другим. В начале сцены торга Чичиков уже понял, что собой представляет Коробочка, но не решается произнести вслух свое суждение о ней («Эк дубнноголовая какая!»). Однако в финале сцены он не только «посулил ей чорта», подивился, что «они вам десятками не снятся», но и почти признался в своем поражении: «Да не найдешь слов с вами!» Второй раз «внутренний голос» характеризует соображения Коробочки, которая «подумала между тем про себя»: «Хорошо бы было, если бы он забирал у меня в казну муку и скотину, нужно его задобрить: теста со вчерашнего вечера еще осталось..» Действительно, только в финале сцены Коробочка перестает возражать Чичикову («Знай я прежде, что ты такой сердитый, да я бы совсем тебе не прекословила», — произносит она просительным голосом), по-своему понимая выгоду, которую сулит ей расположение покупщика странного товара.

Примечательно, что автор-повествователь не участвует в комментировании поведения персонажей в последней мизансцене, графически располагая реплики так, как это делается в драматическом произведении. Смысловую нагрузку несет и ритмический рисунок диалога: быстрота, с которой персонажи реагируют на слова друг друга, свидетельствует о том, что в лице Коробочки Чичиков столкнулся с противником, достойным себе:

 

«Так уж, пожалуйста, не позабудьте насчет подрядов».

«Не забуду, не забуду», — говорил Чичиков, выходя в сени.

«А свиного сала не покупаете?» — сказала хозяйка, следуя за ним.

«Почему не покупать? Покупаю, только после».

«У меня о святках и свиное сало будет».

«Купим, купим, всего купим, и свиного сала купим».

«Может быть, понадобится еще птичьих перьев. У меня к Филиппову посту будут и птичьи перья».

«Хорошо, хорошо», — говорил Чичиков.

 

Перипетии словесного поединка внешне завершаются победой Чичикова, получившего список умерших крестьян, однако последние реплики диалога свидетельствуют о том, что дело о покупке мертвых душ для Коробочки далеко не закончено: в ее сознании прочно утвердилось желание продать Чичикову о святках свиное сало, а к Филиппову посту — птичьи перья. «Птичья» тема, намеченная в образах «орла» и «куропатки» в экспозиции сцены, получает здесь символическое разрешение. Чичиков-орел, «победивший» Коробочку-куропатку, не только «ощипал» ее. но и сам потерял и еще потеряет в этой борьбе значительное количество нервов «перьев»: скупая и расчетливая помещица сыграет далеко не последнюю роль в разоблачении его аферы.

 

Финалом драматического диалога Чичикова с Коробочкой становится лирическое отступление, композиционная роль которого может быть определена как лирическое завершение экспозиции сцены. Авторский комментарий Гоголь посвящает обобщению наблюдений над социально-психологическим типом, представленным в образе Коробочки. Гоголевский прием изображения «многого в одном» поясняет мысль писателя об объединяющем единстве психологии Коробочки, ничем не отличающейся от «сестры ее, недосягаемо огражденной стенами аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, сияющей медью, красным деревом и коврами», с психологией дамы, мысли которой заняты не тем, «что делается в ее доме и в ее поместьях, запутанных и расстроенных, благодаря незнанью хозяйственного дела, а о том, какой политический переворот готовится во Франции, какое направление принял модный католицизм». Таким образом, индивидуальный «задор» дубиноголовой помещицы приобретает характер обобщения, раскрывающего бессмысленность и пустоту нравственной жизни русского дворянства.

 

Переключение критики отдельных проявлений социальной психологии в образах «уродливых помещиков» на резкую оценку нравственных пороков общества в целом — прием, неоднократно использованный Гоголем в тексте «Мертвых душ». Так, о Собакевиче сказано, что он сидит во многих сановитых особах; о Коробочке — что ею оказывается часто «иной почтенный и государственный даже человек»; о Ноздреве — что «он везде между нами, только в другом кафтане».

Преклонение русского человека перед всем нерусским особо подчеркнуто в образе Манилова. Его отчужденность от национально-народной основы проявляется в каждом поступке, каждом жесте и слове персонажа. Об этом свидетельствуют имена сыновей героя — Фемистоклюс и Алкид, вопрос, обращенный к Фемистоклюсу о Франции и Париже. Убийственная критика русской галломании заключена в самом

факте перевода Чичиковым для Манилова русской народной пословицы: «Не имей сто рублей, а имен сто друзей» — на русский язык, приписанной им в маниловской манере какому-то мудрецу: «Не имей денег, имей хороших людей для обращения».

В этом контексте злой пародией звучат слова Манилова: «Вы извините, если у нас нет такого обеда, какой на паркетах и в столицах: у нас просто, по русскому обычаю, щи, но от чистого сердца». Это уже стрела, пущенная Гоголем в адрес не только Манилова, но и всех тех представителей русской поместной и чиновной аристократии, о которых неоднократно говорит Гоголь, иронически характеризуя высшее общество, испытывающее «благоговение к тем спасительным пользам, которые приносит французский язык России»,<...> изъясняющегося на нем во все часы дня, конечно, из глубокой любви к отчизне».

Главы, посвященные помещикам, предваряются в «Мертвых душах» рассказом о визитах Чичикова к городским сановникам, которых он объезжает в порядке, соответствующем их чину и занимаемому положению. Центральный эпизод первой главы — вечеринка у губернатора, композиционно выполняющая роль «мостика», переброшенного к «помещичьим» главам. Здесь намечен основной принцип повествования о поместных существователях. Они предстают перед читателем в «двойном» освещении — с точки зрения автора и Чичикова.

Образ окружающего мира возникает перед Чичиковым вдруг, в одну минуту, когда читатель вместе с героем видит общество, в которое он попал: «Черные фраки мелькали и носились врозь и кучами там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета...» Первое впечатление Чичикова уточняется автором, переключающим наблюдение в фазу обобщения, сделанного в резуль

тате сравнения-сопоставления людей с мухами («они влетели вовсе не с тем, чтобы есть, но чтобы только показать себя, пройтись взад и вперед по сахарной куче <...> и опять улететь и опять прилететь с новыми докучными эскадронами»). Перед нами яркий эмоционально окрашенный пролог дальнейшего повествования, определяющий сатирическую тональность не только помещичьих, но и чиновничьих глав.

По принципу двухголосия построено следующее затем рассуждение о тонких и толстых как о социально-психологических типах. Здесь Гоголь дает характеристику губернского чиновничества и одновременно знакомит читателя с биографией Чичикова. Она будет рассказана читателю в одиннадцатой главе, но основные ее параметры закладываются Гоголем уже в первой главе. Автор предоставляет герою право выбрать манеру поведения, что он и делает, усыпив внимание окружающих вовремя сказанным комплиментом. Чичикову потребовалось мгновение («глядел минуты две очень внимательно», замечает Гоголь), чтобы понять, что «мужчины здесь, как и везде, были двух родов: «одни тоненькие <...> такого рода, что их с трудом можно было отличить от петербургских <...> другой род мужчин составляли толстые или такие же, как Чичиков, т. е. не так, чтоб слишком толстые, однако ж и не тонкие». В развернутом авторском суждении о типичной судьбе толстых, к которым по некотором размышлении присоединился Чичиков, прослежен путь, уже наполовину пройденный героем. Он, как и все толстые, никогда не любил «косвенных мест, а все прямые», не придавал особого значения наружному блеску, предпочитая «благодать божию в шкатулках», и также, как большинство толстых, мечтает о том, чтобы «сделаться помещиком, славным русским барином, хлебосолом...» Заметим, что данная характеристика строится Гоголем на искусном соединении двух стилистических пластов: речи автора и героя. План речи Чичикова связан со словесным выражением его собственного жизненного кредо (о предпочтении прямых мест косвенным, о божией благодати в шкатулке), которое приведет его к положению «славного русского барина». Комментарий автора, посвященный ироническому изображению тоненьких, выполняет роль фона, на котором общественная польза, приносимая толстыми, выглядит весьма убедительно. Образ «славного русского барина», сложившийся в сознании Чичикова, - вот идеал, к которому стремится герой. Именно он вдохновляет героя на аферу, служа «оправданием» его жульнической сделки.

Образ Чичикова. Чичиков, как и Хлестаков, сидит в каждом человеке, убеждает нас Гоголь, показывая, каким разным он может быть в зависимости от ситуации. В «Мертвых душах», как и «Ревизоре», Гоголь представляет героя прежде всего как субъекта речи. Однако если в комедии высказывания Хлестакова и особенно его монолог на обеде служит средством саморазоблачения персонажа, то в «Мертвых душах» Чичиков больше молчит, чем разговаривает.

Молчание Чичикова весьма красноречиво: здесь содержится мотивация успеха его предприятия, о котором пока знает только автор. Гоголь рисует контуры его характера, упоминая о чрезвычайном разнообразии тем разговора, которые Чичиков мог поддержать: о лошадином заводе, о хороших собаках, о следствиях казенной палаты, о биллиардной игре, о добродетели, о выделке горячего вина, «о таможенных надсмотрщиках и чиновниках, и о них он судил так, как будто бы сам был и чиновником и надсмотрщиком». В именовании тем, в порядке их следования содержится важная информация: последняя тема, намекает автор, имеет самое непосредственное отношение к Чичикову, то, впрочем, не мешает повествователю отметить умение героя «хорошо держать себя», говорить «ни громко, ни тихо, а совершенно так, как следует. Словом, куда ни повороти, был очень порядочный человек», — делает вывод автор, в данном случае выражая мнение чиновников города N.

 

Следующий за обобщением пассаж посвящен разъяснению образа Чичикова, сложившегося в воображении отдельных представителей городской верхушки. Губернатор характеризовал его «благонамеренным человеком», прокурор — «дельным», жандармский полковник — «ученым», председатель палаты — «знающим и почтенным», полицеймейстер — «почтенным и любезным», жена полицеймейстера — «любезнейшим и обходительнейшим». Чичиков еще не сказал ни слова, а читатель уже может составить мнение о нем, как о человеке, обладающем незаурядным талантом речевого общения, умеющем произвести нужное впечатление даже на Собакевича, который дает ему определение «преприятного». Так в конце первой главы Гоголь «запускает» основной механизм развертывания сюжета о похождениях Чичикова, подготовившего благоприятную почву для осуществления своей смелой аферы. Из многообразия суждений о нем автора, главных, второстепенных и эпизодических персонажей вырастает не только полноценное знание о сущности представленного героя, но и создается образ России, породивший Чичикова и чичиковщину.

 

Поэтому Чичиков и является главным героем повествования. Он единственный деятельный и действующий герой, он «хозяин, приобретатель». В нем скрыты, завалены наносным «хламом» русской косности и европейского индивидуализма черты национального характера, которые вдруг обнаруживаются в герое в седьмой главе.

 

Разбирая записки, полученные от помещиков, Чичиков, по воле автора, проникается доселе неизвестным в нем читателю чувством умиления и сострадания к тем, кто в них назван, к русскому крестьянству. Смотря на имена из подробного списка Собакевича, Чичиков, пишет Гоголь, «умилился духом и вздохнувши произнес: «Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! Что вы, сердечные мои, поделывали на веку своем». Круженье тройки Чичикова по деревенским проселкам — символическое обозначение нравственного «сна» русской души — получает иное направление.

Действие последних четырех глав «Мертвых душ» разворачивается в губернском городе и направлено на углубление характеристики главного героя. Вплоть до одиннадцатой главы читатель так и не знает, кто же Чичиков такой, с какой целью совершается им покупка мертвых душ. Задержанная экспозиция характера главного персонажа мотивирует поведение Чичикова и служит своеобразным «оправданием» героя, нравственная пошлость которого объясняется порочностью общественного сознания русской жизни.

Проводя своего героя через целый ряд испытаний, Гоголь так до конца и не открывает души Чичикова: часть ее покоится на дне шкатулки с двойным дном — символического образа, выражающего сущность описываемого характера. Чичикову автор отказывает в одном из главных испытаний человека — испытании любовью. Устремленность героя — «рыцаря копейки» — к приобретательству поглотила в нем поэтическое начало, оно покоится на «дне» души героя, как покоятся на дне шкатулки дорогие ему воспоминания.

И все же тон повествования о Чичикове в последней главе резко меняется. В начале главы Гоголь, предваряя рассказ о происхождении Чичикова, называет его подлецом. Однако завершая повествование, автор обращается к читателю, понимая его естественное желание узнать «заключительное определение» героя: « Кто же он? стало быть подлец? Почему ж подлец, зачем же быть строгим к другим?...Справедливее всего назвать его: хозяин, приобретатель. Приобретение — вина всего; из-за него произвелись дела, которым свет дает название не очень чистых». Автор настраивает читателя на веру в возможность «быстрого превращения в человеке», обращает взор его в глубь собственной души, склоняет к смиренному самоанализу. Кто, восклицает Гоголь, «в минуту уединенных бесед с самим собою» достоин сделать себе «тяжелый запрос: «А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?»

Последние страницы первого тома возвращают читателя к идее «Ревизора», к смыслу знаменитой реплики городничего: «Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!» В этой смысловой финальной перекличке обоих произведений заключен пафос изображения героя поэмы - национального русского характера, искаженного воспитанием и средой, но таящего в себе способность возродиться.

Именно поэтому Гоголь и определил жанр своего произведения как поэму вопреки существовавшей в его время традиции относить к этому виду лишь стихотворные произведения. Жанровая сущность произведения определялась не столько образом главного героя — Чичикова, сколько образом автора-повествователя, чей внутренний духовный мир предстал перед читателем полно и широко. Это единственная живая душа поэмы, от лица которой и ведется повествование: она страдает и волнуется, обличает и надеется, рассказывает и разъясняет все свои разочарования и надежды. В полной мере поэтическое идеализирующее начало произведения проявляется в финальном лирическом

размышлении о птице-тройке — символе России и ее бойкого народа. На последней странице поэмы сливаются воедино все сквозные образы и мотивы «Мертвых душ»: Чичикова, дороги, русского народа, автора-повествователя, воплотившись в символический образ исторического пути России, перед которой «постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».

 

 

28 Выбранные места из переписки с друзьями.

 

Выбранные места из переписки с друзьями — публицистический сборник.

В основе «Выбранных мест…» лежат письма Гоголя реальным лицам, своим друзьям (в общей сложности книга состоит из 31 письма). Все адресаты обозначены в тексте инициалами, большинство которых легко расшифровывается. Например: «Н. М. Я-ву» — Языкову; «А. О. С-ой» — Смирновой-Россет; «В. А. Ж-му» — Жуковскому и т. д.). Готовя книгу, автор просил некоторых адресатов вернуть письма, чтобы воспользовать­ся ими. На сегодняшний день не представляется возможным узнать, вносил ли Гоголь в эти письма редакторские правки, но большинство исследователей склоняется к тому, что такие правки имели место.

Весьма ощутимый удар нанесла книге цензура: пять писем-статей были исключены вовсе, в других сделаны купюры и исправлены отдельные места. Встревоженный и огорченный Гоголь жалуется графине Анне Михайловне Виельгорской.

Цензурные мытарства нового произведения Гоголя были осложне­ны тем, что ряд глав «Выбранных мест» попадал под новые правила публикации светских «сочинений и переводов, заключающих в себе предметы духовные, в каком бы виде они ни были». Вердикт, вынесенный духовным цензором, был краток и малоутеши­телен. Размашистым почерком, густыми чернилами поперек рукописных гоголевских листов он начертал: «Не может быть напечатано, потому что понятия о Церкви Русской и духовенстве конфузны. Особенно резко звучит этот отзыв на фоне непоколебимой веры самого Гоголя в истинность созданного им образа православного русского духовенства

Как проповедь, книга Гоголя ориентирована прежде всего на апостольские послания, в первую очередь любимого им святого апостола Павла, который «всех наставляет и выводит на прямую дорогу» (из письма Гоголя к сестре Ольге Васильевне от 20 января (н. ст.) 1847 года. Далее эта традиция идет через послания святых отцов (Афанасия Великого, Василия Великого, Григория Нисского), хорошо знакомые Гоголю.

В гоголевскую эпоху традиция церковного слова жила в проповеднической литературе, наиболее выдающимися представителями которой были святитель Филарет Московский и архиепископ Херсонский Иннокентий. Без сомнения, стиль Гоголя питался не только книжными, но и живыми истоками — постоянно слышимыми им церковными проповедями.

 

В Риме он работал над вторым томом «Мертвых душ», начатым еще в 1840 г. Работа эта с перерывами будет продолжаться в течение почти 12 лет, т. е. почти до самой смерти Гоголя. Современники с нетерпением ждали продолжения поэмы, однако вместо нее в 1847 г. в Петербурге выходят «Выбранные места из переписки с друзьями», двойной целью которых (как Гоголь это для себя сформулировал) было объяснить, почему до сих пор не написан второй том, и подготовить читателей для его последующего восприятия. «Выбранные места» утверждали идею духовного жизнестроения, целью которого было бы создание «идеального небесного государства». Последнее, однако, привязывалось к реальной государственной бюрократической машине. Служение русскому монарху, государственная служба приобретали у Гоголя религиозное значение. Другая проблема, поставленная книгой, – переосмысление функции художественной литературы, переставшей быть «учительной». Отсюда – требование прямой дидактики и вместе с тем отречение от своих прошлых созданий.

В «Предисловии» к «Выбранным местам» Гоголь прямо утверждал, что его сочинения «почти всех привели в заблуждение насчет их настоящего смысла». Собственно, все надежды на прояснение истинного смысла своего творчества Гоголь возлагал именно на второй том «Мертвых душ» (по свидетельству Тарасенкова, Гоголь говорил: «Из него могли бы все понять и то, что неясно у меня было в прежних сочинениях»). Другой современник Гоголя, в 1848 г. беседовавший с ним о «Мертвых душах», вспоминал: «…я… его прямо спросил, чем именно должна кончиться эта поэма. Он, задумавшись, выразил затруднение высказать это с обстоятельностью. Я возразил, что мне только нужно знать, оживет ли как следует Павел Иванович? Гоголь, как будто с радостию, подтвердил, что это непременно будет и оживлению его послужит прямым участием сам Царь и первым вздохом Чичикова для истинной прочной жизни должна кончиться поэма. … А прочие спутники Чичикова в «Мертвых душах»? – спросил я у Гоголя: и они тоже воскреснут? – «Если захотят», – ответил он с улыбкою». Собственно, и само название поэмы («мертвые души») предполагало возможность обратного: существования душ «живых»). Залогом того и должно было стать воскрешение главного героя для новой «прекрасной» жизни, а также появление новых, по сравнению с первым томом, «положительных» персонажей: образцовых помещиков (Костанжогло и Василий Платонов), чиновников, героев, которые могли бы восприниматься как alter ego самого автора (напр., Муразов) и о которых мы знаем по пяти сохранившимся главам черновых редакций.

1 января 1852 г. Гоголь наконец сообщает, что второй том «совершенно окончен». В конце же января в Москву приезжает отец Матвей, духовный отец Гоголя. Содержание их разговоров, имевших место в эти дни, остается неизвестным, но существует косвенное свидетельство, что именно отец Матвей посоветовал Гоголю сжечь часть глав поэмы, мотивируя то вредным влиянием, которое они могут иметь на читателей[22]. Так, в ночь с 11 на 12 февраля 1852 г. происходит сожжение беловой рукописи второго тома. Впоследствии судьбу Гоголя Андрей Белый назвал «страшной местью», сравнив отца Матвея со страшным всадником на Карпатах: «…земля совершила над ним свою Страшную месть. Лик, виденный Гоголем, не спас Гоголя: этот лик стал для него «всадником на Карпатах». От него убегал Гоголь». Гоголь умер 21 февраля 1852 г. – десять дней спустя после сожжения рукописи поэмы. На его надгробном памятнике были высечены слова пророка Иеремии: «Горьким словом моим посмеюся».

 

 

 

29 Лирика Лермонтова.

лермонтов.jpg

М. Ю. Лермонтов (1814–1841)

Ранняя лирика

Юный Лермонтов цитатен, но сквозь напластования чужих произведений проступает специфически лермонтовское восприятие мира. Прямые цитаты, реминисценции из Жуковского, Пушкина, Козлова, Боратынского и т.д. — форма диалога с традицией, так как «чужое» воспринимается творчески, ведь Лермонтов включает фрагмент известных произведений в свой текст. С.И. Кормилов указывает еще на один аспект цитирования: «Отношение Лермонтова к ним [скрытым цитатам и реминисценциям. — И.Ю:] было сродни отношению древнерусского книжника к цитатам из писания: отсылки к литературным авторитетам повышали тему». Не менее важно и то, что, цитируя, Лермонтов сразу же включал себя в конкретный литературный контекст который определял и масштаб его личности и масштаб его таланта. Ведь Лермонтов «общается» с «первоисточником» на равных, соперничает с ним (вспомним, к примеру, поэму «Кавказский пленник», в которой он пушкинскую трактовку личности героя делает более романтической, исправляет то, за что упрекали Пушкина современники.

Неслучайно в ранних стихотворениях «Нет, я не Байрон...», «К***» (не думай, чтоб я был достоин сожаленья..) поэт не только сравнивает себя с Байроном, но и объясняет себя им  («У нас одна душа, одни и те же муки... //Как он... Как он... Как он...»). Через сопоставление Лермонтов проводит мысль об исключительности, уникальности своей личности. Поэт предчувствует трагичность своей судьбы, кратковременность своей жизни. Душа, с его точки зрения, сопоставима с океаном. 'Они изначально непознаваема, всегда остается что-то скрытое в ее безднах. Как и стихия, душа непредсказуема. Это сравнение мира человеческой души со стихией для Лермонтова станет своего рода художественной константой.

Нет, я не Байрон, я другой,
Ещё неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
Я раньше начал, кончу ране,
Мой ум немного совершит;
В душе моей, как в океане,
Надежд разбитых груз лежит.
Кто может, океан угрюмый,
Твои изведать тайны? Кто
Толпе мои расскажет думы?
Я - или бог - или никто!

К ***

Не думай, чтоб я был достоин сожаленья,
Хотя теперь слова мои печальны; — нет;
Нет! все мои жестокие мученья—
Одно предчувствие гораздо больших бед.

Я молод; но кипят на сердце звуки,
И Байрона достигнуть я б хотел;
У нас одна душа, одни и те же муки;
О если б одинаков был удел!
...

Как он, ищу забвенья и свободы,
Как он, в ребячестве пылал уж я душой,
Любил закат в горах, пенящиеся воды,
И бурь земных и бурь небесных вой.

Как он, ищу спокойствия напрасно,
Гоним повсюду мыслию одной.
Гляжу назад — прошедшее ужасно;
Гляжу вперед — там нет души родной!

 

Лермонтов почти никогда не пишет стихотворений – пейзажных зарисовок. Образы природы у него символичны. Явление, картина, предмет из мира природы рождают в его сознании поток ассоциаций, связанных судьбой человека.

Внешние впечатления становятся основой для рефлексии, самоанализа. Именно поэтому стремление «прочитать» тот или иной лермонтовский текст лишь как пейзажную зарисовку зачастую приводит к курьезам.

В первых, еще несовершенных стихотворных опытах личная участь представляется Лермонтову вполне предсказуемой. Юный романтик пророчит себе одиночество, страдания и героическую смерть. Его всюду встречает мертвящий хлад, упорное непонимание, и все попытки наладить контакт с другими людьми или фантастическими существами кончаются крахом.

Лирическое «я» раннего Лермонтова предстает в противоречии между героической натурой, жаждущей сверхчеловеческих целей, и реальным положением героя в мире, в обществе, которые не нуждаются в его подвигах. Мечты юного Лермонтова о гражданском деянии, о «славе» («За дело общее, быть может, я паду…», «Я грудью шел вперед, я жертвовал собой…», «И Байрона достигнуть я б хотел…», «…в себе одном нашел спасенье целому народу…», «Я рожден, чтоб целый мир был зритель Торжества иль гибели моей…»), желание испытать судьбу, померяться с роком, слить слово с доблестным поведением роднят поэта с декабристами, с мятежными и гордыми героями Байрона, со своевольным индивидуализмом. Но они оказываются неисполнимыми: никто не требует от поэта и его лирического героя ответственного поступка, и его жертвенная самоотдача выглядит ненужной и напрасной.

Поэт, наделенный нравственным и духовным максимализмом, чувствует, что жизнь его протекает «без цели», что он «чужд всему». Это приводит его к ощущению потерянности, трагическому скептицизму, к преобладанию эмоции обиды и холодного презрения. Сохраняя жизненную стойкость и бескомпромиссность, не смиряясь перед ударами судьбы, Лермонтов в пору кризиса дворянской идеологии, наступившего после поражения восстания декабристов, ищет новые формы критики и протеста.

Россия в то время была, по словам Н. П. Огарева, «впугана в раздумье». Мужественным радикальным поступком в тогдашних условиях стало слово, но оно не могло заменить в сознании Лермонтова‑романтика гражданской деятельности. Слово казалось поэту недостаточным аргументом в схватке с веком. Он стремился жизнью оправдать написанное им. История не предоставила ему такой возможности: поэт самими обстоятельствами был принужден к раздумью, к размышлению. Трезвый, бесстрашный самоанализ, напряженное самопознание, погружение во внутренний мир стали едва ли не единственными проявлениями гражданской активности и вместе с тем проклятием и мучением обреченной на тягостное бездействие героической натуры.

Первоначально лирическое «я» у Лермонтова еще во многом условно. Его своеобразие создавалось вкраплением автобиографических событий, например, романтически осмысленной легенды о своем происхождении, разлуки с отцом, тщательной фиксации любовных переживаний, лирической передачи душевных впечатлений, испытанных в течение одного дня (многие стихотворения принимают вид датированной дневниковой записи: «1831‑го июня 11 дня», «1830. Майя. 16 число», «1830 год. Июля 15‑го», «10 июля (1830)» и др.).

Автобиографичность дополняется общими романтическими приметами внешнего облика героя – то мятежника‑протестанта, то демона‑индивидуалиста («холодное, сумрачное чело», «страдания печать»). Чувства героя заметно гиперболизированы и почти всегда предельны, страсти лишены полутонов и светотени.

Сосредоточенность на идее личности («Я сам собою жил доныне…») обусловила прорыв Лермонтова из общеромантического круга эмоций к неповторимо индивидуальным. Выражая личную трагедию через процесс самопознания, Лермонтов обогащает его конкретным психологизмом. В философическом созерцании погруженного в «думу» лирического «я» обнаруживается деятельный, гордый и волевой характер, неудовлетворенный каким‑либо прочным состоянием: в бурях он ищет покой, в покое – бурю («Парус»). Его «вечный закон» – стихийная, неисчезающая внутренняя активность.

Герой и духовно родственные ему персонажи (Байрон, Наполеон) предстают в непосредственном соотнесении со всей Вселенной и по масштабу своих грандиозных переживаний выступают равновеликим мирозданию. Духовная мощь личности не уступает творческой силе Бога: «…кто Толпе мои расскажет думы? Я – или Бог – или никто!» («Нет, я не Байрон, я другой…»). С этим мироощущением связаны космические, астральные мотивы. Лирическое «я» может ощущать гармонию со вселенной, устремляться в «небеса» – свою духовную родину («Небо и звезды», «Когда б в покорности незнанья…», «Ангел», «Звезда», «Мой дом», «Бой»), но чаще противостоит мирозданию, отвергая его несовершенство и бунтуя. В последнем случае в лирику проникают богоборческие мотивы. Мрачный демонизм, отличаясь всеразрушительным характером, окрашивается настроениями одиночества и безысходности. Но, ощущая себя одиноким и чуждым мирозданию (или природе), герой одновременно соизмерим ему.

В ранних стихах всеобъемлющее отрицание «толпы», «света» выражено в формулах (например, «Коварной жизнью недовольный, обманут низкой клеветой…»), которые помогают понять суть претензий героя к обществу. Постепенно все явственнее проступают и контуры «толпы», «здешнего света», где подлинные ценности оказываются поверженными: «Поверь: великое земное различно с мыслями людей. Сверши с успехом дело злое – Велик; не удалось – злодей». В свете, где царят «притворное вниманье», «клевета», «обман» и «зло», герой выглядит «странным», чувствует себя одиноким, обреченным на непонимание.

Особенностью ранней лирики (во многом и зрелой) является синхронность переживания и его выражения, т. е. процесс художественного выражения совпадает по времени с процессом переживания (Лермонтов одновременно чувствует и тут же передает свои чувства). Это также придает единство лирике, основной формой которой выступает лирический монолог, произносимый от лица героя и направленный на анализ его душевной жизни. К лирическому монологу тяготеют все малые жанровые формы и их разновидности. В лирическом монологе любое чувство окрашено личностью автора, о чем бы он ни писал, главное – это поток его размышлений, в котором интимные переживания сплавлены с философскими, социальными, гражданскими, нравственными, эстетическими. Выражение авторских раздумий не связано принудительно с какой‑либо определенной жанровой формой. Например, печаль не является единственной эмоцией элегии, а совмещается в ней с негодованием, сатирой, иронией, чувством горечи. Границы между жанрами становятся зыбкими и подвижными. Жанры энергично взаимодействуют друг с другом: ода с элегией, размышление на историческую тему с думой, а впоследствии – романс с балладой, послание легко включает батальные картины. Излюбленной формой становится «отрывок» – момент душевной жизни, вырванный из ее потока, но сохраняющий цельность. Интонации внутри лирического монолога также переменчивы: поэт свободно переходит от элегического размышления к лирическому повествованию, от декламационной патетики к скорбному монологу, от задушевной мягкости тона к обличительному сарказму, от грустной и порою мрачной рефлексии к разговорной речи. Это означает, что Лермонтов окончательно порывает с жанровым мышлением, не теряя связь с жанровыми традициями. Каждое стихотворение поэта и глубоко философично, и общественно значимо, и интимно.

Поскольку в центре отдельного стихотворения и всей лирики стоит не столько событие, сколько душевный процесс самопознания, и поскольку поэт сосредоточен на внутреннем мире лирического «я», то для Лермонтова чрезвычайно важно придать своему лирическому герою индивидуальную характерность, сообщить ему неподражаемую оригинальность и заставить читателя поверить в подлинность его мечтаний и страданий.

В раннем творчестве индивидуальное совмещается с типовым, психологически конкретное – с общим, пережитое – с «книжным». И это имеет свои причины.

Юный Лермонтов был воспитан на литературе романтизма, причем романтизма не только в его высших, но и более скромных образцах. В ту пору, когда Лермонтов написал свое первое стихотворение, романтизм стал достоянием второстепенных, третьестепенных и даже мелких, незначительных поэтов, которые на все лады повторяли мотивы, темы, образы, стиль Жуковского, Батюшкова, Баратынского, Пушкина. Сюда же надо отнести и подражателей европейских романтиков. Лермонтов читал как сочинения по‑романтически истолкованных Андре Шенье, Шекспира, предромантика Шиллера и романтических авторов – Байрона, Жуковского, Батюшкова, Баратынского, Пушкина, так и произведения эпигонов и вульгаризаторов романтизма. В поэзии таких романтиков‑подражателей глубокие идеи не были лично пережиты, как были они пережиты великими поэтами. Эпигоны и вульгаризаторы просто заимствовали чужие мысли и чужие чувства, которые у настоящих поэтов нравственно обеспечивались их жизненным опытом, их судьбой, их страданиями. У подражателей романтизма переживания лишались жизненной правды и превращались в сугубо «книжные» чувства.

Лермонтов доверчиво и всерьез принял эти романтические идеи. Он почувствовал себя героем, который хочет переделать весь мир, бросая ему вызов и испытывая неутолимую жажду победы. Тем самым романтические «книжные» мотивы он сделал личными и стремился претворить в своем жизненном опыте. И свою жизнь – внешнюю и внутреннюю – Лермонтов хотел построить в соответствии с романтическими представлениями, вычитанными из книг. Другого опыта, кроме «книжного», умозрительного, «теоретического» у него просто не было.

Если Жуковский утверждал, что жизнь и поэзия – одно, если Батюшков хотел жить так, как писал, то Лермонтов жаждал жить так, как велят ему «книжные» мечты.

Если подходить к творчеству Лермонтова с такой точки зрения, то легко заметить, что он не перепевал других романтиков и не настраивал свою лиру на лады их лир, но хотел, как это свойственно именно ему, передать специфичность личного опыта воплощения «книжных» романтических настроений. Он желал быть равным Байрону («И Байрона достигнуть я б хотел…»), но не Байроном («Нет, я не Байрон, я другой…»). Точно так же герои Лермонтова – не сколки с героев Байрона или какого‑либо другого поэта, а персонажи, имевшие собственную судьбу. Поэтому Лермонтов не подражал романтическим образцам. Он отражал в творчестве, в особенности лирическом, личностный духовный опыт претворения романтических желаний в реальную действительность. Главным героем лирики был сам поэт, романтик наяву, возжаждавший перенести навеянные ему романтические представления на реальную почву.

Однако ни Жуковскому, ни Батюшкову, ни Пушкину, ни их героям не удалось прожить по предначертанным поэтическим мечтаниям. Этого не случилось и с Лермонтовым. В его творчестве отложился трагический опыт героической личности, которая вследствие исторических обстоятельств и условий не смогла осуществить свое человеческое предназначение. Вот почему романтизм Лермонтова – не поза, не подражание, не явление вторичного порядка, а самая что ни есть сокровенная и первичная его сущность. Творчество Лермонтова запечатлело тщетные и катастрофические попытки человека осуществить его жизненную программу.

Наконец, в то время, когда Лермонтов обратился к поэтическому творчеству, романтизм в России переживал вторую стадию своего развития. Если первая стадия (Жуковский, декабристы, Пушкин) проходила под знаком вольнолюбивых порывов и светлых надежд на будущее, то во второй преобладающей, доминирующей эмоцией стало «безочарование» (как выразился о пафосе лермонтовской поэзии Шевырев). В связи с этим переместились акценты и в восприятии Байрона: он понят не как поэт‑свободолюбец, а в качестве мрачного скептического и трагического поэта‑индивидуалиста. Такому пониманию Байрона во многом содействовал затем и Лермонтов.

После всего сказанного можно сделать следующий вывод: юноша‑герой, исповедующий романтизм, наделен у Лермонтова условно‑книжными, типовыми, общими приметами: он – избранник судьбы, сын рока, у него уже есть трагические воспоминания, на его челе лежит «печать страстей», он – вечный странник, «свободы друг», «природы сын», но также – холодный, разочарованный демон. Эти типовые приметы Лермонтов превратил в образ собственной личности. Опыт претворения типовых примет в личные, опыт слияния типового, общеромантического, книжного с неповторимой, оригинальной личностью стал содержательным (философским, гражданским, нравственным, эстетическим) обеспечением и несомненным новаторством юного Лермонтова.

В соответствии с этими важнейшими сторонами восприятия жизни складываются коренные черты «лермонтовского человека», почти неизменные от юности до гибели. Лермонтов заново начинает с того, с чего начал русский романтизм, – с осмысления отношений между человеком и миром, включая ближайшую среду и необозримую Вселенную.

Эти и другие общие особенности лирики Лермонтова каждый раз своеобразно претворяются в его лирических стихотворениях и обогащаются новыми гранями.

Уже юному Лермонтову тесны рамки земного мира, он стремится преодолеть их. Он видит мир, землю как бы со стороны, извне, из космических далей. Его душа покидает тело и устремляется в надмирные пределы. Именно там — истинная обитель души. На землю она принесена ангелом, и этот путь сопровождался удивительным пением. Звуки песни остались в душе, но воплотиться в земной жизни им не дано, душа утрачивает тот, небесный, язык («Ангел*).

Стихотворение «Ангел» – одно из немногих, в которых отрицание, сомнение и скепсис значительно смягчены. Лирический «сюжет» стихотворения прост и связан не только с биографическими событиями (воспоминания о песне матери), но и с христианской мифологией, согласно которой человек – существо двойственное: в нем слиты бессмертное (душа) и смертное (тело); если тело принадлежит земле, праху, то обиталище бессмертной души – небо; при рождении душа вселяется в тело, и местом ее пребывания становится земля, а после смерти, когда тело превращается в тлен, душа снова возвращается на небо, на свою исконную родину.

В стихотворении Лермонтова отражена первая часть мифа: ангел несет «младую душу» с блаженных небес в земную юдоль. Перенесенная на землю, душа разочарована: она слышит «скучные песни земли», тогда как в ее памяти сохранились небесные звуки. Но если содержание «песен земли» ясно, то, что означают звуки, – неизвестно. Смысл их давно утрачен. В раннем автографе после третьего четверостишия была еще одна строфа, впоследствии исключенная:

 

Душа поселилась в творенье земном,

Но чужд был ей мир. Об одном

Она все мечтала, о звуках святых,

Не помня значения их.

 

Покидая небо, душа обречена забыть слова, их сокровенные значения. Ее память хранит только звуки, но никак не смысл. Значение, смысл утратились, и на них способны намекнуть лишь звуки. Но это означает, что распалась гармония между звуком и словом, между звуком и значением, между небом и землей. Мысль о звуках, составляющих неизвестные слова и утративших значение, выразилась в целом ряде ранних и зрелых стихотворений Лермонтова («Звуки», «Есть звуки – значенье ничтожно…», «Слышу ли голос твой…», «Она поет – и звуки тают…», «Как небеса, твой взор блистает…», «Есть речи – значенье…» и др.).

Типичная для романтиков тема невыразимости чувств и мыслей, встречаемая у Жуковского, Тютчева, Фета, находит в Лермонтове оригинального истолкователя. Пушкина эта тема не занимала, потому что он не сомневался в поэтических возможностях слова выразить все оттенки чувств и мыслей. Он не сомневался также в своей способности настолько овладеть языком, чтобы сделать его послушным и податливым орудием для выражения чувств и мыслей. Однако русские и европейские романтики думали иначе. Они полагали, что внутренний мир человека, жизнь души нельзя передать словом и речью. Мысль и чувство, таимые в душе и невысказанные, совершенно непохожи на мысль и чувство, выраженные словом. «Мысль изреченная есть ложь» – твердо уверен Тютчев. Те оттенки и та вибрация чувств, та атмосфера, которую они создают и в которой только и выражается сокровенная правда души, не могут быть запечатлены «языком» и словесной речью, – утверждает Жуковский в стихотворении «Невыразимое».

У Лермонтова эта романтическая проблематика повернута иной гранью. Поэт считает, что словом нельзя выразить ни подлинную мысль, ни подлинное чувство. Переживание души не поддается выражению, но причины этого заключены не в ограниченных способностях человека, не могущего стать властелином слова и речи и не в возможностях слова или речи, заключенных в них, а в более глубоких причинах, от которых зависят и человек, и его речь.

Внутренний человек не может выразить себя во внешней речи вследствие распада связей между человеком и Вселенной, которая носит абсолютный и неустранимый характер. Слова, порожденные земным миром или возникшие на его почве, обычно лживы и не вольны, как фальшива и не свободна поэтическая размеренная речь («Стихом размеренным и словом ледяным Не передашь ты их значенья»). Слова становятся живыми только в том случае, если состоят из живых звуков («Созвучье слов живых»). Звуки же рождаются не на земле, а на небе, и в них заключен небесный огонь и небесный свет. Звуки, как и слова, – неземного происхождения. Они выражают идеальные в своей чистоте, свободные от всяких посторонних (социальных, идеологических и прочих) примесей, обнаженные, голые, прямые страсти, чувства, мысли и переживания. Там, на небесной родине, каждый звук правдив и каждый звук полон смысла, значения. Между звуком и значением, как и между звуком и словом, несущим значение, нет раздора. «Из пламя и света рожденное слово» – это слово небесное. Из таких слов составлено Священное Писание, такими словами начертан Апокалипсис. Однако на земле согласие между звуком и словом исчезает: звуки – хранители памяти о своем небесном происхождении – лишаются значения и смысла, оставаясь живыми и отторгнутыми от слов («И звук его песни в душе молодой Остался – без слов, но живой»). Душа внимает звуку, откликается на него, но, пребывающая на земле, уже не помнит значения «звуков святых», которые для нее становятся темными, неясными и таинственными. Значения слов, утратив свою небесную звуковую форму, легко искажаются, принимая земную: порок может быть назван благом, грех – добродетелью, грязь – чистотой. Только в небесном слове, «рожденном из пламя и света», только в небесной речи звуки и значения, звуки и смыслы пребывают в согласии. Но такое слово на земле редко («Она поет – и звуки тают, Как поцелуи на устах, Глядит – и небеса играют В ее божественных глазах…»). Чаще несущее печать божества слово «Не встретит ответа Средь шума мирского». Однако, если даже «значенье Темно иль ничтожно», – небесные чувства узнаются по звукам («В них слезы разлуки, В них трепет свиданья»). Для того чтобы без оглядки предаться высоким настроениям и переживаниям, нужно быть настроенным на неземную волну

«Парус» (1832)

Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом. —
Что́ ищет он в стране далекой?
Что́ кинул он в краю родном?

Играют волны, ветер свищет,
И мачта гнется и скрыпит;
Увы! — он счастия не ищет
И не от счастия бежит! —

Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой: —
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!

 

Исследователь творчества Лермонтова Б. М. Эйхенбаум заметил, что начало стихотворения дает основание думать, будто перед читателем развернута одна картина, один пейзаж, в котором последовательно меняются состояния природы: сначала тишина, спокойствие, потом внезапно поднялся ветер, и налетела буря, а затем она столь же неожиданно прошла, и засияло солнце, весело заиграло море. На самом деле читатель знакомится с тремя разными моментами в жизни морской стихии. Они хронологически не связаны между собой и по времени отделены друг от друга. Такой же принцип лег впоследствии и в основу стихотворения «Когда волнуется желтеющая нива…». Поэт выбирает эти состояния потому, что они наиболее характерны: море или закутано голубым туманом и почти пустынно, или штормит под натиском врага‑ветра, или играет, когда его посещает друг‑солнце. Единственный предмет, который присутствует при всех состояниях стихии, – одинокий парус. Понятно, что парус одушевлен и соотнесен с душой поэта. К нему и одновременно к себе автор обращает вопросы, на которые тут же сам отвечает. Легко заметить, что картины и пейзажи разные, а ответы одинаковые.

На фоне природных образов проступает философический смысл. Сами по себе природные образы не интересуют Лермонтова: они предельно обобщены и даны в их контрастном проявлении. Поэт свободно сталкивает разные по времени состояния природы – бурю и покой. Вместо реальной картины перед читателем возникает воображаемый «комбинированный» пейзаж. Он мыслится не как видимая картина, наполненная событиями в жизни природы, а как предмет размышлений.

Образ моря – пространственной безбрежности – контрастен одинокому парусу, затерянному в нем. На этом новом контрасте (покой и буря, море и парус, морская ширь и белеющая в ней точка, мощь стихии и уязвимая слабость паруса) возникают тревожные вопросы, не только углубляющие контраст, но заставляющие осознать иную мысль: при всей слабости, одиночестве, потерянности парус равновелик морю. В нем заключено такое душевное могущество и такая духовная безбрежность, которые соизмеримы с состояниями стихии, о чем свидетельствуют вопросы:

 

Что ищет он в стране далекой?

Что кинул он в краю родном?..

 

Здесь внутренне контрастны обе части: «ищет он» противостоит «кинул он», а «стране далекой» – «край родной». На этом фоне отчетливо проступает одиночество паруса, который помещен между «страной далекой» и «краем родным», но не принадлежит ни тому, ни другому. Далее пространственный контраст распространяется не вширь, а вглубь.

Строкам «Играют волны – ветер свищет, И мачта гнется и скрипит…» соответствуют строки, в которых выражено иное и по времени, и по существу состояние стихии:

 

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой…

 

Теперь парус помещен между небом и морем, и этот контраст также проведен последовательно и закреплен в антитезах («Под ним» – «Над ним»). Столь же явно контрастируют между собой пятая и шестая строки:

 

Увы! Он счастия не ищет,

И не от счастия бежит!

 

Они непосредственно связывают второе четверостишие (катрен) с первым. Менее очевидный контраст заключен внутри второго и третьего четверостиший. По лермонтовскому представлению, счастье достигается только в результате действия, но «парус» «счастия не ищет, И не от счастия бежит!» Точно также умиротворенное состояние природы побуждает его «просить» бури. И здесь проявляется внутренний конфликт между стихией и человеческим сознанием. Природа живет по собственным законам, по своей воле, но эта воля не совпадает с личной волей человека. Противоречие между «морем» и «парусом» символизирует противоречие между жизнью вообще и человеческой личностью, брошенной в ее океан. Фактически парус всецело зависит от игры морской стихии. Он подчиняется ее капризам: когда разыгрывается буря, «мачта гнется и скрыпит…», а когда море спокойно, то и парус пребывает в состоянии покоя. Но каждый раз состояние стихии и «желание» паруса решительно не совпадают: когда «играют волны» и «ветер свищет», он ждет покоя, когда на море штиль, он «просит» бури. Так возникает характерное для романтизма противопоставление природных и предметных образов, символизирующих состояние человеческой души.

Чувство романтика оказывается вечно раздвоенным и вечно неудовлетворенным. Оно не может быть внутренне разрешено, потому что романтик всегда разочарован. Его удовлетворило бы состояние бури‑покоя, потому что он не знает счастия в чем‑то постоянном и устойчивом: он ищет в буре – покой, а в покое – бурю. Однако человеку не дано ощутить и пережить состояние бури‑покоя, где буря была бы одновременно покоем, а покой – бурей. Вечная неудовлетворенность препятствует счастью человека, и он, противопоставляя себя стихии, одновременно тоскует по естественным и внутренне непротиворечивым ее проявлениям (покой или буря) или по невозможной слитности противоречивых состояний, образующих воображаемое утопическое единство (буря‑покой). В дальнейшем именно такие переживания, соединенные с мотивом смерти, станут восприниматься как гармония, как счастье, как новая свобода, которой жаждет лирический герой («Выхожу один я на дорогу…»).

Стихотворение «Парус» по своей поэтике характерно для раннего Лермонтова и для лермонтовского романтизма. Во‑первых, стихотворение аналитично. В нем развернут самоанализ душевного состояния, данный в символической картине. Это придает ранней лирике философичность. Во‑вторых, Лермонтов мыслит поэтическими контрастами, антитезами. В‑третьих, поэт жаждет цельных, естественных чувств. Противоречие между чувствами естественными и цивилизованными отразилось не только в лирике, но также в поэмах, прозе и драмах.

В 1830 г» появилось стихотворение «Нищий», написанное в Троице-Сергиевой лавре после встречи на паперти со слепым и молебна. Оба эти события — случай с нищим и обращение к Богу — нашли в нем отражение.

В первой части стихотворения (1-я строфа) воссоздается эпизод с нищим, во второй (2-я строфа) — мы слышим отголосок того диалога с Богом, который состоялся во время службы. Разговора, в котором были мольбы о любви и сострадании, адресованные тому, кому поэт в некоторые моменты своей жизни «страшится молиться», «боится проникнуть». Попытка общения оборачивается для него еще большим смятением, так как герой не получает внутреннего облегчения. То смятение, с которым он вошел в храм, не исчезло, а так и осталось в его душе.

Ситуация, изображенная в стихотворении, — лермонтовская. Такой внутренний конфликт неоднократно будет воссоздаваться в последующем творчестве поэта: и в лирике, и в драмах, и в романтических поэмах Лермонтов еще не раз воспроизведет эту ситуацию прямого обращения к Богу, прямого диалога с ним, но диалога не примиряющего, а обостряющего потребность понять те законы, на которых зиждется всеобщий порядок. Для всех обращений такого рода будет характерна особая интимность, которая в одно мгновение может обернуться бунтом, вызовом небесам.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

30. Зрелая лирика.

В зрелой лирике стиль Лермонтова становится проще: поэт[23] избавляется от языковых штампов романтизма, исчезает гиперболизм, грандиозность метафор и сравнений, демонстративная и не всегда оправданная напряженность интонаций. В зрелой лирике сложились другие по сравнению с лирикой Пушкина национально‑типичные и индивидуально‑своеобразные формы психологически углубленного поэтического самовыражения и высказывания. В целом можно сделать вывод о том, что поэтический язык Лермонтова, представляя иную грань национального литературного языка, стал, как и поэтический язык Пушкина, классическим. Крупнейший поэт XX в. Г. В. Иванов утверждал: «…все наиболее значительное в нашей поэзии – есть результат скрещивания этих традиций (Пушкина и Лермонтова – В. К.)».

Разнообразие словесно‑речевых, интонационных и стиховых форм направлено на создание психологически конкретного облика лирического героя, на индивидуализацию его переживаний. В устойчивых и повторяющихся словесных образах, намеренно выделяемых и представляющих собой противоречивое содержательно‑стилистическое единство, Лермонтов утверждает цельный и глубокий лирический характер. Он раскрывается во всем творчестве поэта, но наиболее полно в лирике.

Зрелая лирика Лермонтова сохраняет многие черты ранней, но отличается от нее рядом существенных признаков. Во‑первых, в лирике 18371841 годов заметно уменьшается количество стихотворений исповедального и автобиографического характера. Лермонтов стремится представить свои чувства в форме рассуждения или рассказа, отходя от напряженной патетичности и сугубо личного тона, сдерживая, прикрывая эмоции холодной иронией или сниженно прозаической речью. Энергия отрицания в этом случае ощущается более грозной, содержательной и глубокой, чем непосредственно выплеснутая наружу. Во‑вторых, возрастает количество «сюжетных» стихотворений из мира человеческого или природного, в которых авторская личность проступает через освещение случившихся событий. В‑третьих, появляются стихотворения, в которых лирическое «я» условно отодвинуто на второй план, тогда как весь первый план отдан «объективным» персонажам, отделенным от авторского лирического образа. Эти перемены обусловлены идейно‑художественными сдвигами в миросозерцании поэта и, стало быть, в жанровой системе и в поэтическом языке.

По типу выражения лирического «я» стихотворения зрелого периода можно разделить[24] на три группы: лирико‑философские, лирико‑социальные и лирико‑психологические монологи, написанные от лица лирического «я» (например, «Дума», «И скушно и грустно»); философско‑символические, в которых лирическое «я» непосредственно не явлено, но выбранный «сюжет» и его освещение свидетельствуют о скрытом, но подразумеваемом или узнаваемом присутствии лирического «я» (например, «Три пальмы», «Утес»); объективно‑сюжетные, в которых лирическое «я» отсутствует, растворено в «сюжете» или его заменяет самостоятельный лирический персонаж, причем нередко выбирается форма не индивидуальной, а фольклорной, общенародной поэзии (легенда, предание, песня) или ее имитация («Бородино», «Казачья колыбельная песня»). Эти группы могут смешиваться между собой, образуя гибридные формы проявления лирического «я».

Изменения в строе зрелой лирики связаны также с тем, что Лермонтов, по справедливому замечанию Д. С. Мирского[25], перестал воспринимать реальность в духе книжного романтизма – уродливым покрывалом, наброшенным на вечность, рабством его рожденного небом духа. Мир был осознан местом обитания, где предстояло жить и действовать.

В целом герой зрелой лирики по‑прежнему чужд обществу, по‑прежнему «гонимый миром странник», бросающий вызов земле и небесам и отвергающий тихие пристани любви, христианского смирения и дружбы. Он не может всецело удовлетвориться ими, хотя его радует краса природы («Когда волнуется желтеющая нива…», «Ветка Палестины»), облик молодой, очаровательной женщины («<М.А. Щербатовой>»), дружеский привет («<Из альбома С. Н. Карамзиной>», «<М.П. Соломирской>», «А. О. Смирновой»), «Графине Ростопчиной», сердечная искренность («Памяти О<доевско>го»), внимание и трогательная забота. Ценя их человеческую значительность и душевную прелесть, он понимает, что они единичны и мимолетны. Светский круг и весь мир не стали для него родным домом. Дружеские встречи, участие близких людей не отменяют одиночества и отчужденности от всего бытия. Впрочем, герою Лермонтова с его титанической душой мало внимания отдельных людей. Ему потребно сочувствие Вселенной – так грандиозны его претензии к жизни. С этой точки зрения в зрелой лирике масштаб отрицания, его обобщенность и энергия усиливаются. Одиночество и неустроенность чувствует и остро переживает не один лишь герой, но и лирические персонажи, прежде от него необычайно удаленные по своему миропониманию.

Особенность зрелой лирики заключается также в том, что ее герой становится ближе к простым людям, хотя между ним и лирическими персонажами остается духовная дистанция. Лермонтов не подлаживается под простого человека, не пытается принизить свой интеллектуальный уровень, опростить его, встать в один ряд с лирическими персонажами. И все же если в ранней лирике точка зрения избранной натуры оставалась почти единственным и непререкаемым авторитетом, то в зрелую пору автор замечает «толпу», отдельных людей, стоящих вне непосредственного авторского кругозора. Он поворачивается лицом к народной жизни и видит крестьянскую Россию, ее природу, ее быт («Родина»). Поэт стремится постичь ранее недоступные ему переживания обыкновенных людей, открывая в их жизни трагизм одиночества, который несет в собственной душе. Многие лирические персонажи наделяются чертами, свойственными основному герою, – суровой сдержанностью, мужеством, ясным сознанием долга, волей, способностью сильно и глубоко страдать. Но большей частью им не дано понять, в отличие от лирического героя, причины трагизма. Так, в «толпе», изображенной в стихотворении «Не верь себе», нет человека, «не измятого» «тяжелой пыткой». Однако «толпа» не может объяснить законы, обрекшие ее на тяжкую участь. Лермонтов признает укоры людей из «толпы» до известной степени оправданными, потому что, погруженный в свои переживания, «мечтатель молодой» не проявлял интереса к суровой жизни «толпы» и мало знал о ее чувствах. Поэт пытается понять правду «толпы», хотя и не принимает ее. По своему общественному сознанию он значительно выше «толпы», но показательно уже то, что он делает попытку войти в чужое сознание.

Критические претензии лирического героя к миру становятся в зрелом творчестве социально острее и, главное, конкретнее. Протест и отрицание относятся, как и прежде, к светскому обществу («Как часто, пестрою толпою окружен…»), но теперь светская «толпа» с ее лицемерием, пошлостью, завистью и погоней за чинами, денежными местами осознана приближенной к трону («Смерть поэта»), и ее нравственные пороки – производное от социального устройства («Прощай, немытая Россия…»), где на одном полюсе – рабы, а на другом – подавляющий их и держащий в повиновении и страхе полицейский аппарат. Конкретность отрицания соединяется со всеобъемлемостью («Благодарность»), а критика распространяется не только на поколение, воспитанное в условиях деспотии, но и на самого поэта, зависимого от жизненных обстоятельств. Так, в «Думе» лирический герой включается в «наше поколенье» и углубляется социальная и нравственно‑психологическая мотивировка бесцельности и бесследности существования отверженных и обреченных на забвение дворянских интеллигентов, неспособных действием ответить на произвол режима.

В зрелой лирике поэт, стремясь соотнести свои идеалы с непринимаемой и отрицаемой реальностью, все чаще ощущает ее власть. Это приводит его к признанию неразрешимости конфликта с миром и дисгармонии в собственной душе, раздираемой противоречиями. Гордое одиночество, мятежная настроенность и демонический протест – основные слагаемые романтического миросозерцания – оказываются уязвимыми, и герой Лермонтова чувствует их ограниченность. Он хочет найти им опору в жизни, но так и не обретает ее. Духовный опыт тяжбы с мироустройством выявляет недостаточность индивидуального протеста. В этой связи происходят важные сдвиги в позиции поэта – его бунтарство утрачивает активно‑наступательный характер, лишается волевого напора и все больше становится «оборонительным» и даже «страдательным». В лирику проникают мотивы усталости и безысходности. Для себя Лермонтов уже ничего не ждет и ищет покоя в умиротворении («Из Гете», «Выхожу один я на дорогу…»), не помышляя ни о мести людям и миропорядку, ни о героической гибели перед лицом «целого мира». Теперь гибельным оказывается любое соприкосновение с космосом, земными или фантастическими существами.

Если в ранней поэзии лирические чувства выступают крайне напряженными, то в зрелой они заметно притушены. Лермонтов избегает открытой эмоциональности. В связи с этим возрастает внимание к предмету и увеличивается роль повествовательно‑лирических жанров. Рассказ сопрягается с элегией («Бородино»), с мелодиями, романсами («Свиданье»), с посланиями («Валерик»), с песнями, имеющими фольклорную основу («Казачья колыбельная песня»). Скрещивание жанровых форм становится одним из важных путей их обновления и оживления. Баллада, например, вбирает признаки романса («Тамара») и песни («Дары Терека»). Как правило, в балладах Лермонтов ослабляет сюжетное начало, устраняет эпизод, событие и ставит акцент на психологической атмосфере, окутывающей балладную ситуацию. Сюжет обычно остановлен на кульминации, развязка дана намеком, что усиливает лиризм. Из содержания баллады исчезает мотив субъективной вины, занимавшей столь видное место в балладах Жуковского, Катенина и Пушкина. Роковой конфликт – у людей нет прочных контактов ни между собой, ни с существами иных миров – отнесен ко всему бытию и распространен на космическую область. Трагическая развязка вследствие этого предначертана заранее, что прямо или косвенно, но всегда обобщенно отражает катастрофический личный опыт Лермонтова.

Подобные изменения происходят и в других формах. В элегию неожиданно вплетается мещанский городской романс («Соседка»), в послание включаются батальные сцены («Валерик»), сатирическая зарисовка совмещается чуть ли не с сентиментальной идиллией («Как часто, пестрою толпою окружен…»). Лермонтов становится строже в лирических высказываниях, разнообразнее в использовании интонационных средств и одновременно лаконичнее в выражении переживаний. Он более чуток к духовным процессам, к их «логике».

Первостепенное значение приобретают для Лермонтова духовно‑нравственные ценности (жажда единения с людьми, любовь к родине и народу), но поэт, припадая к этому чистому роднику и понимая, что слишком многое разделяет его и «простого» человека, не может и не хочет расстаться со своим правом на особую и «странную» судьбу. Это углубляет трагизм его лирики.

«И скушно и грустно» (1840)

И скучно и грустно, и некому руку подать
         В минуту душевной невзгоды...
Желанья!.. Что пользы напрасно и вечно желать?..
         А годы проходят — все лучшие годы!

Любить... но кого же?.. На время — не стоит труда,
         А вечно любить невозможно.
В себя ли заглянешь? — Там прошлого нет и следа:
         И радость, и муки, и всё там ничтожно...

Что страсти? — Ведь рано иль поздно их сладкий недуг
         Исчезнет при слове рассудка;
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, —
         Такая пустая и глупая шутка...

Анализ чувств в этом стихотворении опущен, даны только начальный момент и конечный результат. Само размышление осталось за пределами текста. При этом названы главные эмоции, которые наполняют душу каждого человека: желанья (идеалы), любовь, как самое сильное личностно окрашенное чувство, и страсти (дружба, жажда славы и другие). Все они составляют главный предмет элегий и являются поистине элегическими чувствами. Но результат каждый раз оказывается иронически‑плачевным. Теперь характерное для романтика вечное желание мыслится с отрицательным знаком, слова «напрасно» и «вечно» уравниваются и становятся своего рода синонимами. Но в следующем четверостишии герой опять держится романтической позиции: ему нужна вечная любовь, не «на время». В третьем четверостишии романтическая позиция опять утверждается и снова подрывается: «рано иль поздно» «сладкий недуг» страстей увянет от холода рассудка. Каждое четверостишие при этом заканчивается обращением к себе, результат раздумья над отдельными чувствами завершается обобщенным выводом о своей и общей жизни, причем лирическое «я» охвачено целиком – и изнутри, и извне («А годы проходят – все лучшие годы!»; «В себя ли заглянешь? – там прошлого нет и следа: И радость, и муки, и все там ничтожно…»; «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – Такая пустая и глупая шутка…»). Оппозиция «прошлое – настоящее» присутствует и здесь, но теперь настоящее поглощает прошлое, оправдывая стойкую эмоциональную атмосферу («скушно и грустно») и начальную мысль о бесприютном одиночестве в мире, где нет ни одной родной души и где царит такая же пустота, как и в собственной душе.

И хотя речь в стихотворении идет о лирическом «я», оно, несомненно, имеет в виду все поколение, которому Лермонтов предъявляет те же упреки, что и в стихотворении «Дума».

 

«Дума» (1838)

 

В отличие от элегии «И скушно и грустно», в «Думе» развернут анализ нынешнего состояния души и духа поколения. Поэт сосредоточен на непосредственном размышлении, процесс которого происходит словно сейчас, когда пишется стихотворение. Синхронность переживания и его выражения – характерный признак лирического монолога. Другое отличие заключено в том, что настоящее бытие поколения связано не с прошлым, а с грядущим. Здесь есть сходство с лирикой декабристов, которые постоянно апеллировали к суду потомства и «судили» своих современников с точки зрения будущих поколений.

Как и элегия «И скушно и грустно», «Дума» начинается с элегической ноты, но вскоре в нее проникают насмешка, ирония и инвектива. Здесь сочетаются элегическая лексика («печально», «иль пусто, иль темно», «познанья и сомненья», «жизнь уж нас томит», «надежды лучшие», «чаша наслажденья», «лучший сок», «мечты поэзии», «создания искусства», «восторгом сладостным») с высокой, свойственной ранее жанру оды и ораторской, декламационной лирике; с типичными архаизмами и славянизмами; развернутыми поэтическими уподоблениями, резкими антитезами, повторами, афоризмами.

Начавшись как философско‑социальная и даже политическая элегия, «Дума» перерастает ее рамки и сливается с ораторским лирическим монологом, с жанром декламационной лирики. В результате эти жанры теряют свои канонические признаки, и в целом образуется гибридная форма – философский монолог, в котором на равных правах смешаны медитативная элегия и гражданская ода. Однако и это не все.

Обвинения поколению высказаны иронически, притом в намеренно оскорбительном, сниженном, прозаическом тоне; вся лексика взята из бытового обихода. Тем самым гражданская «болезнь» поколения – это не возвышенный романтический недуг, зависящий от обстоятельств и от судьбы, а слабости обыкновенных людей, преодолеть которые у них нет ни способностей, ни сил, ни воли. Лермонтов, конечно, прекрасно понимал, что это далеко не так, но он сознательно снял вину с обстоятельств и преувеличил вину поколения, чтобы больнее задеть его за живое и хотя бы таким путем возродить в нем здоровые, жизнелюбивые и жизнедеятельные начала. С этой целью строфические отрезки заключаются самыми обидными словами. Общий путь поколения рисуется как идейное банкротство, как духовная и душевная несостоятельность: поколение одиноко и потеряно во времени – ему скучна жизнь предков, со стороны потомков его ждет оскорбление «презрительным стихом». Жизнь поколения неестественна, она противоречит нормальному ходу вещей: поколение ничего не оставляет своим наследникам и «спешит» «к гробу», к смерти, насмешливо оглядываясь на бесцельно прожитую жизнь и осмеивая себя.

Позиция Лермонтова в «Думе» выглядит двойственной: лирическое «я» не отделено и одновременно отделено от поколения. Лермонтову близки страдания поколения и его вина, и поэтому он стремится объективировать лирическое переживание, мысля себя одним из «толпы». Ему свойственны те же нравственные недуги, которые присущи всему поколению. Но в отличие от поколения, которое не осознало духовной «болезни» или примирилось с ней, поэт не только осознает «болезнь», но и не может с ней смириться. Это возвышает поэта над поколением и дает моральное право сурово осудить его. Таким образом, критика идет изнутри поколения от принадлежащего к нему лица, поднявшегося выше духовного уровня поколения. В начальных стихах «Думы» – «Печально я гляжу на наше поколенье!» – определены место поэта и дистанция, существующая между ним и поколеньем. Однако поэт не может признать судьбу поколения «нормальной», и это мучительное и неотступное чувство досады и обиды выливается в стихи, адресуемые всем, становится поэтическим высказыванием.

В других стихотворениях, где субъектом высказывания выступает лирическое «я», отношения между обществом и лирическим героем могут принимать иной характер. Нередко лирический герой Лермонтова чувствует на себе давление враждебной действительности и непосредственно откликается на него.

 

«Как часто, пестрою толпою окружен…» (1840)

 

Лермонтов прямо сталкивает светлую мечту и праздничный шум новогоднего маскарада. Обычно в романтической лирике душа героя независима от маскарадного мира («Наружно погружась в их блеск и суету…»), хотя тело его пребывает среди шумной толпы. Однако окружающая героя «пестрая толпа», наполненная «образами бездушных людей», не оставляет его в покое («Когда касаются холодных рук моих С небрежной смелостью красавиц городских Давно бестрепетные руки…»).

Вся композиция стихотворения отражает раздвоенность лирического героя, находящегося и в маскарадном чаду, и вне его. Герой, сохраняя самостоятельность, пытается сопротивляться, но не может вырваться из «светской» суеты. Здесь, как и в драме «Маскарад», маскарад – символ реальной действительности, независимо от того, скрывают ли маски подлинные лица, или сами открытые лица есть не что иное, как «приличьем стянутые маски». Смысловой эффект стихотворения заключен в том, что лирическому герою отвратительны маски любого рода, так как за ними он не видит живых человеческих лиц, а встречает лишь «бездушные образы», слышит «затверженные речи», ощущает касание «бестрепетных рук», но выйти из маскарадного мира не может. Надеясь отыскать подлинную жизнь, он уходит в сон, в свою мечту, где исчезает маскарад и нет ни масок, ни скрывающих лица «приличий». По контрасту с веселым, шумным, блестящим маскарадным миром мечта поэта и образы, встающие перед ним, оказываются обращенными в прошлое, внешне невыразительными и бедными: здесь царят запустение, покой, тишина («сад с разрушенной теплицей», «Зеленой сетью трав подернут спящий пруд», «вечерний луч», «желтые листы»). Осенний пейзаж дополняет картину угасания дворянской усадьбы, признаки которой очевидны: «высокий барский дом», аллея, а за прудом – поля, покрытые туманами. Прошлое предстает в элегических красках и тональности. Однако внешняя картина не соответствует внутренней, а противопоставлена ей. Кругом увядание, «старость», а лирический герой – ребенок, и его мечта напоминает «первое сиянье» «молодого дня». «Старинная мечта» по‑прежнему юна, а звуки, связанные с ней, – «святые». Засыпающей природе контрастны чистота помыслов и чувств, радостное погружение во внутреннюю жизнь и ее созерцание.

Лирический герой возвращается к естественному, словно бы нетронутому цивилизацией, простому сознанию. Воспоминание о патриархально‑поместном быте окрашивается в идиллические тона. Печальный элегический тон светлеет, и элегия смешивается с идиллией.

Противоречие между мечтой и реальностью образует трагическую коллизию в душе поэта. Драматический слом настроения происходит в тот момент, когда герой находится на вершине, в апогее воспоминания, когда он овладел мечтой («царства дивного всесильный господин»). Мотивировка слома идет с двух сторон: изнутри и извне. Во‑первых, герой не может удержать мечту, потому что живет в реальности. Мечта приходит к нему на краткий миг («сквозь сон», в забытье), и он лишь на мгновение погружается в мир мечты. Во‑вторых, реальность грубо вторгается во внутренний мир героя («шум толпы людской спугнет мечту мою»). Идиллическая картина при возвращении из мечты в реальность разрушается, исчезает, и мечта превращается в «обман». Поэт, однако, не хочет расстаться ни с красотой, ни с мощью искусства, а красота и сила искусства не всегда выступают сопряженными в его лирике. Трагическая раздвоенность (уход от реальности в мечту, выраженный в красоте и гармоничности элегии, и пребывание во враждебной реальности, выраженной в «уродливости» и дисгармоничности сатиры), не ведет к «новой боевой позиции»[26]. Лермонтов явно стремится проложить вовсе не «боевой», а по сути своей компромиссный путь в искусстве «совмещения и слияния гармонии и дисгармонии, прекрасного и безобразного, элегического и сатирического, «поэтического» и «прозаического». Такова ведущая направленность зрелой лирики, не исключающая, разумеется, вспышки гармонического или дисгармонического романтизма и соответствующего ему стиля. Иначе говоря, Лермонтов не хочет оставить гармоничную поэзию красоты ради силы, а дисгармоничную поэзию силы ради красоты.

«Благодарность»[27] (1840)

 БЛАГОДАРНОСТЬ

За всё, за всё тебя благодарю я:
За тайные мучения страстей,
За горечь слез, отраву поцелуя,
За месть врагов и клевету друзей;
За жар души, растраченный в пустыне,
За всё, чем я обманут в жизни был...
Устрой лишь так, чтобы тебя отныне
Недолго я еще благодарил.

 

В стихотворении перечислены все «дарованные» Богом и выпавшие на долю лирического «я» «отрицательные» переживания, опустошившие его душу. «Благодарность», с этой точки зрения, представляет собой иронически окрашенную эпиграмму, выдержанную в сатирико‑ораторских тонах с афористической концовкой и оксюморонными сочетаниями («горечь слез», «отрава поцелуя», «клевета друзей»). На этом фоне обычные обороты воспринимаются в том же противоречивом ключе («тайные мучения страстей», «месть врагов», «жар души, растраченный в пустыне»). Начав с иронической благодарности, Лермонтов в завершающей части стихотворения с довольно сильным сарказмом и вполне серьезно просит Бога ускорить свою смерть, дабы прекратить изъявление неподобающей благодарности. Так одно кощунство перекрывается другим, еще более дерзким:

 

Устрой лишь так, чтобы тебя отныне

Недолго я еще благодарил[28].

 

Вместе с тем, наряду с «Благодарностью» Лермонтов пишет совсем другие стихотворения, в которых выражено иное отношение к Богу и к сотворенному им миру, – светлое и сочувственное.

 

«Ветка Палестины» (1838)

Скажи мне, ветка Палестины:
Где ты росла, где ты цвела?
Каких холмов, какой долины
Ты украшением была?

5У вод ли чистых Иордана
Востока луч тебя ласкал,
Ночной ли ветр в горах Ливана
Тебя сердито колыхал?

Молитву ль тихую читали
10Иль пели песни старины,
Когда листы твои сплетали
Солима бедные сыны?

 

Среди таких стихотворений выделяются «Ветка Палестины», «Когда волнуется желтеющая нива…», две «Молитвы». Во всех этих стихотворениях, в противоположность «Валерику» или «Завещанию», Лермонтов не проявляет никакого стремления превратить «поэзию» в «прозу». Он не «ломает» стих, не заставляет фразы вступать в спор со стихом, избегает «прозаической» речи и ограничивает проникновение разговорной лексики и интонации в текст.

Традиция, которая питает стихотворение «Ветка Палестины», хорошо известна. Это стихотворение немецкого поэта Уланда «Боярышник графа Эбергарда», переведенное Жуковским и ставшее балладой «Старый рыцарь», и элегия Пушкина «Цветок». Жуковский в своем переводе заменил ветку боярышника веткой оливы. Его рыцарь пронес ветку «от святой оливы» через все сражения и битвы. Из ветки Палестины выросло дерево, и теперь старый рыцарь, сидя под ним, вспоминает о былых походах. Пушкин в стихотворении «Цветок» изменил сюжет и его детали: у него нет ни старого рыцаря, ни ветки боярышника или оливы, а появляется цветок, забытый в книге. Вместо мотива воспоминанья поэт развил мотив «мечты», воображенья.

В отличие от Пушкина, у Лермонтова исчезает мотив влюбленности. Поэт сосредоточен на изображении ветки, как свидетеля событий на святой земле, в святом граде («ветвь Ерусалима»), хранителя святости («Святыни верный часовой») и ее святых символов веры («Кивот и крест, символ святой…»). Судьба ветки Палестины не свободна от печалей и бед. Пальмовая ветвь обречена на разлуку с родным древом, но судьба оказалась милостива к ней и, скрасив тихое умирание, окружила природой, набожными людьми, ценившими святую чистоту земли, воды, солнца, высоких песнопений – молитв и преданий старины, которую она впитала.

Видимое присутствие святой земли и погружение в атмосферу святости особенно остро чувствуется, если принять во внимание скрытый, но подразумеваемый фон. В стихотворении отчетливо различимы два разных мира: Палестина и «этот край», в котором ветка Палестины – случайный гость, символизирующий святость, покой, гармонию в мире тревог и скорбей. В «этом краю», в противоположность святым местам (икона, лампада, кивот, крест), есть и разлука, и смерть, и печаль, и страдание. Примечательно, что не сама по себе ветка Палестины, условно говоря, умиротворена, а вокруг нее и над ней «Всё полно мира и отрады». Ветка, не получив «счастья», «вознаграждена» хотя бы тем, что пребывает в гармоничном и прекрасном мире. Лирический герой лишен и этого: его не только не покидают внутренняя тревога, сомнения и страдания, но и вне его – ни на земле, ни на небе – нет «мира и отрады». И все‑таки, вопрошая ветку Палестины, он в конце концов склонен верить, что красота и гармония возможны, а стало быть, возможны примирение, согласие с Богом и признание его величия.

 

«Когда волнуется желтеющая нива…» (1837)

Когда волнуется желтеющая нива,
И свежий лес шумит при звуке ветерка,
И прячется в саду малиновая слива
Под тенью сладостной зелёного листка;

 

Когда росой обрызганный душистой,
Румяным вечером иль утра в час златой
Из-под куста мне ландыш серебристый
Приветливо кивает головой;

 

Когда студеный ключ играет по оврагу

И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он:

 

Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе,
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога!....

 

Если в стихотворении «Ветка Палестины» личность поэта выступает в отраженном от других образов свете, поскольку нет исповеди лирического героя, то в стихотворении «Когда волнуется желтеющая нива…» она явлена открыто. Если в стихотворении «Ветка Палестины» сохранена дистанция между лирическим героем и другими, в том числе природными образами, то теперь, в стихотворении «Когда волнуется желтеющая нива…», эта дистанция сокращена: когда перед мысленным взором поэта проходят любимые и дорогие ему картины природной красоты и жизненной силы («волнуется желтеющая нива», «свежий лес шумит при звуке ветерка», «прячется в саду малиновая слива Под тенью сладостной зеленого листка», «Когда студеный ключ играет по оврагу…»), данные чрезвычайно избирательно, «личностно» и вместе с тем статично и произвольно, вне хронологической и логической последовательности, то поэт внутренне ощущает величие Бога и примиряется с созданным им миром. Однако это возможно только через созерцание природы, через эстетическое ее восприятие. Уход из мира природы чреват конфликтом. Точно так же слияние с природой («ландыш серебристый Приветливо кивает головой», «студеный ключ… Лепечет мне таинственную сагу») не мыслится иначе, как в поэзии.

 

«Пророк» (1841)

С тех пор как вечный судия
Мне дал всеведенье пророка,
В очах людей читаю я
Страницы злобы и порока.

Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья.

Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я нищий,
И вот в пустыне я живу,
Как птицы, даром божьей пищи;

Завет предвечного храня,
Мне тварь покорна там земная;
И звезды слушают меня,
Лучами радостно играя.

Когда же через шумный град
Я пробираюсь торопливо,
То старцы детям говорят
С улыбкою самолюбивой:

«Смотрите: вот пример для вас!
Он горд был, не ужился с нами.
Глупец, хотел уверить нас,
Что бог гласит его устами!

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм и худ и бледен!
Смотрите, как он наг и беден,
Как презирают все его!»

 

В этом стихотворении «правды» поэта и «толпы» несовместимы. Лермонтовский пророк – это и праведник[29], свято соблюдающий поручение, данное Богом и принятое от Него («Завет предвечного храня…»). Однако в нынешнее время «толпа», как и в стихотворении «Поэт», не признает в нем пророка. На земле восторжествовали не «любви и правды чистые ученья», а злоба и порок, чувства и страсти, противоположные «заветам» Бога и ученью его пророка. Тем самым «всеведенье пророка» для «толпы» мнимо («Глупец, Хотел уверить нас, что Бог гласит его устами!»), для поэта действительно («Мне тварь покорна вся земная; И звезды слушают меня. Лучами радостно играя»). Конечно, истина находится не на стороне «толпы», которая занята материальными заботами и упрекает пророка в бедности и наготе, а на стороне пророка, ибо приют истины – «пустыня», бескорыстие, презрение к богатству, сосредоточенность на духовной жизни, или, как сказал Баратынский, «В немотствующей пустыне Обретает свет высок». Здесь важно, что пророк и «толпа» отвергают друг друга и не могут найти общего языка. Очевидно также, что вина лежит целиком на «толпе».

«Выхожу один я на дорогу…» (1841)

Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.

В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сияньи голубом...
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чём?

Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!

Но не тем холодным сном могилы...
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб вечно зеленея
Тёмный дуб склонялся и шумел

Лирический герой («я») поставлен лицом к лицу со всей Вселенной. Находясь на земле, он обнимает взором сразу и «дорогу», и «кремнистый путь», и Вселенную (земную и космическую «пустыню»). Он поставлен в центр мира, который увиден его глазами. Важнейшие «действующие лица» этой маленькой мистерии – «я», Вселенная (земля и небо), Бог. Время действия – ночь, когда Вселенная по‑прежнему бодрствует, земля погружается в деятельный сон, который исключает смерть. Наступает час видимого с земли таинственного общения небесных тел между собой и с высшим существом. Все преходящее и сиюминутное ушло в небытие, все материальное и социальное удалилось и исчезло. Человек предстал наедине с землей, с небом, со звездами и с Богом. Между ними, казалось бы, нет ничего, что мешало бы непосредственному и живому разговору.

Во Вселенной нет никаких конфликтов, кругом царит гармония: «Пустыня внемлет Богу», «И звезда с звездою говорит». Ночь – прекрасная греза бытия:

 

В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сияньи голубом…

 

Небо и земля полны согласия. Вселенная демонстрирует жизнь в ее величавом спокойствии и царственном могуществе.

Лирический герой также переживает гармонию со Вселенной, но согласие находится вне лирического «я». Внутренний мир лирического «я» полон волнений, беспокойства и тревоги. В центре гармонично устроенной вселенной помещен негармоничный герой:

 

Что же мне так больно и так трудно?

Жду ль чего? Жалею ли о чем?

 

Казалось бы, лирический герой совершенно отчаялся и застыл в печальной безнадежности. Однако душа его вовсе не опустошена и желания в нем не угасли:

 

Я ищу свободы и покоя!

Я б хотел забыться и заснуть!

 

Можно сказать, что лирический герой жаждет такой же гармонии вне и внутри себя, какую он наблюдает и переживает во Вселенной. Он мечтает о вечном слиянии со всем естественным бытием, но не ценой растворения своей личности в природе или космосе, не ценой физической и духовной смерти. Деятельный «сон» становится метафорой блаженства и счастья по аналогии со спящей «в сияньи голубом» землей, которая в ночной Вселенной окружена красотой и гармонией. Поэтому и «сон» лирического героя мыслится в земных образах, возвращающих героя на грешную землю и всегда, не только ночью, но и днем, сохраняющих признаки вселенского блаженства и счастья. Желание «забыться и заснуть» предполагает не смерть, а наслаждение ценностями жизни:

 

Но не тем холодным сном могилы…

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб вечно зеленея

Темный дуб склонялся и шумел.

 

Стихотворение «Выхожу один я на дорогу…» совмещает в себе и сознание недостижимости «свободы и покоя», и страстную устремленность к вечной жизни, наполненной естественной красотой и гармонией. Личность в своих желаниях мыслится равновеликой мирозданию и жизни в их бессмертных, величественных и возвышенных проявлениях – природе, любви, искусстве. Слить воедино вечное и преходящее, ограниченное и беспредельное, забыть себя смертного и почувствовать обновленным и вечно живым – таковы мечты Лермонтова, который, желая совместить несовместимое, прилагает к себе (и человеку вообще) две меры – конечное и бесконечное. Понятно, что такого рода романтический максимализм невозможен, но на меньшее Лермонтов не согласен и потому всегда не удовлетворен, разочарован, обманут и обижен. Однако романтический максимализм говорит о высоте претензий к миру и человеку, о высоте тех требований к поэзии, которые предъявляет Лермонтов. В стихотворении «Выхожу один я на дорогу…» оглашены новые идеалы, на которые, возможно, хотел опереться Лермонтов, чтобы выйти из творческого кризиса.

Если в стихотворении «Любовь мертвеца» герой‑мертвец признается, что «В стране покоя и забвенья» не забыл земной любви, если он бросает вызов Богу («Что мне сиянье божьей власти И рай святой? Я перенес земные страсти Туда с собой»), то в стихотворении «Выхожу один я на дорогу…» он, напротив, переносит небесную красоту и гармонию на землю, и его чувства перестают быть бунтарскими и мятежными, давая герою наслаждение и умиротворение[30].

Совершенно понятно, что выход из творческого кризиса только намечен, и поэтому трудно сказать, в каком направлении развивалась бы лирика Лермонтова в дальнейшем.

Те же творческие процессы, что и в лирике, характерны для последних поэм и прозы, в особенности, для романа «Герой нашего времени».

 

 

 

31 Ранние поэмы Лермонтова.

Поэмы, как и лирика, запечатлели образ одинокого и страдающего героя, находящегося во вражде со всем миром и с ближайшим окружением. Всего Лермонтов написал 26 поэм и большинство из них (19) приходится на 1828–1836 гг. Остальные 7 созданы в зрелый период творчества. При жизни Лермонтовым были опубликованы четыре поэмы (три из них: «Песня про… купца Калашникова», «Тамбовская казначейша», «Мцыри» – по воле автора, а одна – «Хаджи Абрек» – без его ведома). Первые поэмы Лермонтова («Черкесы», «Кавказский пленник», «Корсар») носили подражательный и ученический характер. По словам родственника поэта, А. П. Шан‑Гирея, Лермонтов «никогда не думал выпускать в свет» ранние поэмы. Однако, несмотря на художественные недостатки ранних поэм, идеи, вдохновившие их, постепенно становились все более оригинальными и глубокими.

Нет сомнения, что лиризм – основная особенность поэм Лермонтова, которые не только тесно связаны с лирикой автора, но и большей частью выросли из лирики. В поэмах Лермонтов получал возможность выразить характер своего основного героя не только изнутри, не только путем самораскрытия, но в известной мере объективно, т. е. в действии, в конфликте, в столкновении с миром, с враждебным окружением, с другими людьми, в семейных, социальных и иных отношениях, во взглядах на «вечные» общечеловеческие проблемы и гуманистические ценности.

Лермонтов испробовал почти все жанровые разновидности романтической поэмы: поэму‑исповедь, поэму‑фрагмент, драматическую поэму и стихотворную повесть. Сюжеты поэм брались поэтом то из русской, чаще исторической, реже – современной жизни («Преступник», «Олег», «Два брата», «Последний сын вольности», «Боярин Орша», «Сашка»), то из кавказской («Две невольницы», «Измаил‑Бей», «Хаджи Абрек», «Аул Бастунджи»), то из условно «восточной» («Каллы»), то из итальянской или испанской жизни («Джюлио», «Исповедь»). Иногда действие поэм переносилось в запредельные области («Азраил», «Ангел смерти», «Демон»). В поэмах вскрыта внутренняя противоречивость центральных героев, глубина их страданий. Герои Лермонтова отваживаются на протест против законов, которые сковывают личность, ее свободу и ее чувства. Сознавая себя жертвами общества, они становятся мстителями, и с этим связано разрушительное начало их протеста, принимающего формы резкого индивидуализма. Трагизм сопутствует герою, ставшему изгоем, гонимым средой, над которой он возвышается силой любви, патриотизма или испытываемых невероятных и непереносимых мучений. Как правило, лермонтовские герои лишены быта, они изъяты из повседневной жизни.

Почти во всех ранних поэмах центральное сюжетное событие – исповедь героя, в которой иногда дается предыстория события, сообщаются некоторые сведения (большей частью, в виде неясных намеков) из предыдущей жизни героя. Сюжет состоит из нескольких эпизодов («вершинная» композиция), между которыми существуют временные и сюжетные пробелы (эллипсы). Функция их в том, чтобы сохранить таинственность героя, создать и удержать атмосферу тайны, которой окружен герой и в которую окутано все лирическое повествование.

С течением времени и в зависимости от жанровой разновидности намечаются те или иные отступления от канона байронической поэмы, особенно очевидные в поздних поэмах, но заметные и в ранних. В так называемых «кавказских» поэмах, созданных на экзотическом материале (климата, обычаев, языка, верований и т. д.), усилен повествовательный компонент: автор знакомит читателей с природой, бытом, фольклором, дает этнографические зарисовки. Они нужны для того, чтобы «вписать» героя в родную ему среду и романтически объяснить характер горца. Так, в поэме «Измаил‑Бей» появление героя мотивируется национальными обычаями и национальной психологией черкесов.

Кавказская проблематика со времен поэмы Пушкина «Кавказский пленник» осложняла сюжет байронической «восточной» поэмы и прямо связывала его с русско‑кавказскими отношениями, которые всплывали в эпилоге, где торжествовала имперская точка зрения автора, утверждаемая как объективная. Ту же линию продолжал и Лермонтов.

Измаил‑Бей» (1832)

 

В центре этой поэмы – столкновение двух братьев, принадлежащих по своему воспитанию к «естественному» и цивилизованному укладам, которое приводит к трагическому финалу. Лермонтов видит и мертвящую скуку «света», и кровавую «дикость» черкесов:

 

И дики тех ущелий племена,

Им бог – свобода, их закон – война,

Они растут среди разбоев тайных,

Жестоких дел и дел необычайных;

Там в колыбели песни матерей

Пугают русским именем детей;

Там поразить врага не преступленье;

Верна там дружба, но вернее мщенье;

Там за добро – добро, и кровь – за кровь.

И ненависть безмерна, как любовь.

 

Черкесский мир не монолитен: трещина прошла через семью, в которой два брата – Измаил и Росламбек, и даже через сердце Измаила. Измаил – цивилизованный, «европеизированный» черкес, который не разделяет прежние горские нравы и обычаи, тогда как Росламбек придерживается старинных черкесских устоев. Измаил ненавидит русских и мстит им за то, что они лишают черкесов воли и захватывают их земли. Он воюет даже не за аул, а за горы и скалы. Он хочет вести войну открыто, как и подобает просвещенному человеку, любящему родину и отстаивающему свободу и независимость. В отличие от него Росламбек понимает войну как слепую кровавую месть, как истребление иноверцев и нечестивцев, как разбой, в котором хороши все средства, в том числе обман, коварство и хитрость. Так у Росламбека появляются два врага – русские и отступник Измаил, который нарушает древние обычаи и держится новой, более высокой нравственности.

Проблематика романтической поэмы осложнена тем, что главный герой поставлен перед трагическим выбором между традиционной моралью и европейскими духовными ценностями. Автору потребовалась множественность психологических мотивировок, чтобы объяснить внутренний мир личности и ее поведение, и он отказался от одного из ведущих принципов байронической поэмы – единодержавия героя. Трагизм героя обусловлен его чуждостью двум укладам – горскому и европейскому. По рождению Измаил – горец, но по воспитанию – европеец. Поэтому он не может найти места ни в одном кругу. Измаил – своего рода цветок, вырванный из родной почвы, пересаженный на чужую и увядающий там, потому что его культурный мир сложился в иной среде. Он одинок и напоминает «лишнего человека», героя другого жанра – романа. Лермонтов иронически комментирует вторичное отчуждение героя – возвращение в родные горы, свойственное романтической поэме 1830‑х годов.

Поэма «Измаил‑Бей» свидетельствовала о том, что человек не может найти спасения нигде: ни в настоящем, которое он отвергает, ни в прошлом; ни в цивилизованном обществе, ни в «естественном». Герой изначально поставлен в трагические обстоятельства, приводящие к гибельному концу.

Проблематика ранних «кавказских» поэм была завершена в зрелый период творчества («Мцыри» и «Беглец»).

Герои поэтического мира Лермонтова – гордые, мужественные, сильные духом люди. И герой его поэмы «Измаил-Бей» обладает «пылающей душой» и «мощным умом». Сила души, по мнению Лермонтова, измеряется способностью переносить страдания. С «пыткой Прометея» сравнил поэт страдания своего героя. Измаил страдает сам и причиняет страдания другим: «Моё дыханье радость губит…» Всё вокруг него таинственно, загадочно. Гибнет полюбившая его русская девушка, исчезает сражавшаяся с ним рядом юная лезгинка Зара.

 

…Нет, не мирной доле,
но битвам, родине и воле
Обречена судьба моя,

 

в этих словах героя – пафос поэмы семнадцатилетнего Лермонтова. Родина, страстная любовь к ней, готовность жертвенно служить ей, битва за её свободу – вот что приковывает внимание автора и вдохновляет его на «подвиг творчества».
Герой поэмы – образованный черкес. Он долго жил в России и служил в русской армии. Вернувшись домой, на Кавказ, Измаил не нашёл родного аула: пусто! Он «слышит только шелест трав. Всё одичало, онемело». Под угрозой нашествия русских войск его соотечественники были вынуждены покинуть родные места и уйти в неприступные горные ущелья. Измаил-Бей решает мстить врагам «любезной родины своей». В поэме много противоречивого, как противоречив и образ самого героя с его замкнутой эгоистической натурой и пафосом любви к родине. Судьба героя трагична. Он гибнет, предательски убитый собственным братом. На груди мертвого, под грубой измятой одеждой воина, товарищи по оружию, черкесы, находят «локон золотой, конечно, талисман земли чужой» и «крест на ленте полосатой» - Георгиевский крест, русский орден, полученный им некогда за храбрость, и они отказываются его хоронить, как отступника, как чужого. Кратко, сильно изображает поэт жестокость колониальной войны на Кавказе: 


«Горят аулы; нет у них защиты…»
Как хищный зверь, в смиренную обитель
Врывается штыками победитель…


Портрет Измаил-Бея, борца за свободу своего народа, набросал он несколькими четкими уверенными штрихами:


Густые брови, взгляд орлиный,
Ресницы длинны и черны, 
Движенья быстры и вольны…


Вернувшись на родину, Измаил едет на утренней заре по узкой горной тропинке. «Склонившийся» со скал дикий виноград осыпает его серебряным дождем. И эти капли росы – как привет родной земли.
Природа Кавказа описана в поэме так любовно, так живо, что кажется, будто вы сами только что побывали там. Тут и цветущие долины Пятигорья, и неприступные скалы Аргунского ущелья. Вот мчится всадник:

И конь летит, как ветер степи;
Надулись ноздри, блещет взор,
И уж в виду зубчаты цепи
Кремнистых бесконечных гор…


Горы и реки – герои стихотворений и поэм Лермонтова. Терек и Арагва, Казбек и Эльбрус, Машук и Бештау – всех наделил он чертами характера. Тереку посвятил целое стихотворение («Дары Терека»). В поэме «Измаил-Бей» «Бешту» - суровый, а река Аргуна и лезгинка Зара будто сестры. Даже имя реки Лермонтов изменил и «Аргун» превратил в «Аргуну». Аргуну, как и Зару, называет поэт «дитя природы», она «вольнолюбива» и «резва», «резвится и играет».
В поэме «Измаил-Бей» Лермонтов уже показал себя мастером стиха. С каким искусством написана поэтическая картина, изображающая героя поэмы, едущего ночью в степи! Настроение путника передается замедленностью ритма этих строк:

Уж поздно, путник одинокий
Оделся буркою широкой.
За дубом низким и густым
Дорога скрылась, ветер дует…


Чувство одиночества усиливается музыкальным аккомпанементом – шумом ветра и шумом потока, бегущего в глубине оврага. Окончание строк, рифмы, построены на звуках о… о… у…

Шумит. (Слыхал я этот шум,
В пустыне ветром разнесённый,
И много пробуждал он дум
В груди, тоской опустошённой.)


В природе всё наводит Лермонтова на размышления. «Волшебный замок» рассеянных ветром облаков напоминает ему об узнике – «преступном страдальце», звон цепей которого прерывает его сновидение о родине. А под нависшим над горной тропинкой серым камнем в его поэтическом мире растет голубой цветок, который назвал он цветком воспоминания:

В его тени, храним от непогод,
Пленительней, чем голубые очи
У нежных дев ледяной полуночи,
Склоняясь в жар на длинный стебелёк,
Растёт воспоминания цветок!..


И нависшие скалы, и серые камни на Кавказе повсюду. А на Машуке растут на длинных стеблях хрупкие голубые цветы. Всё это с детства знакомо поэту. Ребёнком три раза побывал он в Пятигорске, который назывался в то время Горячеводском. Е.А. Ерсеньева возила внука на Кавказ
лечиться.


Приветствую тебя, Кавказ седой!
Твоим горам я путник не чужой:
Они меня в младенчестве носили,


так начинает Лермонтов поэму «Измаил-Бей». И «прозрачная лазурь» небес, и «чудный вой мгновенных, громких бурь», и «воинственные нравы» сынов Кавказа – всё хорошо знакомо ему с детских лет. Десятилетний мальчик на празднике бойрана в ауле, у подножия Бештау, недалеко от Горячеводска любовался скачками, джигитовской, военными играми мирных черкесов. Здесь слышал он и народного певца. Но ещё ближе «воинственные нравы» кавказцев Лермонтов наблюдал, гостя у родственников бабушки, Хастатовых, на Тереке, в районе, издавна заселенном гребенскими казаками. Там принадлежали Хастатовой обширные земли и завод, находившийся в большом селении Шелкозаводском и Шелковом. Кроме крепостных Хастатовой, в Шелкозаводском жили и казённые крестьяне, армяне и грузины. Это было большое промышленное село, жители которого занимались шелководством и виноделием. Там было шумно, беспокойно, а потому, вероятно, Хастатовы и жили на Хуторе Парубочево, где до сих пор сохранился барский дом (он много раз перестраивался). С этим домом в станицах на Тереке связывают память о Лермонтове. Напротив владений Хастатовой, на правом берегу Терека, находился чеченский аул Акбулат-Юрт, и случалось, что чеченцы, переплыв реку, нападали на крестьян, возвращавшихся с поля. В трёх верстах от деревни Парубочево стоял военный пост Ивановский. Пост был окружен крупным кустарником, укреплён двойным плетнем, обрыт канавой. Здесь постоянно дежурил караул казаков. Этой надежной охраной и объясняется кажущаяся непомерной храбрость «авангардной помещицы», как прозвали Хастатову. Её владения, дом, семья – всё находилось под надежной защитой гребенских казаков, не уступавших в отваге чеченцам. В пятидесяти саженях от военного поста была уже заброшена в то время крепость Ивановская. 
Приезжая на Терек, мальчик-поэт попадал в атмосферу, насыщенную всевозможными рассказами, легендами. На кавказских преданиях и основана его поэма «Измаил-Бей». Тему народного предания Лермонтов воплотил в образе старого чеченца. Этот «седой старик» рассказал поэту повесть про старину. Погружённый в думы и воспоминания, он молча сидит под «столетней мшистой скалой»:

Как серая скала седой старик,
Задумавшись, главой своей поник…


Молчание старого чеченца сливалось с молчанием окружающих скал. Лирический герой поэмы, «странник чуждый», полный уважения к обычаям и верованиям чужого народа, не решался прервать это сосредоточенное молчание горца: «Быть может, он о родине молился!» А его рассказ, «то буйный, то печальный», «вздумал перенесть на север дальний»:

Пускай ему не внемлют, до конца
Я доскажу! Кто с гордою душою
Родился, тот не требует венца;
Любовь и песни – вот вся жизнь певца…


Хранители народного преданья – народные певцы. Народный певец – излюбленный герой Лермонтова. Он участник всех событий народной жизни, радостных и печальных. Звук его могучих слов «воспламенял бойца для битвы». Таких певцов Лермонтов ставит в пример своим современникам («Поэт»). Народного певца Лермонтов вывел и в своей восточной повести «Измаил-Бей» на празднике бойрана, окружённый толпой горцев, поёт он «песню старины». И с одинаковым вниманием слушают его все: и «юность удалая», и седые старики.

На сером камне, безоружен,
Сидит неведомый пришелец.
Наряд войны ему не нужен,
Он горд и беден – он певец!

Поэма «Измаил-Бей» дошла до нас в авторизованной копии. Кроме того, сохранились выписки из утраченного автографа, сделанные собирателем творческого наследия Лермонтова В.Х. Хохряковым. Среди них есть дата написания поэмы – 10 мая 1832 года, – а также строки при печатании поэмы, запрещённые цензурой или вычеркнутые самим поэтом. Из первой части «Измаил-Бея» (после главы 25) Лермонтов снял большое лирическое отступление слишком интимного характера, связанное, по-видимому с В.А. Лопухиной, которой, по всей вероятности, и посвящена поэма. Коротенький роман Лермонтова с Лопухиной происходил весной и летом 1832 года, перед отъездом поэта из Москвы в Петербург. Жизнь разлучила их. Но чистое, высокое чувство к Варваре Александровне Лермонтов пронес через всю свою жизнь; оно во многом питало его творчество. Среди стихов, написанных в Петербурге, осенью 1832 года, есть черновик посвящение к «Измаил-Бею» более полный, чем в копии. «И ты, звезда любви моей,» - обращается поэт к той, кому посвящает свою поэму. 
Содержание поэмы «Измаил-Бей» взято из исторических событий на Кавказе начала XIX века. Прототипом для главного героя послужил кабардинский князь Измаил-Бей Атажухин (или Атажуков), получивший образование в России и служивший в русской армии. Историческим лицом является и Росламбек, двоюродный брат Атажукова. Участие Зары в войне не представляет собой чего-то необычного. Женщины кавказских народов иногда сражались наряду с мужчинами. Поэма «Измаил-Бей» была опубликована в 1843 году в «Отечественных записках» - журнале, где поэт при жизни печатал свои произведения. Горячее сочувствие новому восстанию в борьбе горцев за свободу, ярко выраженное в поэме, вызвало большие цензурные сокращения.

 

 

 

 

«Боярин Орша» (1835–1836)

 

С течением времени в поэмах на русский исторический сюжет нарушается байронический канон. Главное отличие от байронической поэмы, с которой, например, поэма «Боярин Орша» тесно связана, состоит в том, что вместо одного центрального героя, занимающего все сюжетно‑эмоциональное пространство поэмы, в лермонтовском произведении выведены два равновеликих. Тем самым устранено единодержавие героя, вследствие этого конфликт резко обнажен и сюжет драматизирован. В отличие от героев байронической поэмы характеры героев мыслятся не однолинейными, а принципиально сложными: тиран Орша одновременно и патриот, отважный защитник родины от посягательств врагов; при всей симпатии к свободолюбцу Арсению автор‑поэт осуждает протест личности, если он принимает форму индивидуалистического разрушительного произвола.

В результате поэма Лермонтова стала не столько апологией свободы личности, ее мятежа, сколько художественным раздумьем о сложности и трагичности личности, выступающей за свои законные и неотъемлемые права, о таинственности и неясности причин, по которым праведный гнев и протест неизбежно перерастают в губительный для окружающих и для самого человека демонический или граничащий с преступлением бунт.

От поэмы «Боярин Орша» идут две линии – одна к поэме «Мцыри», а другая – к поэме «Песня про… купца Калашникова».

Не менее существен для Лермонтова третий тип поэмы, в основу которого положен фантастический сюжет о демоне, падшем ангеле («Азраил», «Ангел смерти», «Демон»). Эти поэмы по своей структуре также связаны с европейской традицией, в частности с мистериями Байрона и других авторов.

До нас дошли черновики поэмы «Боярин Орша» и авторизованная копия, где имеется дата: 1836 год. Но при первой публикации поэмы в «Отечественных записках», в 1842 году, редактор А.А. Краевский, близко знавший Лермонтова, сообщал в примечании, что она была написана в 1835 году. При публикации было очень много цензурных пропусков, особенно в главе II. Образ юноши, томящегося в монастыре и рвущегося на свободу из мрачных стен монастыря-тюрьмы, проходит через всё творчество Лермонтова. Впервые образ этот зарождается в небольшом лирическом стихотворении, написанном юным поэтом при посещении новоиерусалимского монастыря под Москвой («Пред мной готическое здание…» 1830). В тот же период Лермонтов написал небольшую поэму «Исповедь». Действие поэмы происходит в середине века, в Испании. Её герой, молодой испанский монах, осуждён на казнь за нарушение монашеского обета, который состоял в отказе от жизни и земного счастья. Юноша полюбил молодую монахиню и по законам того времени должен умереть. В своей предсмертной исповеди, которая звучит гордо и независимо, инок отстаивает право каждого человека на жизнь и счастье, бросает вызов небу, высказывает сомнение в догмах церковного учения. Дальнейшее развитие образ монаха, рвущегося на волю, к жизни, находит своё место в поэме «Боярин Орша». В сцене суда монахов над Арсением поэт развивает те же мысли, что и в «Исповеди». Здесь всё то же утверждение права каждого человека на земное счастье, основанное на идее равенства. Социальная, антикрепостническая тема в этой сцене подчеркнута сильнее, чем в поэме «Исповедь». Здесь отстаивает своё право на счастье раб. Утверждая, что пафос поэзии Лермонтова заключается «в нравственных вопросах о судьбе и правах человеческой личности», Белинский в статье 1843 года ссылался именно на эту сцену: «Для кого доступна великая мысль лучшей поэмы его (Лермонтова) «Боярин Орша» и особенно мысль сцены суда монахов над Арсением, те поймут нас и согласятся с нами». В поэмах «Исповедь» и «Боярин Орша» мы найдем немало мест, хорошо знакомых нам по поэме «Мцыри». Но замысел поэмы «Мцыри» далеко перерастал все предшествующие замыслы о рвущихся на волю иноках. Если там основной пафос заключался в борьбе за права человека на свободу мысли и личное земное счастье, то в поэме «Мцыри» эта тема хотя также занимает видное место, но составляет только часть всего громадного, бездонного содержания поэмы.

Пленник русской монастырской тюрьмы XVI века Арсений, герой поэмы «Боярин Орша» (1835 – 1836), является первоначальным очерком характера будущего «Мцыри». Не удовлетворенный и этим опытом создания образа положительного героя, Лермонтов в период полной творческой зрелости осуществляет свой давний романтический замысел в поэме «Мцыри».

 

32 Символический смысл поэмы «Демон» (1841)

 

Эта романтическая поэма создавалась Лермонтовым в течение 10 лет. Ее окончательная редакция сложилась в 1839 г. При жизни Лермонтова поэма не была опубликована и впервые появилась за границей.

Сюжетом «Демона» послужила легенда о падшем ангеле, когда‑то входившем в свиту Бога, но затем возроптавшем на Него за то, что Бог будто бы несправедлив и допускает зло. Образ Демона восходит к ветхозаветному пророчеству о гибели Вавилона, в котором говорится о падшем ангеле, восставшем на Бога. Отпав от Бога, ангел стал демоном, слугой Сатаны, и ополчился на Бога якобы из любви к человечеству и с расчетом на то, что люди покинут Бога. За это он был наказан бессмертием и вечным изгнанием. Однако посеянное демоном зло не принесло плодов добра. Оно так и осталось злом, не исправив человечество, а породив еще больше грешников. И тогда демон разочаровался в Сатане.

Он решил помириться с Богом. Сюжет легенды предполагает конфликт исполинских героев (Сатаны, Демона) с Богом. Поэтому местом действия становятся заоблачные сферы, астральное пространство. Литературная традиция трактовки мистериального сюжета восходит к поэме Мильтона «Потерянный рай».

Лермонтов написал поэму о том, что случилось после бегства ангела от Бога и после разочарования демона в Сатане. Вопросы, которые были поставлены Лермонтовым в поэме, звучат примерно так: возможно ли искупление грехов, возвращение в лоно Бога, если герой поэмы – Демон – не собирается отказываться от своих прежних убеждений? Может ли примириться с Богом тот, кто Божьего мира не принимает и кто по‑прежнему остается индивидуалистом, противополагающим всему миру свое «я»? Может ли падший ангел, вновь ищущий согласия с Богом, творить добро?

Чтобы разрешить эти художественные задачи, Лермонтов выдвигает две идеи. Одна из них – романтическая мысль о любви, спасающей от одиночества и изгнания. Предполагается, что, полюбив земную женщину, Демон может вновь приобщиться к Божьему миру. Земная женщина своей любовью должна возродить героя, который встанет на путь добра. Вторая мысль противоположна первой: если земная любовь благотворна для Демона, то чувство Демона к земной женщине пагубно. Дьявольская страсть несет человеку гибель. Итак, поэма основана на двух несовместимых и отрицающих друг друга идеях, которые реализуются в ходе романтического конфликта, приобретающего мистериальный характер, – развертывающуюся на небесах распрю Демона с Богом.

Демон некогда вступил в конфликт с Богом и созданным им мирозданием. По убежденьям Демона, мирозданье устроено плохо. Так как творец мира – Бог, то, стало быть, он и виноват в несовершенстве своего творения. Демон воспринимает созданный Богом мир как нанесенную ему личную обиду. Она имеет своим основанием, казалось бы, любовь Демона к людям. Из этой любви и из чувства обиды на Бога вырастает мятеж, бунт Демона, обращенный против Творца. Демон понимает его как справедливую месть за несовершенство мира. Бунт Демона, олицетворяющего злое начало, с одной стороны, расширяется до грандиозных пределов Вселенной и доходит до полного отрицания всего, что создано Богом; с другой стороны, бунт суживается до разочарования и протеста каждой отдельной личности, неудовлетворенной несовершенством земного мира.

В поэме «Демон» центральный персонаж не враждует с Богом, он хочет достичь с Ним мира, гармонии, вновь почувствовать ценность добра и красоты («Хочу я с Богом помириться.

Хочу любить, хочу молиться, хочу я веровать добру»). Казалось бы, Демон лишен недостатков человеческой природы – он вечен. Будучи «чистым херувимом», Демон

 

Не знал ни злобы, ни сомненья,

И не грозил уму его

Веков бесплодных ряд унылый…

 

Вечность не была ему в тягость. Но все изменилось с тех пор, как Демон отпал от Бога. По своей роли он стал носителем и сеятелем зла. С тех пор два чувства угнетали Демона: он властвовал ничтожной землей и скучал:

 

Давно отверженный блуждал

В пустыне мира без приюта…

 

Власть над ничтожной землей – не слишком большая честь для безгранично амбициозного Демона. Он, «счастливый первенец творенья», решает вернуться в свиту Бога, вновь обрести ангельский чин. Однако Демон по‑прежнему презирает землю, ее природу, все человечество, весь сотворенный Богом мир. Величественные, роскошные и дикие картины горного Кавказа, открывшиеся его глазам, не трогают его.

Все это означает, что через земную природу Демон не мог возродиться к новой жизни. Природа была бессильна вдохновить Демона на добро, она не меняла ни его духа, ни его души.

Перелом в Демоне происходит в тот миг, когда он увидел Тамару. В ней играли жизнь, молодость, она была детски чиста, весела и наивна, превосходя естественностью саму природу:

 

И улыбается она,

Веселья детского полна…

 

Здесь, в этом месте, речь повествователя (поэма «Демон» имеет подзаголовок «Восточная повесть») вторгается «восточный» стиль, передающий впечатления Демона:

 

Клянусь полночною звездой,

Лучом заката и востока…

 

В этот миг в Демоне возникло желание переродиться, и он подумал, что такая попытка может окончиться успехом, если его полюбит земная женщина, в которую он должен вдохнуть любовь к себе и которую он полюбит сам. Отныне любовь к Тамаре и потребность внушить ей любовь к себе занимает все существо Демона, потому что через любовь к земной женщине гордый дух надеется вновь прикоснуться к мировой гармонии. Живая красота Тамары рисовала перед Демоном некогда обретенное и потом потерянное счастье. Если после утраченного счастья душа Демона омертвела, стала опустошенной и немой, если его «грудь» была «бесплодной», если чувства ему ничего не говорили, кроме злобы, зависти, ненависти и презрения, если в нем ничего не рождалось – ни звуков, ни слов, то теперь любовь пробудила его к творческой жизни («В нем чувство вдруг заговорило Родным когда‑то языком»).

Итак, любовь наполнила душу Демона и вытеснила из нее все остальные желания. Все, что есть на свете великого, мощного и драгоценного, стало ничтожно перед любовью к Тамаре. Неземная страсть сделала Демона поэтом, обладающим неземной музыкой речи.

Однако на пути к сердцу Тамары Демон встретился с препятствием: его заочная возлюбленная, которая еще не подозревает о своей участи, – невеста. Чтобы Тамара досталась только ему, «лукавый Демон» возмущает жениха Тамары «коварною мечтою» и способствует его гибели. Однако остается память Тамары о женихе, остается ее неутешное горе. Демон стремится уничтожить и их, предлагая Тамаре свою любовь и смущая ее душу сомнением в необходимости хранить верность возлюбленному и память о нем («Не плачь, дитя, не плачь напрасно!»).

Вторгаясь в жизнь Тамары, Демон разрушает устойчивый, наивный мир патриархальной цельности. Его любовь к Тамаре исполнена эгоизма: она нужна Демону для собственного возрождения и возвращения утраченной гармонии с миром. Для замысла Демона чрезвычайно важно, чтобы не только Демон полюбил земную женщину, но и чтобы земная женщина полюбила неземное существо, неземной дух. Жестокость умысла Демона состоит в том, что земная душа Тамары и неземная душа Демона несовместимы. Тамара – плотское существо. Демон – бесплотен. Между ними не может быть гармонии. Любовь Тамары к Демону означает, равно как и любовь Демона к Тамаре, либо гибель Тамары, либо крах надежд Демона. Кто‑то из героев либо оба должны пасть жертвами любви, если она будет пробуждена. Демон заранее требует такой жертвы от Тамары. Сам он не хочет жертвовать ничем. Уговаривая Тамару забыть о погибшем женихе, он с тем же презрением, как и раньше, убеждает ее в ничтожестве земной жизни и доли человека. И тут же открывает перед ней картины вечной космической жизни («На воздушном океане Без руля и без ветрил Тихо плавают в тумане Хоры стройные светил…»). Там, в этом необозримом, холодном и чуждом Тамаре мире, куда Демон увлекает Тамару и где он чувствует себя господином и хозяином, нет ни радости, ни горя, ни прошедшего, ни настоящего, ни памяти, ни забвенья, ни зла, ни добра. Это не земля, не небесный рай, – это область обещанного обитания Тамары, где властвует изгнанник рая.

С явлением Демона и с его речью Тамара погружается в неведомое ей царство. Слова и звуки, льющиеся из его уст, тоже поражают Тамару своей неземной новизной, небывалой, доселе никогда не слышанной выразительностью:

 

И этот голос чудно‑новый,

Ей мнилось, все еще звучал.

 

В голосе Демона есть не смысловое, а мощное музыкально‑поэтическое обаяние. Этот голос обладает убеждающей магической силой, и Тамара смущена и потрясена не столько значениями слов, сколько веющей от слов и речи Демона, от звуков его голоса музыкальной мощью[31].Тамара не может объяснить, что же содержали в себе слова Демона, но она ощущает, как ее душа словно покидает плоть и землю, устремляясь к чистой духовности, в горние выси и желая преодолеть земное притяжение.

Чувствуя таящуюся в этих переживаниях опасность, она умоляет отца отдать ее в монастырь. Но и там «дума преступная» неотступно преследует ее сердце, которое уже не может предаться «восторгам чистым». Мир для Тамары теперь «одет угрюмой тенью»,

 

И всё ей в нем предлог мученью –

И утра луч и мрак ночей.

 

Встреча с Демоном означает для Тамары потерю естественности и погружение в область познания. Земная любовь сменяется могучей, сверхчеловеческой страстью, цельный внутренний мир дает трещину, являя противоборство добрых и злых начал, выступающих как верность прежней любви и неясная мечта («Все беззаконною мечтой В ней сердце билося как прежде»). Отныне противоречия раздирают душу Тамары и терзают ее. Она как бы вкусила от древа познания и узнала сомнения. С тех пор княжна погружена в думу. Душа Тамары становится ареной борьбы обычаев, патриархальных устоев и нового, «грешного» чувства.

Искушая Тамару, Демон представляется ей страдальцем, которому опостылели зло, познание и свобода, нелюбовь неба и земли, отверженность, бесприютность и одиночество. Он просит любви и участия к его страданиям и душевным терзаниям, уверяя, что впервые полюбил земной любовью, впервые познал мучения любви. Жалуясь Тамаре на свое бессмертие в скуке одиночества, Демон раскрывает перед ней такие страдания, которые незнакомы героине. Демон лелеет свои мучения, потому что они, во‑первых, отличны от людских, во‑вторых, по грандиозности и безнадежности не могут сравниться с мучениями людей.

Итак, на одной чаше весов – минута и вечность страданий Демона, на другой – тягостные лишения, труды и беды человеческих поколений, которые рано или поздно исчезнут, ибо жизнь человеку дана на срок. С одной стороны, на земле нет вечной красоты, вечной любви, вечной дружбы, вечной жизни, с другой – земные страдания тоже не вечны. Демон хочет навечно сохранить блаженство и навсегда уничтожить свои мучения. Однако земля и владения Демона устроены по‑другому: на земле красота соседствует с безобразием, добро со злом, любовь с ненавистью; в мире Демона царствуют вечное зло, вечное сомнение, вечная тревога и вечное презрение. Лишь в раю вечно цветет красота, торжествуют добро и бессмертная любовь. Демон – и Тамара, жалея его, готова пожертвовать собой, отдать ему свою любовь и переселиться в его владения, если он даст ненарушимую клятву в отказе «от злых стяжаний», – обещает ей раскаяться перед Богом и стереть «следы небесного огня», напечатленные на своем челе при изгнании из рая. Он готов раскаяться в своих прегрешениях, лишь бы Тамара одарила его любовью, которая для Демона – пропуск в рай.

Демону удается одержать верх над земной женщиной, которая, поверив его магически‑убедительным, полным поэтической силы речам, одаряет его любовью («Увы! злой дух торжествовал! Смертельный яд его лобзанья Мгновенно в грудь ее проник», «Двух душ согласное лобзанье»). Проникшись глубоким сочувствием к страданиям духа зла и надеясь на его возрождение, Тамара отвечает ему любовью и приносит свою жизнь в жертву этой любви. Во влюбленном Демоне пробудился поэт, из уст которого полились волшебные речи. Однако неземная любовь Демона губительна для земной женщины: его поцелуй наполнен смертельным ядом. Любимая Демоном женщина умирает в тот миг, когда злой дух

 

Коснулся жаркими устами

Ее трепещущим губам.

 

Совершившая грех душа усопшей Тамары еще полна внушенных Демоном сомнений.

От власти Демона‑искусителя Тамару спасает ангел, смывающий слезами знаки зла с грешной души. Оказывается, Бог послал «испытание» Тамаре, которая, преодолев страдания и пожертвовав собой, полюбила Демона, чтобы тот обратился к добру. Иначе говоря, Тамара стремилась приобщить Демона к добру через любовь, жертвуя собой, и потому творила благое дело. Она достойна прощения, о чем и сообщает ангел.

Страдания Демона по гармонической утопии, его порывы к свободе, его страстный протест против несправедливого бытия, его тревожные искания беспокойного духа, взыскующего истины, не могли осуществиться, потому что гармония достигалась путем своеволия, с помощью зла. Демонизм, как бы он ни был «высок» и «поэтичен», всегда жесток, бессмыслен и разрушителен. Это противоречие неустранимо, и потому индивидуалистический бунт обречен. Но попытка разрешить коллизию мирового масштаба и значения вовсе не бессмысленна: Лермонтов ставил вопросы, стало быть, «учил» и «учился» мыслить. Он побуждал своих героев – прежде всего Григория Александровича Печорина – смело идти по тому же пути.

 

 

 

 

33 Сюжет и композиция «Мцыри».

«Мцыри» (1839)

 

Герой поэмы стал пленником русского генерала; он помещен в монастырь, где был «Искусством дружеским спасен». Мцыри – не трус, он смел, отважен, в нем проснулся могучий дух отцов, он всей душой стремится в горы, в родное общество, хочет жить по обычаям предков. И – не может. Кавказ отталкивает от себя Мцыри, как и Гаруна, но, конечно, по совершенно другим причинам.

Характер Мцыри (в переводе: послушник) обозначен в эпиграфе из 1‑й Книги Царств (Библия): «Вкушая, вкусив мало меда, и се аз умираю». Эпиграф приобретает символический смысл и свидетельствует не столько о жизнелюбии Мцыри, сколько о трагической обреченности героя. Вся поэма, кроме эпического зачина, представляет собой исповедь‑монолог Мцыри, где он выступает главным действующим лицом и рассказчиком. Хотя Мцыри рассказывает о своих приключениях уже после того, как найден монахами и вновь водворен в монастырь, речи Мцыри придана синхронность слова и переживания, слова и действия.

Мцыри прежде всего герой действия, непосредственного поступка. Жить для него – значит действовать. В отличие от героев пушкинских романтических поэм Мцыри – «естественный» человек, вынужденный жить в неволе монастыря. Бегство в естественную среду означает для него возвращение в родную стихию, в страну отцов, к самому себе, куда зовет его «могучий дух», данный ему с рождения. Мцыри откликается на этот зов природы, чтобы ощутить жизнь, предназначенную ему по праву рождения. Однако пребывание в монастыре наложило свой отпечаток – Мцыри слаб телом, жизненные силы его не соответствуют могуществу духа. Причина заключается в том, что он отдален от естественной среды воспитанием в чуждом и неорганичном для него укладе. Раздвоенность и противоречивость Мцыри выражаются в тоске по родине, куда он стремится и которую воспринимает как полную свободную, идеальную среду и в трагической гибели иллюзии, будто он может стать частью природного мира и гармонически слиться с ним. Внутренняя коллизия – могущество духа и слабость тела – получает внешнее выражение: открытый, распахнутый природный мир и замкнутость, чужеродность монастыря. Могучий дух обречен на гибель в несвойственном ему укладе, но и убежавший на волю Мцыри оказывается неприспособленным к ней. Это выражается в его метаниях по кругу.

В основе сюжета, таким образом, лежит традиционная романтическая ситуация – бегство исключительного героя из неволи, которое является не приобщением к иному культурному укладу, а возвращением в родную среду. На этом пути к свободе герой терпит поражение, но и тот уклад, в котором он вырос (монастырь), также уходит в небытие. Исключительная индивидуальная судьба сопоставляется с вечностью и растворяется в ней, и это вносит в поэму примирительную ноту.

Одновременно тревоги и страдания частного человека остаются неразрешенными, порыв к свободе неудовлетворенным, и результатом становится невозможность примирения. Как нарушение горских обычаев («Беглец»), так и стремление следовать им не приводят героев к победе, обрекает на одиночество и гибель. Горские обычаи торжествуют и не умирают, как торжествует и не кончается жизнь, но судьба личности всегда и всюду остается трагичной. Таковы противоречивость бытия и противоречивый ход истории. Поэма «Мцыри» при сосредоточенности конфликта на частной судьбе не чужда вечных, бытийных, мистериальных мотивов, поскольку действие развертывается на фоне всего мира («Кругом меня цвел божий сад…»). В поэме «Демон» эти мотивы становятся центральными.

Композиция произведения своеобразна: поэма состоит из вступления, краткого рассказа автора о жизни героя и исповеди героя, причем порядок событий при изложении изменен.

Повествование начинается с небольшого вступления, где автор рисует вид заброшенного монастыря.

В небольшой 2-й главе-строфе рассказывается о прошлом Мцыри: как попал в монастырь, о том, что совершил побег и вскоре был найден умирающим.

Остальные 24 главы представляют собой монолог-исповедь героя. Мцыри рассказывает о тех «трех блаженных днях», которые он провел на воле, чернецу.

Форма исповеди позволяет автору раскрыть внутренний мир своего героя, ведь основная задача писателя не столько показать события жизни героя, сколько раскрыть его внутренний мир. Старик безмолвно слушает беглеца, и это позволяет читателю увидеть все происходящее с героем исключительно глазами самого героя.

В центре поэмы — образ несчастного юноши, попавшего в незнакомый и чуждый ему мир. Он не предназначен для монастырской жизни. В 3-й, 4-й и 5-й главах юноша говорит о своей жизни в монастыре и открывает душу: оказывается, смирение с неволей было кажущимся, а на самом деле он «знал одной лишь думы власть, Одну — но пламенную страсть: она, как червь», в нем жила, «Изгрызла душу и сожгла. Она мечты» его «звала От келий душных и молитв В тот чудный мир тревог и битв, Где в тучах прячутся скалы, Где люди вольны, как орлы». Единственное его желание — быть свободным, познать жизнь со всеми ее радостями и печалями, любить, страдать.

В 6-й и 7-й главах беглец рассказывает о том, что он увидел «на воле». Мир величественной кавказской природы, открывшийся перед юношей, резко контрастирует с видом мрачного монастыря. Здесь герой настолько погружается в воспоминания, что забывает о себе, ничего не говорит о своих чувствах. То, какими словами он рисует картины природы, характеризует его как цельную, пламенную натуру:

 

...Пышные поля,

Холмы, покрытые венцом

Дерев, разросшихся кругом,

Шумящих свежею толпой,

Как братья в пляске круговой.

Я видел груды темных скал,

Когда поток их разделял,

И думы их я угадал...

Я видел горные хребты,

Причудливые, как мечты,

Когда в час утренней зари

Курилися, как алтари,

Их выси в небе голубом,

И облачко за облачком,

Покинув тайный свой ночлег,

К востоку направляло бег -

Как будто белый караван

Залетных птиц из дальних стран!

Вдали я видел сквозь туман,  

В снегах, горящих как алмаз,

Седой, незыблемый Кавказ;

И было сердцу моему

Легко, не знаю почему.

 

С 8-й главы начинается повествование о трехдневном скитании. Последовательность событий уже не нарушается, читатель шаг за шагом двигается вместе с героем, переживает вместе с ним. Мцыри рассказывает о встрече с молодой грузинкой, о том, как сбился с пути, о битве с барсом.

Главы 25-я и 26-я — прощание Мцыри и его завещание. Поняв во время скитаний, что «на родину следа не проложить уж никогда», послушник готов умереть. Те три дня, которые он провел на воле, стали самым ярким воспоминанием в жизни юноши. Смерть для него — избавление от монастыря-тюрьмы. Единственное, о чем сожалеет герой, что его «труп холодный и немой Не будет тлеть в земле родной, Й повесть горьких мук» его «не призовет меж стен глухих Вниманье скорбное ничье на имя темное» его. Поэтому он просит старца похоронить его в саду, откуда виден Кавказ. Его мысли даже перед смертью — о Родине:

 

Оттуда виден и Кавказ!

Быть может, он с своих высот

Привет прощальный мне пришлет,

Пришлет с прохладным ветерком...

И близ меня перед концом

Родной опять раздастся звук!

И стану думать я, что друг            

Иль брат, склонившись надо мной,

Отер внимательной рукой

С лица кончины хладный пот,

И что вполголоса поет

Он мне про милую страну...

И с этой мыслью я засну,

И никого не прокляну!

 

Все  особенности  сюжета и  композиции  поэмы «Мцыри» позволяют сосредоточить внимание читателя на характере главного героя. 

Поэма «Мцыри» отражает глубокую влюбленность автора: в величественность гор, в хрустальную чистоту рек, в яркую небесную зелень и свободных людей - в гордый Кавказ. Именно Кавказ потряс воображение большеглазого и впечатлительного ребенка. 
Романтизм поэмы заключается в удачном создании автором такого яркого и живого образа, как Мцыри - одинокого, но мятежного, живущего мечтой и отрекающегося от действительности, ищущего гармоничного слияния с природой. 
Мы знакомимся с Мцыри в монастыре, куда он попадает еще ребенком, плененным русским генералом. «Мучительный недуг» угрожал жизни мальчика, именно тогда «могучий дух его отцов» развился в ребенке, сделав его гордым и непокорным в плену. 
Одинокость и замкнутость были присуще ему:      


Томим неясною тоской
По стороне своей родной. 


Прошло время, Мцыри привык к плену и стал понимать чужой язык. Внезапный побег юноши в одну из осенних ночей подарил ему «три блаженных дня», а монахам – недоумение и непонимание его поступка. 
Трагедия Мцыри – в отрыве его от родины, дома, родных и друзей. Монастырь для него становится тюрьмой, а сам он – раб и узник. Юноша мечтал о   возможности любить и ненавидеть, найти путь в «родную страну», встретиться с суровыми воинственными горцами, обнять мать, отца, сестер. Суровой сдержанностью он отличался еще с детских лет. Юноша, гордясь этим, говорит: “Ты помнишь детские года: слезы не знал я никогда”. Волю слезам он дает лишь во время побега, потому что никто их не видит. Трагическое одиночество в монастыре закалило волю Мцыри. Не случайно, что он бежал из монастыря в грозовую ночь: то, что устрашило боязливых монахов, наполняло его сердце чувством братства с грозой.
Мужество и стойкость Мцыри с наибольшей силой проявляется в битве с барсом. Его не страшила могила, потому что он знал: возврат в монастырь — это продолжение прежних страданий. Даже старый монах не может заставить его раскаяться. Он и теперь бы “рай и вечность променял” на несколько минут жизни среди близких. 

Кавказский пейзаж введен в поэму главным образом как средство раскрытия образа героя. Презирая свое окружение, Мцыри чувствует лишь родство с природой. Гармония природы и ее свобода противопоставлены в поэме смирению и покорности в монастыре, гнетущие душу Мцыри с детства. Ведь люди, спасшие ему жизнь, на самом деле подарили ему ад. Вырвавшись на волю, дитя природы припадает к земле и узнает, как сказочный герой, тайну птичьих песен, загадки их вещего щебетания. Взор его обострен: он замечает блеск змеиной чешуи и отливы серебра на шерсти барса, он видит зубцы далеких гор, ему чудится, что его “прилежный взор” мог бы видеть через прозрачную синеву неба полет ангелов.
 В рассказе-исповеди Мцыри воспринимается как герой романтических поэм. Сама форма исповеди связана со стремлением глубже раскрыть — “рассказать душу”. В исповеди Мцыри показан его романтический характер (образы огня, пламенности).
Создание Лермонтовым образа гордого и непокорного юноши невозможно забыть. Даже потеря надежды перед смертью не смогла сломить волю одинокого и гордого героя.

 

 

 

34 Маскарад.

 

Трудным был путь и лучшего драматического произведения Лермонтова - драмы «Маскарад». Она единственная создавалась специально для сцены. Права на ее постановку добивался сам Лермонтов, позднее — актриса Мария Ивановна Валберхова и Щепкин, об исполнении роли Арбенина мечтал Мочалов, однако даже снятие цензурного запрета в 1862 г. не изменило ситуацию. А первые сценические интерпретации «Маскарада», который трактовался как кровавая мелодрама, не принесли славы и популярности произведению. «Маскарад» не признавали достижением лермонтовской драматургии ни первый биограф поэта П. Висковатов, ни А. Григорьев, для которого «Маскарад» — «нелепая, с детской небрежностью набросанная, хаотическая драма».

 

Еще сложнее история остальных драм Лермонтова. Впервые они были полностью опубликованы только в 1880 г. П.А. Ефремов, редактор издания, в предисловии писал: «...прискорбно было бы, если бы эти пьесы утратились, что легко могло случиться, потому что уже и теперь водной из них недостает последнего листа, а у другой исчезло заглавие, а может быть и предисловие или посвящение». Последнее добавление существенно, так как опасность утраты не просто частей, фрагментов, но и целых произведений была велика, ведь известны признания Шан-Гирея о страшных «аутодафе» лермонтовских рукописей, которые, по его мнению, ничего не могли прибавить к литературной славе поэта, а, напротив, повредили бы его моральной и политической репутации (Шан-Гирей боялся, как бы Лермонтов не прослыл атеистом и «богохульником»). Особенное недоумение у него вызывала публикация «Menschen und Leidenshaften»: «Не понимаю, каким образом оно оказалось налицо; я был уверен, что мы сожгли эту трагедию вместе с другими плохими стихами, которых была целая куча», — замечает он.

Драматургии принадлежит особая роль в творческом становлении Лермонтова. Поэт обращается к драме в тот период, когда происходит формирование его творческой манеры, когда он еще неизвестен как поэт. Драма становится для Лермонтова своеобразной творческой лабораторией: в ней оттачивается мастерство и формируются основные приметы стиля, предпринимаются первые попытки показать в действии героя, родственного герою ранней лирики, впервые реалистично изображается среда, в которой существует исключительная, незаурядная личность. В драме совершенствуется романтический стиль, появляются первые ростки реализма, и что самое главное — в ней Лермонтов пытается совместить романтический и реалистический планы изображения.

Все драмы Лермонтова (за исключением «Испанцев») обращены к современности, в них разрабатываются конфликты, имеющие автобиографическую природу. Однако стоит сразу же оговориться: драмы не являются прямой автобиографией Лермонтова, как их часто воспринимают. Характеры и конфликты, заложенные в жизненном материале, поэт развивает по художественным законам, доводит до логически возможного конца те кризисные ситуации, в которых пребывают он сам и его близкие. Автобиографический факт для поэта — повод к раздумию о судьбе и правах личности. Автобиографические моменты сопровождаются вымышленными деталями, наблюдениями над общественной и личной жизнью людей.

 

Поэт находит сюжеты драм в современной действительности, тем самым расширяет возможности жанра, однако новое сочетает с хорошо известным, узнаваемым. В этом контексте особый смысл приобретает «цитатность» Лермонтова. Исследователи находят множество сюжетных поворотов, заимствованных у Шиллера, Шекспира, Пушкина и др. Однако в каждом случае Лермонтов пытается выявить новые, скрытые возможности «чужой» сюжетной ситуации.

 

В драмах Лермонтов создает яркие бытовые картины, которые позволяют точно обрисовать социальную, историческую среду. Но все же конкретика быта нужна ему лишь как фон, оттеняющий фигуру главного героя. Ведь в пьесах Лермонтова все сосредоточено вокруг личности (именно поэтому говорят об их моноцентризме). Конфликт строится на столкновении яркого, сильного, одинокого героя («странная» личность — наиболее часто встречающееся определение) с действительностью, средой, окружением. Такой герой показан среди людей и явно противопоставлен им, В центре драм оказывается история души, ее отношения с миром, проблема самопознания — в результате действие приобретает философско-символический характер.

 

Во всех пьесах Лермонтова сюжетообразующую роль выполняют две темы: измена и месть. Измена - свидетельство распада всех связей между людьми, ведь героя предают близкие: друг, возлюбленная, мать, отец, брат, бабушка. Разрушение отношений, имеющих для человека особую ценность, приводит его к убеждению, что несправедлив миропорядок в целом. Крушение идеала ведет к отрицанию всего бытия, к бунту, к мщению.

 

Сама форма драмы способствует формированию в творчестве Лермонтова объективного анализа современной действительности и личностно значимых внутренних ситуаций. Поэту удалось свои интимные переживания увидеть глазами стороннего наблюдателя, дистанцироваться от них, что, в свою очередь, изменило уровень обобщенности изображения (по сравнению с лирикой). В результате драма становится своего рода предысторией прозаических произведений поэта, не случайно монологи героя из последней драмы перекочуют в роман «Герой нашего времени»,

 

«Маскарад». Высшим достижением лермонтовской драматургии является «Маскарад». Он создавался в 1834—1835 гг. По свидетельству А.Н. Муравьева, Лермонтову «пришло на мысль написать комедию, вроде «Горе от ума», резкую критику на современные нравы», однако сугубо обличительного произведения у него не получилось, так как «Маскарад» аккумулирует в себе две традиции. В нем взаимодействуют «высокая» и «низкая», «площадная», традиции (по выражению Е.М. Пульхритудовой).

Внешнее действие произведения опирается на напряженную любовную интригу, в ней Лермонтов использует типичные для мелодрамы того времени атрибуты: здесь и предмет, играющий роковую роль в судьбе героев (потерянный браслет), и многочисленные ошибки, заблуждения, и трагические совпадения, вестники из прошлого героя. Да и такие сцены, как маскарад, карточная игра, пение героини, были типичны для романтической литературы той эпохи. Однако у Лермонтова все происшествия, которые имеют семейно-бытовую природу, утрачивают однозначность, тем самым приобретая более глубокий смысл. Символический план возникает вследствие того, что в драме обозначается внутреннее действие: Арбенин ведет свой спор с Богом, небом, вступает в поединок с судьбой, и этот конфликт задан уже первой сценой. Спасая Звездича, Арбенин, по сути, исправляет то, что предписано роком, и в этом уподобляет себя творцу. Вновь садясь за карточный стол, он избавляет Звездича от своей участи — участи игрока. Монологи Арбенина представляют собой рефлексию не только по поводу собственной судьбы — это, прежде всего, онтологический спор. В этом контексте важна финальная реплика Арбенина: «Я говорил тебе, что ты жесток!» К кому обращается он в безумии (а, с точки зрения романтиков, только в таком состоянии человеку открывается истина)? Кого видит он («Здесь, посмотрите! посмотрите!..»)? Финальная реплика — итог спора. В этот момент спадает «шелуха» быта, заблуждений и ошибок — и наступает прозрение. Самой репликой как бы персонифицируется та высшая сила, которая управляет миропорядком. Эта фраза и есть арбенинский ответ нате размышления, в которые погружается герой и в моменты уединения, и в шумной толпе. Их смысл состоит в попытке понять, свободен ли человек в своих поступках, доказать, что как личность сам Арбенин не пассивен, не ведом, а напротив, деятелен и способен держать ответ не только за себя, но и за все поколение, утратившее дух сопротивления обстоятельствам и несправедливой судьбе. По сути, Арбенин ищет оправдание жизни как таковой, ищет высший, справедливый смысл бытия.

В заключительной сцене окончательно определяется и судьба Звездича («Он без ума... счастлив... а я? навек лишен // Спокойствия и чести!»). Этот герой интересен тем, что именно по отношению к нему в процессе развития действия судьба демонстрирует особую прихотливость, тем самым реализуется основной лейтмотив, определяющий существо личности князя: «человек как игрушка». Дважды меняется положение Звездича в жизненной иерархии. Бесчестие и мысль о возможности смерти сопутствуют ему. Открывается пьеса поражением князя в карточной игре ~ а следовательно, его неизбежным отвержением от человеческого сообщества. От выпадения из мира, от утраты в себе человечности (вспомним казаринские характеристики игроков) и избавляет князя Арбенин. Затем новый поворот колеса фортуны - и Звездич повержен той же рукой, которой когда-то был спасен (Арбенин обвиняет князя в шулерстве). Новая попытка с помощью Неизвестного вернуть утраченное оказывается тщетной. Каждый событийный поворот такого рода сопровождается ситуацией возможной смерти: в игорной зале в ответ на отчаянные вопросы Звездича Арбенин бросает фразу: «...Что ж? топиться!..», а затем в доме князя чуть-чуть не убивает спящего соперника. В этот момент особую остроту получает мысль о том, что жизнь — более страшное наказание за ложь, измену, чем смерть. Смерть вообще мыслится как избавление от обмана и «бездушной пустоты» жизни (вспомните реплику Арбенина баронессе Штраль), а потому воспринимается героем как освобождение от тяжкого бремени существования в обществе масок. В этом состоит высший смысл того поступка, который совершает Арбенин по отношению к Нине: он лишает ее обманных треволнений жизни, возвращает ее в тот мир, где царит гармония, где душа обретает себя. Не случайна реплика героя: «Нет, людям я ее не уступлю!»

 

Вся логика развития действия в «Маскараде» показывает: как бы ни вторгался человек в поток жизни, какие бы поступки ни совершал,

не он меняет жизненную ситуацию, а «свершается судьбы определенье»; человек лишь мнит, что может повлиять на ход жизни, изменить если не мироустройство, то хотя бы свою частную судьбу. Мир жесток, несправедлив; в нем нет места для искренних человеческих чувств, в нем невозможны сильные страсти. Ответственность за это Арбенин возлагает не только на общество, но и на высшие силы.

В «Маскараде» Лермонтов находит новый принцип взаимодействия внутреннего и внешнего действия: сюжетная канва далеко не всегда совпадает с внутренней темой, в результате происходит перенесение движения из мира объективного в мир субъективного. Этим как раз и обусловлены сложность сюжетного построения драмы, прихотливость ритмического рисунка. В «Маскараде» мы наблюдаем постоянную смену темпа, напряженности: действие то ускоряется, то замедляется, периоды предельного напряжения, динамизма сменяются периодами затухания, замедления, а иногда и молчания, безмолвия. В результате развитие действия осуществляется преимущественно скачками, зигзагами, а мысль героя сосредоточена на одном слове, реплике, мысли.

 

Многоплановость действия, символический план, неоднозначность в оценке героев остро поставили вопрос о жанровой природе произведения. «Маскарад» называли «трагедией ревности» и «семейной драмой», «трагедией мести» и «социально-философской трагедией», «романтической драмой» и «трагикомедией». В последнее время утвердился взгляд на «Маскарад» как на социально-психологическую и философскую драму-трагедию.

 

Драматургия Лермонтова в силу ряда причин не могла оказать серьезного влияния на современный ему театр. Однако его опыт все же был востребован литературой последующих эпох. Прежде всего, многочисленные аллюзии, восходящие к «Маскараду», обнаруживаются в творчестве А.В. Сухово-Кобылина. Отголоски лермонтовского произведения слышны и в пьесе А.Ф. Писемского «Ваал». Многие приемы Лермонтова (в первую очередь создающие мистериальное начало) воспринял А. Блок.

 

Слово «маскарад», выставленное в заглавии драмы, означает не только реальное увеселение (костюмированный бал, на который являются в масках), но и нечто большее: с одной стороны, под «маскарадом» понимается жизнь «света» и жизнь вообще (в реальной действительности лица людей – «приличьем стянутые маски», как сказано в стихотворении Лермонтова), где маски скрывают либо подлинные чувства, либо пороки; с другой стороны, «маскарад» – это условная, искусственная жизнь, игровое зрелище и развлечение; надев маску и на какое‑то ограниченное время оставаясь неузнанным, человек «света» может приоткрыть душу и показать свое истинное лицо.

Маска обеспечивает равенство в анонимной безличности. Надевший маску скрывает лицо, но предъявляет тело. Все прежние сдерживающие преграды – возраст, звание, чин, стыд, приличия, мнения окружающих – исчезают, и чувства, высокие и низкие, мелкие и глубокие, отважно обнажаются. Но бывает и так, что лицо становится маской, маска – лицом. В этом и состоит ненормальность жизни, ее уродливый парадокс. Лермонтов играет такими превращениями, которые часто неожиданны и непредсказуемы, потому что «свет» неистощим на губительные выдумки. Люди живут словно в перевернутом мире, они видят друг друга в социально кривом зеркале. И как только они обнаруживают свое настоящее лицо, сразу становятся уязвимыми.

Только два героя остаются самими собой – Евгений Арбенин и Нина, хотя другие персонажи думают о них иначе: князь Звездич готов видеть в Арбенине демона, Казарин уверен, что Арбенин не тот, за кого себя выдает («Глядит ягненочком, – а право, тот же зверь… Мне скажут: можно отучиться, натуру победить. – Дурак, кто говорит: Пусть ангелом и притворится. Да чорт‑то все в душе сидит»), Арбенин подозревает в Нине коварную изменницу.

Вполне закономерно, что Арбенин и Нина – герои, которые держат лица открытыми, – падают жертвами всеобщего «маскарада жизни». Нина оказывается объектом любовного приключения, роковой ошибки, затем невинной жертвой запутанной интриги. Арбенин с его гордым умом, сильной волей и нравственной непреклонностью – жертва собственного опыта и знания «света». Бытовая сторона маскарада переливается в философско‑символическую, теряя при этом реальную и житейскую конкретность. В бытовом начинает просвечивать философско‑символическое. В речь действующих лиц вторгается автор, который устами других героев объясняет суть конфликта, раскрывает смысл маскарада, характеризует современного человека и «век нынешний, блестящий, но ничтожный», поднимая содержание монологов и реплик, как и всей драмы, на философский уровень и соотнося его с категориями добра и зла, идеала и неприглядной действительности.

Как бытовая, так и философско‑символическая стороны входят в драму через игру, которая, подобно маскараду, имеет философско‑символическое значение. Социальная неустойчивость находит прямое воплощение в карточной игре, где игроки не только соперничают друг с другом, но и борются с судьбой, пытаясь поймать удачу, случай и опираясь при этом на свои собственные внутренние силы. Карточная игра вводит героя в житейскую, бытовую реальность и одновременно выводит из нее, соотнося с высшими началами, управляющими миром. Люди могут в споре с судьбой одержать временные победы, но в конечном счете они всегда терпят поражение, еще раз убеждая в трагизме бытия и во всевластии судьбы, которая не дается в руки. С этой точки зрения Арбенин – фатальная личность, участвующая в заранее проигранной схватке. Он ставит чрезвычайно рискованный эксперимент с судьбой, которая играет наверняка. И доказательством тому является ошибка, совершенная Арбениным. К ней героя привели стечение обстоятельств и чрезмерная уверенность в знании законов, нравов и психологии «света».

В основе драмы – любовная интрига, тоже своего рода «игра», схожая с карточной. В ней существуют свои «правила», свое шулерство, свои испытанные приемы. Она осложнена мотивом мнимой измены. Однако если со стороны Звездича встреча на маскараде – всего лишь очередное любовное приключение, бытовая интрижка, то со стороны Арбенина – это вызов высшим силам, освятившим брак романтического героя. И потому ставка в такой «игре» – участь человека, жизнь или смерть.

Главная пружина действия – ошибка Арбенина в разгадке тайны любовной интриги и любовной измены. Действие сосредоточено вокруг центрального героя, и его завязка напоминает трагедию Шекспира «Отелло», где герой допускает ошибку. Отличие состоит в характере персонажа. Пушкин считал, что Отелло не ревнив, а доверчив. Арбенин, напротив, нисколько не доверчив (он не пытается оценить свое затмение и остается тем же, каким и был), а ревность его особая: она вызвана не только любовью к Нине, но и к незапятнанным светлым идеалам, которые, как ему представляется, попраны и убиты изменой жены.

Арбенин убежден, что смог победить судьбу – семь лет он наслаждается покоем, домом, семьей, любовью Нины и не намерен что‑либо менять в своей жизни. Уверенность в том, что он одержал верх над роком, заставляет героя преувеличить могущество своих сил и воли. Арбенин теперь знает, что ему все подвластно, что обстоятельства подчинены ему, а не он – обстоятельствам, что он – высший нравственный суд. Это право он безоговорочно признает за собой. А раз так, то никакому другому суду, думает он, кроме собственного, не подвластен.

Сознание своего превосходства над окружающими, основанное на избранности, на силе душевных качеств и воли, побуждает Арбенина снова, как в молодости, поиграть с судьбой. Мотивировки прихода Арбенина в игорный дом и затем приезда в маскарад идут от самого героя и зависят от его «светских» привычек. Память о «свете» и светских развлечениях еще жива. Арбенин решил вспомнить молодость, опять окунуться в «светский» водоворот и снова на минуту предаться страстям. При этом он думал, что дыхание общества не коснется его, преодолевшего искус светских удовольствий и наслаждений. В свободе от власти судьбы, рока и состояла главная причина обращения к игре: еще раз насладиться своим могуществом, испытать и посрамить судьбу. Занимая место за игорным столом, Арбенин прибегает к ироническому самоуничижению, обличающему в нем неимоверную гордость.

Следовательно, желание вновь испытать силу своей воли и могущество своей личности идет от самого героя, который, бравируя, отводит мотивы, выдвигаемые Звездичем в качестве причины, – добрые порывы и жертвенность.

Трагическая ошибка со стороны героя, на которой держится «Маскарад» как романтическая драма, неотвратима. Она состоит вовсе не в том, что Арбенин поверил, будто Нина по своей воле передала браслет князю Звездичу, не в том, что герой поверил в измену жены. Это лишь внешнее выражение самой основной, решающей ошибки, которую Арбенин не вполне сознает. Главная ошибка Арбенина заключена в самом герое, который неправильно оценил себя.

Порвав со «светом» и начав новую жизнь, Арбенин уверился в том, что пересоздал себя. Его внутренние силы настолько могущественны, что он преодолел тяготение и стал от него независим и свободен. Стало быть, моральные нормы «света» не властны над ним. Напротив, он с его моральными правилами высоко поднялся над нравственными законами «света».

Оказывается, однако, что борьба света и мглы, добра и зла в душе Арбенина не завершена. В лице Нины ему действительно открылся «мир прекрасный», и он «воскрес для жизни и добра». В Нине он видит противовес наплывающему на него временами мраку и влиянию «враждебного гения». Из слов Арбенина ясно, что демонское в нем не угасло и не исчезло. Следовательно, моральные нормы «света» жили в душе Арбенина и лишь на время отступили и притупились.

Арбенин полагает, что его ошибка – вера в Нину. На самом деле ошибка состоит в исчезновении этой веры и в возникшей уверенности в измене жены. И такая убежденность – следствие светской морали, где каждый человек верит только себе, считая себя единственным носителем истины. Если жизнь – игра, если жизнь – маскарад, то поневоле нет доверия ни к кому и ни к чему. Так Арбенин становится жертвой обстоятельств и своего светского воспитания. Он не лишен авторского сочувствия, поскольку с него снимается часть вины.

 

 

35 Княгиня Лиговская.

Становление психологизма (роман «Княгиня Литовская»)

Роман «Княгиня Литовская» Лермонтов не закончил. Причин тому много, и это причины как личного свойства, так и творческого.

Начало работы над романом датируют 1836 г. В нем нашли отражение факты личной судьбы поэта: автобиографична линия «Печорин - Негурова», любовь Лермонтова к Варваре Лопухиной послужила основой коллизии «Печорин — Вера Литовская», некоторые повороты лермонтовской судьбы угадываются в биографии главного героя (необходимость сменить студенческий сюртук на военный мундир).

 

Откровенный автобиографизм служил препятствием для публикации романа. Но такова была особенность лермонтовского мышления: взглянуть на себя со стороны, заострив, воплотить в образе героя ту особенность своей внешности, характера, судьбы, которые вызывали страдание в душе поэта. Поэтому и его Вадим (одноименный роман) не просто некрасив, но уродлив; также некрасив и несчастен в любви Печорин (в «Княгине Литовской»); распря отца и бабушки становится причиной смерти героя драмы «Люди и страсти» и т.д.

 

Но есть все же более глубокие причины, которые побудили Лермонтова к прекращению работы над романом. Препятствием стал сам тип конфликта, обозначившийся в произведении.

 

В романе намечаются две сюжетные линии: любовная и социальная. А вместе с тем два героя начинают занимать равноправное, самостоятельное положение в конфликте произведения.

 

 И каких героя! Печорин представитель светского Петербурга, знатный и богатый от рождения, сочетающий в себе цинизм, умение манипулировать чужими судьбами и способность болезненно любить, страдать. Он наделен незаурядным аналитическим умом, позволяющим видеть скрытые мотивы поступков людей и противодействовать им, манипулировать толпой, вместе с тем это герой одинокий, страдающий, непонятый.

 

И Красинский — «маленький человек» с непомерными социальными амбициями, «мономан», захваченный идеей пробиться на высшие ступени социальной лестницы. Каждая из этих фигур тянула за собой особую цепь конфликтов и характеров.

В процесс создания произведения вмешались также и сторонние обстоятельства. В 1837 г. Лермонтов был арестован за стихотворение «Смерть поэта», а затем сослан на Кавказ.

 

«Княгиня Литовская» будет опубликована лишь в 1882 г., на современный Лермонтову литературный процесс она влияния оказать не могла. Можно только поражаться тому, как опередил свое время Лермонтов, как предвосхитил те пути, по которым будет развиваться Русская литература начиная с 40-х годов XIX в., поэтому невозможно переоценить роль этого произведения в становлении лермонтовского психологизма. Именно в этом романе сформировались повествовательная техника, стиль, способы психологического изображения, которые Лермонтов позже использует в «Герое нашего времени».

 

В чем же состоит своеобразие лермонтовской психологической манеры?

Лермонтов явно отталкивается от пушкинских способов психологического изображения. В «Повестях Белкина», например, движения души героев отчетливо проступают через поступок. Каждый жест, шаг героя есть следствие тех эмоций, которые он испытывает. В эпизоде с деньгами действия Самсона Вырина отражают то, что происходит в его душе. Вот эту-то прямую связь внутреннего и внешнего и нарушает Лермонтов. Его психологизм вырастает из несоответствия поступка и переживания. Лиза Негурова получает анонимное письмо, глубоко ее оскорбившее, разрушившее все надежды на замужество. Но чувства героини не прорываются наружу. Лермонтов подчеркивает нетипичность реакции Негуровой на письмо («с другою сделалась бы истерика»).

 

Единственное действие, в котором проявляется ее реакция на содержание письма, т его сожжение. Сдержанность в проявлении чувств ведет к невозможности понять, что же действительно происходит с героиней в настоящий момент, отсюда замечания повествователя: «...если б вы стояли у ее изголовья, то подумали бы, что она спит спокойно и безмятежно».

 

Наблюдатель не мог бы угадать подлинный ход переживаний Негуровой. Подобная скупая форма проявления чувств приобретается навыком светского притворства. Еще не раз Лиза продемонстрирует это умение не выдать своих переживаний, спрятать чувства под маской светской учтивости. Этот навык приобретается мучительно, но, если человек принужден жить в свете, он вынужден им овладеть в совершенстве. Примечательно, что Вера Литовская после опасного разговора с Печориным во время обеда ищет уединения, чтобы справиться с волнением. Только наедине с собой она может дать волю чувствам, но И здесь вклинивается оглядка на свет: «…она плакала, горько плакала, покуда ей не пришло в мысль, что с красными глазами неловко будет показаться в гостиную». К моменту появления стороннего человека (сестры Печорина Вареньки) она уже полностью овладевает собой. Вера лишь входит в петербургский свет, ей еще предстоит освоить все тонкости светского этикета, привычка «властвовать собой» у нее еще не доведена до автоматизма.

 

Светская беседа в «Княгине Литовской» становится не фоном, на котором происходит объяснение героев, а прикрытием, позволяющим им высказываться, спорить, не переходя при этом к прямому объяснению, выяснению отношений (так возникает скрытый диалог). Оказывается, что из-за бессодержательности, пустоты светского разговора ему можно придать любой смысл, использовать как ширму для тонкого психологического поединка. И если традиционная светская болтовня мгновенно забывается из-за несущественности ее содержания, то скрытый в ней диалог, напротив, надолго западает в сознание героев, не отпускает их; к его продолжению они будут вновь и вновь возвращаться.

Светский разговор характеризуется фрагментарностью, логической несвязанностью частей, калейдоскопичностью. Как правило, он развивается толчками и постоянно стремится к затуханию, прекратиться может в любой момент.

Скрытый диалог, несмотря на его внешнюю разорванность, представляется цельным, имеющим свою логику развития, но его динамика - это движение не к какому-то концу, а скорее движение по кругу.

Как видим, источником психологизма становится несоответствие слова и чувства, движений души и поступка, он обусловлен также текучестью переживаний.

 

Внутренний мир человека Лермонтов изображает как смену разнообразных, зачастую противоположных душевных состояний. Лермонтовский человек пристально «вглядывается» в себя, в свою душу. Он фиксирует динамику своих чувств, открывает в себе неожиданные для себя самого душевные движения. Он стремится понять себя. Самоанализ соотносится с взглядом повествователя, его комментарием, мнением толпы. Так намечается множественность точек зрения на один и тот же поступок, на одну и ту же эмоцию (впоследствии этот принцип постижения характера Лермонтов использует в «Герое нашего времени»). Так формируется тот тип психологизма, который позднее назовут «аналитическим».

 

В «Княгине Литовской» Лермонтов использует два принципиально отличных принципа создания характеров. Характеры таких героев, как Печорин, Негурова, Красинский, Вера, он разрабатывает всесторонне, стремится показать движения их души, внутренний мир, понять причины, которые сформировали характер.

 

Другая группа героев — представители светской толпы — рисуется иными красками. Эти герои лишены имен, развернутых портретных характеристик. Каждого из них Лермонтов наделяет одной-двумя яркими внешними чертами, которые исчерпывают внутреннее содержание. «Рыжий господин, увешанный крестами», «дама лет тридцати, чрезвычайно свежая и моложавая, в малиновом токе, с перьями, и с гордым видом» («неприступная добродетель»), «старушка, разряженная как кукла, с седыми бровями и черными пуклями», «дипломат, длинный и бледный, причесанный a la russe и говоривший по-русски хуже всякого француза» — перед читателем предстают маски, а не люди. Искусственность, бездушность усиливается тем, как они реагируют на внешние воздействия. Чаще всего «раздражителем» оказывается слово, которое будто «оживляет» маску, приводит ее в движение, но это движения автоматичные, повторяющиеся, «затухающие» постепенно, сами собой: «При слове «старая сплетница» разряженная старушка затрясла головой и чуть-чуть не подавилась спаржею»; «молчаливая добродетель пробудилась при этом неожиданном вопросе, и страусовые перья заколыхались на берете» и т.д. Так создается образ мира, в котором человек оказывается бездушной марионеткой. По его законам принуждены жить и те, кто наделен душой. Этот способ создания образов также будет использован Лермонтовым в «Герое нашего времени» при описании «водяного общества» (драгунский капитан, «толстая дама, осененная розовыми перьями» и т.д).

Как видим, «Княгиня Литовская» — произведение уникальное. В нем Лермонтов свой личный опыт светского общения претворяет в художественный текст. В нем он впервые изображает внутренний мир человека как мир изменчивый, текучий (предвосхищая «диалектику души» Толстого). Впервые Лермонтов показывает Петербург не только как «город пышный», но и как «город бедный» (во дворе-колодце обитает Красинский). Впервые в образе Красинского намечается такой тип героя, к которому позже обратится Достоевский. Но главное – этот роман — преддверие «Героя нашего времени», в нем формируются лермонтовские принципы психологического изображения, появляется герой, основные черты которого затем воплотятся в Григории Александровиче Печорине. Однако Печорин из княгини Лиговской и из героя нашего времени – два разных персонажа.

 

 

 

36 Способы психологического изображения, композиция.

«Герой нашего времени»

Роман Лермонтова «Герой нашего времени» вышел в свет отдельным изданием в середине апреля 1840 г., незадолго до отъезда поэта на Кавказ. В 1841 г. вышло второе издание романа в таком виде, каким мы привыкли читать его и сейчас (с авторским предисловием).

 

Работать над «Героем нашего времени» Лермонтов начал летом- осенью 1837 г. на Кавказе, но были набросаны лишь отдельные эпизоды. В основном роман писался с начала 1838 г. до начала 1840 г., когда Лермонтов находился в Петербурге. До нас дошло очень мало свидетельств о ходе работы над произведением: не сохранились рукописи «Бэлы»; есть тетрадь, содержащая автографы «Максима Максимыча», «Фаталиста» и «Княжны Мери»; здесь же зафиксировано первоначальное название произведения — «Один из героев начала века».

 

Прежде чем роман вышел отдельным изданием, русский читатель уже был знаком с повестями «Бэла (Из записок офицера о Кавказе)», «Фаталист», «Тамань», которые публиковались в журнале «Отечественные записки» в 1839—1840 гг.

 

Роман сразу же вызвал споры, не утихающие по сей день. Наиболее обсуждаемые проблемы: творческий метод романа, его жанровая природа, характер главного героя.

 

В ходе дискуссии о творческом методе романа обозначились четыре подхода. Первая точка зрения состоит в том, что «Герой нашего времени» — роман реалистический. Некоторые ученые произведение Лермонтова называют вершиной русской романтической прозы. Иногда роман определяют как образец «романтического реализма». Современный исследователь считает, что творчество Лермонтова, в том числе и роман «Герой нашего времени», явление постромантизма.

 

Не меньший интерес вызывает и вопрос о жанровой природе романа. Еще со времен Белинского утвердилось представление о том, что «Герой нашего времени» — роман социально-психологический. В 60-е годы XX в. расширилось представление о круге проблем, затрагиваемых в романе, что позволило ему убедительно доказать, что «Герой нашего времени» — также и роман философский.

 

Наряду с этим существует утверждение, что «Герой нашего времени» — роман лирический, что в повествовании преобладает личное начало и за каждой строкой ощущается присутствие автора. Но природа лирического в романе более сложна, ведь известно огромное количество произведений, в которых исследуется внутренний мир лишь одного героя, однако лирический пласт при этом не выявляется. Кроме того, автор в лермонтовском романе, передоверив повествование группе рассказчиков и при этом ни одного из них не сделав своим alter eqo, отказался от прямых форм выражения своей оценки, дистанцировался от изображаемого. Его позиция оказалась скрытой, а в первом издании романа вообще никак не декларировалась ни в предисловии, ни в каких бы то ни было других авторских комментариях. Правда, уже во втором издании Лермонтов поместит Предисловие, где, во-первых, отделит себя от героя, а во-вторых, разъяснит свой замысел : указать болезнь и создать «портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии.

 

Повествование в романе строится таким образом, что акцент делается не на событии, происшествии, случае как таковом, а на восприятии героями (будь то Печорин, странствующий офицер, Максим Максимыч) этого события. Жизненный поток поэтому воспроизводится в произведении опосредованно, а субъективное начало (личное видение) оказывается доминирующим.

 

Особенностью композиции романа становится несовпадение «хронологии рассказывания» и «хронологии событий», параллелизм двух типов интриги: «интриги постепенного развертывания печоринского характера» и «интриги развертывания печоринского сознания». В результате событием в романе становится не только цепь поступков, происшествий, но и ход чувств и мыслей рассказывающих героев, не только череда «авантюр», участником которых оказывался главный герой, но сама «история души человеческой», а в более широком смысле, — сознание как процесс.

 

 Не случайно Белинский удивлялся тому впечатлению, которое возникало у него от Максима Максимыча («<...> поэт, заставив Максима Максимыча быть только свидетелем рассказываемого им события, так тесно слил его личность с этим событием, как будто бы сам Максим Максимыч был его героем <„.>»), и восхищался «естественностью рассказа, <...> свободно развивающегося, без всяких натяжек, <...> плавно текущего собственною силою, без помощи автора... Автор не подгоняет обстоятельств, как лошадей, а дает им самим развиваться».

 

Следствием доминирования субъективного ракурса становится сосредоточение внимания героев на событиях и явлениях, вызвавших их интерес, запавших в их душу, сознание. Этим мотивирован сам отбор фактов, над которыми размышляют персонажи.

 

Так, из тетради Печорина, в которой он «рассказывает всю жизнь свою», странствующий офицер для публикации отбирает только три эпизода: столкновение с «честными контрабандистами» в «Тамани», поединок с Грушницким в «Княжне Мери» и эксперимент с судьбой в «Фаталисте». Мотивировка подобного отбора проста — все события связаны с кавказским периодом жизни героя. Но существеннее все же другое: все истории дополняют, развивают, уточняют то впечатление, которое уже сложилось в сознании странствующего офицера, по сути, они имеют одну и ту же внутреннюю логику, схему. Все, что могло разрушить образ, и было отметено «издателем».

 

Философия, сюжет и композиция романа

 

Центральная философская проблема, стоящая перед Печориным и занимающая его сознание, – проблема фатализма, предопределения: предначертана ли заранее его жизненная судьба и судьба человека вообще или нет, свободен ли человек изначально или он лишен свободного выбора? От разрешения этой проблемы зависит понимание смысла бытия и предназначения человека. Так как решение проблемы Печорин возлагает на себя, то в отыскании истины он участвует весь, всем существом, всей личностью, умом и чувствами. На первый план выходит личность героя с особыми, индивидуальными душевными реакциями на окружающий мир. Мотивировки поступков и действий исходят из самой личности, уже сложившейся и внутренне неизменной. Историческая и социальная детерминированность отходит на второй план. Это не значит, что она не существует вовсе, но обусловленность характера обстоятельствами не акцентируется. Автор не раскрывает, почему, в силу каких внешних причин и влияния «среды» сложился характер. Опуская предысторию, он включает в повествование биографические вставки, которые намекают на воздействие внешних обстоятельств. Иначе говоря, автору нужна личность, уже достигшая зрелости в своем духовном развитии, но интеллектуально ищущая, взыскующая истины, стремящаяся разрешить загадки бытия. Только от героя с установившейся, но не остановившейся в своем развитии духовной и душевной организацией можно ожидать разрешения философско‑психологических проблем. Процесс формирования характера Печорина под воздействием объективных, независимых от героя обстоятельств отнесен в прошлое. Теперь уже не обстоятельства создают Печорина, а он создает по своей воле нужные ему «субъективные», «вторичные» обстоятельства и в зависимости от них определяет свое поведение. Все остальные герои подчиняются власти внешних обстоятельств. Они – пленники «среды». В их отношении к действительности господствуют обычай, привычка, собственное необоримое заблуждение или мнение окружающего общества. И потому у них нет выбора. Выбор же, как известно, означает свободу. Сознательный выбор реального житейски‑бытового поведения есть только у Печорина, в отличие от которого персонажи романа не свободны. Структура романа предполагает соприкосновение внутренне свободного героя с миром несвободных людей. Однако обретший внутреннюю свободу Печорин вследствие печальных опытов, каждый раз кончающихся неудачами, не может решить, действительно ли трагические или драматические результаты его экспериментов – закономерное следствие его свободной воли или его участь предначертана на небесах и в этом смысле несвободна и зависима от высших, сверхличных сил, которые зачем‑то избрали его орудием зла.

Итак, в реальном мире Печорин властвует над обстоятельствами, приспосабливая их к своим целям или создавая в угоду своим желаниям. Вследствие этого он чувствует себя свободным. Но так как в результате его усилий персонажи либо гибнут, либо терпят крушение, а Печорин не имел намерения умышленно причинять им зло, но лишь влюбить в себя или посмеяться над их слабостями, то, стало быть, они подчиняются каким‑то другим обстоятельствам, которые не находятся в ведении героя и над которыми он не властен. Из этого Печорин делает вывод, что, возможно, есть более мощные, чем реально‑бытовые силы, от которых зависят и его судьба, и судьбы других персонажей. И тогда свободный в реально‑бытовом мире, он оказывается несвободным в бытии. Свободный с точки зрения социальных представлений, он несвободен в философском смысле. Проблема предопределения предстает как проблема духовной свободы и духовной несвободы. Герой решает задачу – обладает ли он свободной волей или не обладает. Все поставленные Печориным опыты – попытки разрешить это противоречие.

В соответствии с устремлением Печорина (именно здесь наблюдается наибольшая близость героя к автору, который взволнован той же проблемой; с этой точки зрения, самопознание героя – это также и самопознание автора) создан весь сюжетно‑событийный план романа, нашедший выражение в особой организации повествования, в композиции «Героя нашего времени».

Если условиться и подразумевать под фабулой совокупность развивающихся в хронологической последовательности событий и происшествий в их взаимной внутренней связи (здесь предполагается, что события следуют в художественном произведении так, как они должны были бы следовать в жизни), под сюжетом – ту же совокупность событий, происшествий и приключений, мотивов, импульсов и стимулов поведения в их композиционной последовательности (т. е. так, как они представлены в художественном произведении), то совершенно ясно, что композиция «Героя нашего времени» организует, выстраивает сюжет, а не фабулу.

Расположение повестей, согласно хронологии романа, таково: «Тамань», «Княжна Мери», «Фаталист», «Бэла», «Максим Максимыч», «Предисловие к «Журналу Печорина»».

В романе, однако, хронология разрушена и повести расположены по‑иному: «Бэла», «Максим Максимыч», «Предисловие к «Журналу Печорина»», «Тамань», «Княжна Мери», «Фаталист». Композиция романа, как нетрудно догадаться, связана с особым художественным заданием.

Избранная автором последовательность повестей преследовала несколько целей. Одна из них состояла в том, чтобы снять напряжение с происшествий и приключений, т. е. с внешних событий, и переключить внимание на внутреннюю жизнь героя. Из реально‑бытового, повседневно‑житейского и событийного плана, где живет и действует герой, проблематика переведена в план метафизический, философский, бытийный. Благодаря этому интерес сосредоточен на внутреннем мире Печорина и на его анализе. Например, дуэль Печорина с Грушницким, если следовать хронологии, происходит раньше того, как читатель получает глухое известие о смерти Печорина. В этом случае внимание читателя было бы направлено на дуэль, сосредоточилось бы на самом событии. Напряжение поддерживалось бы естественным вопросом: что станется с Печориным, убьет его Грушницкий или герой останется жив? В романе Лермонтов снимает напряжение тем, что до дуэли уже сообщает (в «Предисловии к «Журналу Печорина»») о смерти Печорина, возвращающегося из Персии. Читатель заранее оповещен о том, что Печорин не погибнет на поединке, и напряжение к этому важному в жизни героя эпизоду снижено. Но зато повышено напряжение к событиям внутренней жизни Печорина, к его размышлениям, к анализу собственных переживаний. Такая установка соответствует художественным намерениям автора, который раскрыл свою цель в «Предисловии к «Журналу Печорина»"»: «История души человеческой, хотя и самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она – следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление».

Прочитав это признание, читатель вправе предположить, что интерес автора сосредоточен на герое, обладающем зрелым умом, на его глубокой и тонкой душе, а не на событиях и приключениях, случившихся с ним. С одной стороны, события и происшествия – в известной мере «произведения» души Печорина, который их создает (история с Бэлой и с княжной Мери). С другой стороны, существуя независимо от Печорина, они привлекаются в той степени, в какой вызывают в нем отклик и помогают постичь его душу (история с Вуличем).

 

Максим Максимыч, проживший большую часть жизни на Кавказе, подробно излагает историю Печорина и Бэлы, в то время как события, которые принадлежат «большой истории», оказываются вне его внимания: так, он лишь мельком упоминает о Ермолове (культовой фигуре в офицерской среде той эпохи), почти ничего не рассказывает о военных стычках — а ведь именно о них было бы естественно услышать из уст бывалого кавказца.

Так жизнь эпохи, историческое бытие оказывается лишь фоном, на котором разворачивается «история души», диагностируется «болезнь», о которой и рассуждают, каждый по-своему, герои романа. При этом все они говорят о себе, о своем восприятии людей и мира, а форма повествования от 1-го лица (от «я») представлена не только в «Журнале Печорина» (что обусловлено дневниковым характером записей), но и в первой части романа, имеющей форму путевых заметок (здесь повествователь, с одной стороны, стремится придать некую объективность своим наблюдениям, с другой — насыщает рассказ гаммой разнообразных настроений).

 

Герои отталкиваются от факта, но их рассказ содержит преимущественно оценки, настроения, чувства — так в повествовании соединяются информативное и эмоциональное начала, причем эмоциональное, субъективное подчиняет себе информативное.

 

Герои в романе не просто сообщают о событиях, явлениях и людях, а дают им свою трактовку, поэтому, рассказывая, они свое внимание сосредоточивают на смутных ощущениях, вызванных этим фактом эмоциях, которые и стремятся оформить, осознать, объяснить, выразить то, что всколыхнуло в них событие, встреча, происшествие. В итоге собственно факт остается на периферии их рассказа, в центре же оказывается то неуловимое, что рождено им. Именно на собственном настроении, ощущении и сосредоточена мысль рассказчика. Так, Печорин, например, всегда оказывается во власти интуитивных предчувствий, которые для него реальнее действительности, окружающей его. Именно это интуитивное восприятие бытия многое определяет в его поступках. Вспомним замечания Печорина по поводу Грушницкого («Я его также не люблю: я чувствую, что мы когда-нибудь с ним столкнемся на узкой дороге, и одному из нас несдобровать») или Вулича («...но, не* смотря на его хладнокровие, мне казалось, я читал печать смерти на бледном лице его»), которые воплощаются в поступок, действие героя и оказываются предсказаниями, всему свершающемуся придающими характер роковой неизбежности.

 

Личное видение, субъективное начало проявляется и в структуре портретных описаний. Интересен с этой точки зрения портрет слепого в «Тамани». В нем — минимум объективной информации: только два белых глаза да улыбка, пробежавшая по тонким губам мальчика. Все остальное — сфера чувств, странных ощущений, интуитивных прозрений Печорина, поэтому собственно описание быстро сменяется фиксацией эмоций, вызванных встречей со слепым, и характеризует не описываемого, а описывающего. Печоринское «прочтение» лица, явленного перед ним из сумрака комнаты (а он его именно «читает», как странствующий офицер на станции «читает» лицо Печорина), представляет собой некую иллюзию реальности; вся она — плод его фантазии, сплав прошлого опыта (свидетельство чему — замечание о предубеждении против разного рода увечных), интуиции и пытливого стремления проникнуть в тайну нового, неизвестного ему мира, первым вестником которого и оказывается слепой.

Переключение с описания черт внешности на их трактовку - особенность всех портретных описаний в «Герое нашего времени», при этом видимость часто принимается за сущность, иллюзия — за реальность. Так, все портретные характеристики Печорина в романе заключают в себе чье-то видение, в них отчетливо прочитывается чья-то точка зрения, поэтому легко мотивировать, почему Печорин предстает в данный момент именно в таком обличье.

 

Максим Максимыч в Печорине видит в первую очередь молодого человека, требующего его попечения: «Он был такой тоненький, беленький, на нем мундир был такой новенький, что я тотчас догадался, что он на Кавказе у нас недавно». Неопытность, хрупкость и незащищенность — вот что разглядел в нем штабс-капитан. И таким ему представляется человек, который незадолго до этого убил на поединке Грушницкого, разрушил мир княжны Мери, разыграл «спектакль», проявив при этом такую силу характера и такое понимание людской психологии, которые Максим Максимыч, конечно, подозревать в нем в момент первой встречи не может.

Хронологически это описание соотносится с тем автопортретом, который находим в «Журнале Печорина»: «Я посмотрелся в зеркало; тусклая бледность покрывала лицо мое, хранившее следы мучительной бессонницы; но глаза, хотя окруженные коричневою тенью, блистали гордо и неумолимо. Я остался доволен собой».

 

Печорин утром перед дуэлью оценивает свою внешность, как актер оценивает грим перед выходом на сцену. Здесь все театрально, но в то же время имеет естественную природу, ведь бледность, круги под глазами — результат мучительных ночных размышлений. Само портретное описание появляется в пограничный момент, когда герой переключается с внутреннего на внешнее, когда рефлексия заменяется действием. Вслед за тем Печорин из ночного уединения выходит в мир дневной, из мира «волшебного вымысла» (так он говорит о чтении «Шотландских пуритан») возвращается в мир, где царствует проза бытия, законы не художественные, а человеческие,

В «Княжне Мери» есть еще один автопортрет Печорина, как бы дублирующий описание Максима Максимыча: «А смешно подумать, что на ввд я еще мальчик: лицо хотя бледно, но еще свежо; члены гибки и стройны; кудри густые вьются, глаза горят, кровь кипит...» В нем внимание направлено на внешнее, а сам портрет предварен оценкой Печорина, подчеркивающей несоответствие видимого и сущего.

 

Самый подробный портрет Печорина дает странствующий офицер, и он также представляет единство реального и воображаемого. Настойчивое подчеркивание возможности иного «прочтения» облика Печорина подрывает достоверность конкретного изображения.

 

Герои романа, по сути, видят перед собой миражи, верят в химеры, созданные их воображением. Но если у Максима Максимыча они вырастают из жизненного опыта, основываются на некоем житейском стереотипе, то у Печорина они литературны, этим обусловлены многочисленные литературные ассоциации в его дневнике: контрабандистка видится ему ундиной, а в хромоте Вернера он усматривает сходство с Байроном.

 

Это качество — свойство не только индивидуального сознания, а человеческой природы вообще. Таков смысл замечания странствующего офицера о кресте, по преданию, поставленному Петром I, Сама легенда мгновенно дискредитируется исторически достоверными фактами, правда, при этом повествователь добавляет: «Но предание, несмотря на надпись, так укоренилось, что, право, не знаешь, чему верить, тем более что мы не привыкли верить надписям». Таким образом, в массовом сознании приоритет безоговорочно принадлежит обману, вымыслу, и обусловлено это тем, что человек больше, чем разуму, доверяет чувству как созидательному, творящему началу.

Субъективное начало в романе проявляется и в структуре диалога, который (особенно в первой части романа) строится на основе ассоциаций.

 

Разговор Максима Максимыча со странствующим офицером то прерывается, то возобновляется, и его продолжение, как правило, мотивировано внешними обстоятельствами. История Печорина появляется как завершающее звено прихотливой цепочки ассоциаций: Максим Максимыч отказывается от рома, мотивируя отказ, вспоминает о последствиях давней молодецкой попойки, а затем переключается на рассуждения о поведении подвыпивших черкесов. И уже это размышление о национальных особенностях горцев превращается в рассказ о «странном» человеке. Странствующий офицер стимулирует рассказ Максима Максимыча наводящими вопросами, репликами, ориентир для него - бытующий литературный стереотип, но каждый раз продолжение истории разрушает ожидания — жизнь оказывается непредсказуемее и прозаичнее.

Иначе проявляет себя Печорин. Эмоциональный порыв он, как правило, останавливает логикой, чувство охлаждает рациональным объяснением поступка. В такие моменты обнаруживается полярность эмоционального и рационального восприятия одного и того же события. Ум готов согласиться с аргументацией, но душа не может принять рационального обоснования. Именно поэтому в душе героев появляется какое-то саднящее ощущение недовольства собой, партнером, жизнью и бытием.

Такой сплав рационального и эмоционального рождает своеобразный тип психологизма, суть которого состоит в соединении психологического анализа и диалектики души. В «Журнале Печорина» этот принцип изображения внутреннего мира человека проступает особо отчетливо. Повесть «Княжна Мери» написана в форме дневника и представляет собой датированные записи, фиксирующие, как осуществляется «действо», затеянное Печориным. Ситуацию с Грушницким Печорин действительно разыгрывает как спектакль, даже определяет его жанр. «Завязка есть! <...> об развязке этой комедии мы похлопочем,» — говорит он Вернеру. Отзвук этих слов слышится в реплике Печорина, произнесенной им в момент страшной развязки — смерти Грушницкого: «Finita la comedia— и адресованной опять же Вернеру, который «не отвечал и с ужасом отвернулся». Но записки Печорина фиксируют не только поступки, события — они отражают те мысли, ощущения, которые подготавливают действие. Печорин убежден, что «идеи — создания органические <...>: их рождение дает им форму, и эта форма и есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше действует...». Как видим, мысль и действие у Лермонтова не просто связаны, они имеют одну природу, они представляют собой единство. Идея возникает невольно, произвольно, спонтанно. Это некое озарение. Идея захватывает все сферы человеческого духа. В результате такого понимания взаимосвязи мысли и действия мысль у Лермонтова не иссушает душу, а ведет к действию, поступку.

В «Журнале Печорина» и отражается рождение, развитие идеи, воплощение ее в поступок. Некоторые из записей представляют собой размышления, в которых герой, все больше погружаясь в самоанализ, гак и не приближается к рассказу о затеянной им интриге.

 

Мысль в «Журнале» воспроизводится в живом, стихийном противоречии, развивается зачастую алогично. Но иначе и быть не может — ведь это размышления для себя и в себе. Так, например, монолог Печорина от «3-го июня» представляет собой сплошные вопрошания. Исходный вопрос («Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь?») показывает, что мысль героя направлена на поиск мотивации собственных действий. Но к осмыслению истинных побуждений своих поступков он так и не приходит. Более того, сама мысль становится абстрактной, отвлеченной от субъекта, не случайно этот фрагмент записей завершается внезапно, когда герой замечает, что «далеко отвлекся от своего предмета».

Для романа характерен ассоциативный «разбег» мысли, не случайно Д. Джойс, родоначальник литературы «потока сознания», говорил, что его манера навеяна «Героем нашего времени», особенно повестью «Княжна Мери».

 

Мысль захватывает, начинает вести за собой, управлять человеком. Для истолкования поступков героя важны его философские пристрастия, и прежде всего — представления о судьбе. Печорин — фаталист. Но идея фатализма в романе внеисторическая. Каждый раз, проверяя, испытывая судьбу, Печорин доказывает необратимость рока. В основе его мировоззрения лежат два убеждения: «в один прегадкий вечер я имел несчастие родиться» и «рано или поздно, в одно прекрасное утро я умру» (см. запись от «13-го мая», знакомство с доктором Вернером). Печорин верит в предсказания, интуитивные предвидения, свидетельства этому рассыпаны в его записках: «Когда я был еще ребенком, одна старуха гадала про меня моей матери; она предсказала мне смерть от злой жены; это меня тогда глубоко поразило; в душе моей родилось непреодолимое отвращение к женитьбе... Между тем что-то мне говорит, что ее предсказание сбудется; по крайней мере буду стараться, чтоб оно сбылось как можно позже»; «Мои предчувствия меня никогда не обманывали». На пари с Вуличем Печорин идет не потому, что не верит в предопределение (он как раз «читает печать смерти» на его лице), а из страсти к противоречию. Предсмертная реплика Вулича Он прав!») адресована Печорину, в ней — завершение спора, в ней — осуществление предсказания.

Печорин исходит из того, что «хуже смерти ничего не случится - а смерти не минуешь», это дает ему ощущение свободы. Конец, для всех един, и он зависит не от человека, его действий, а от благосклонности фортуны, поэтому в срок, отведенный судьбой, личность свободна в своих поступках.

Мысль о смерти многое определяет в поступках Печорина, но не страшит его. Смысл всех его действий — поединок со смертью, испытание благосклонности судьбы по отношению к нему, поэтому Печорин постоянно заключает пари, доверяет свою судьбу жребию. Однако результат всех действий героя один и тот же ~ опустошение, разочарование. Активно действуя, Печорин между тем уверен в том, что его действия несамостоятельны, этим объясняются многочисленные сопоставления: «...сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы! Как орудие казни, я упадал на голову обреченных жертв, часто без злобы, всегда без сожаления...», «зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов? Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и, как камень, едва сам не пошел ко дну»; «Неужели <...> мое единственное назначение на земле — разрушать чужие надежды? С тех пор как я живу и действую, судьба как- то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог ни умереть, ни прийти в отчаяние! Я был необходимое лицо пятого акта; невольно я разыгрывал жалкую роль палача или предателя». Печорин движется по кругу в поиске ответа на вопрос, для чего ему дана жизнь, куда ведет его судьба, — и ответа не находит. Не случайно роман заканчивается диалогом, в котором герой получает два взаимоисключающих ответа на свой вопрос. Не случайна и финальная фраза о Максиме Маскимыче: «...он вообще не любит метафизических прений». Для штабс-капитана жизнь ценна сама по себе. Этой цельности и лишено сознание Печорина, отсюда поиск идеала, бесконечное стремление к гармонии и невозможность ее обретения.

Таким образом, роман Лермонтова — не просто социальное отражение действительности, как его нередко трактуют, а скорее философско-психологическое.

 

 

 

38 Натуральная школа.

Эстетические позиции нового этапа в развитии русской литературы традиционно связывают с таким культурным феноменом, как «натуральная школа».

 

У его истоков стоит деятельность В.Г. Белинского и его единомышленников.

 

Этим термином принято обозначать один из важнейших переходных периодов в развитии отечественной словесности, пришедшийся на 40-е годы XIX в.

Он был продолжением и развитием тех тенденций, которые сложились в конце 20-х — начале 30-х годов и связаны с именами А. Пушкина, М. Лермонтова и Н. Гоголя.

 

Принято считать, что эстетика раннего реализма в его классической форме проявилась впервые именно в этот период, и это действительно так. В творчестве А. Пушкина определилась ведущая тенденция изображения мира, интересного уже потому, что он есть. М. Лермонтов исследовал истоки романтического зла и национальный характер его нравственной трагедии. Н. Гоголь синтезировал в своих этических и эстетических исканиях категории добра и зла, соотнеся их с миром обыденной жизни. Таким образом, 30-е годы стали истоком нового литературного направления, школой, которая оказала значительное влияние на творчество таких писателей, как И. Тургенев, И. Гончаров, Н. Некрасов, М. Салтыков-Щедрин. В.

 

Белинский в своих статьях и обзорах русской литературы первой трети XIX в. обобщил опыт художественного самоосознания действительности в произведениях А. Пушкина, М. Лермонтова, Н. Гоголя и сформулировал представление о путях развития нового — реалистического — этапа русского искусства.

 

Термин «натуральная школа» был впервые использован Ф.Булгариным в рецензии на сборник очерков «Физиология Петербурга», изданный Н. Некрасовым в 1845 г. и ставший художественным манифестом нового литературного направления.

 

Особенным нападкам в рецензии Булгарина подвергся как раз очерк «Петербургские углы» Н. Некрасова, с описанием страшной нужды и беспросветного существования обитателей петербургских окраин. Булгарин выступает с резкой критикой направления, сделавшего предметом искусства «углы» жизни и провозгласившего правдивое, без прикрас изображение всех сфер действительности целью и смыслом искусства.

 

Словечко «натуральный» было подхвачено Белинским и стало использоваться им уже как определение реализма. Само понятие «реализм», которым мы определяем сущность художественных открытий, совершавшихся в период40—70-х годов, появился спустя полгода после смерти Белинского. Впервые его употребил П. Анненков в статье «Заметки о русской литературе 1849 года», но содержание понятия было разработано Белинским.

 

Литературная теория натуральной школы.

 

Литературно-критическая деятельность В.Г. Белинского. Белинский не создал обобщающего труда, где бы изложил свои эстетические взгляды. Однако в его статьях, циклах статей, обзорах литературы за год (с 1841 по 1847) проводится ряд идей, которые складываются в определенную систему, что и позволяет говорить о существовании литературной теории натуральной школы.

 

Особенностью этой теории является то, что она формировалась по горячим следам литературного процесса, материалом ее была литература исключительно русская. Не менее важно и то, что теория, также как и взгляды Белинского, претерпевала изменения, была живым, развивающимся организмом, реагирующим на новые литературные факты.

 

В статье «Литературные мечтания» (1834) им намечена историческая периодизация русской литературы, в основу которой легло представление о двух направлениях отечественной словесности: панегирическом, ломоносовском, и сатирическом, кантемировском. Обобщающий характер носит работа «Разделение поэзии на роды и виды» (1841), планировавшаяся критиком как теоретическое вступление к истории русской литературы, которую он собирался писать. Давая характеристику трем литературным родам, Белинский намечает содержательные границы каждого и говорит о том, что исторически развившееся содержание литературы указывает на проницаемость родовых границ.

 

Так, утверждает Белинский, содержание трагедии может быть воплощено в эпической форме, как это происходит в «Тарасе Бульбе», а содержание драмы заключено в спокойно-идиллическое повествование «Старосветских помещиков». Сказанное вовсе не свидетельствует о том, что Белинский допускал мысль о смешении родовых признаков в пределах одного произведения: речь шла о развитии жанровых (видовых) форм рода, которые, еще по старой традиции, теоретически соотносились с ним.

 

В обзоре литературы за 1842 г, посвященном анализу «Мертвых душ», критик обосновывает идею начала нового этапа в развитии отечественной словесности, который он называет гоголевским. Собственно в этой статье и намечаются основные положения теории реалистического искусства, которые не потеряли своего значения и по сей день.

 

Что же определяет суть нового, гоголевского этапа русской литературы? Для него, во-первых, характерен пафос критического изображения действительности, определивший своеобразие воплощения замысла в «Мертвых душах». Во-вторых, этот этап в развитии отечественной словесности отличает внимание прежде всего к русской теме, что, в свою очередь, обусловит развитие народности литературы — выражение в произведении национального самосознания, интересов народа и нации в целом.

 

В годовых обзорах литературы за 1844—1845 гг., манифесте — предисловии к «Физиологии Петербурга», рецензии на «Петербургский сборник» учение Белинского о реализме получает дальнейшую разработку.

 

Характеризуя специфику искусства, Белинский объясняет его природу как мышление в образах, повторяя тезис, высказанный в гегелевской эстетике. Искусство представляет собой процесс познания человеком себя и окружающей действительности, но это процесс воспроизведения жизни. В такой постановке вопроса проявляется диалектика отношений между намерением писателя и результатом его творчества, поскольку литература постоянно сталкивает исследователя, просто читателя с неадекватностью мировоззрения художника (системы его отношений к миру) и выражением мировоззрения в творчестве.

 

В «Письме к Гоголю» по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями», рассуждая об ошибочности отождествления взглядов художника на окружающий мир и его мышления в образах — фактов искусства, Белинский решает еще одну из принципиальных проблем эстетики: о соотношении содержания и формы литературного произведения. Искусство не просто отражает действительность, но и пересоздает ее в свете определенных идеалов, полагает Белинский.

 

В связи с бурным развитием беллетристики натуральной школы Белинский конкретизирует прежний взгляд на разделение поэзии на роды и виды. В статье-обзоре литературы за 1847 г. он предсказывает важную тенденцию в развитии реалистического искусства XIX, а затем и XX в. Появление массы литературы нового типа ставит перед критикой вопрос не столько о принципах жанровой дифференциации, сколько о возможностях жанрового синтеза. Давая характеристику повести Ф. Соллогуба «Тарантас», Белинский замечает: «Хорош любой род поэзии, если он верно отражает действительность».

 

Суждение Белинского о преимущественно отрицательном изображении действительности в произведениях писателей натуральной школы дало повод к многочисленным критическим суждениям по поводу этого тезиса со стороны В. Майкова, А. Никитенко, журналистов «Северной пчелы». И действительно, художественная практика «натуральной школы» позволила усомниться в правоте Белинского. В повести Гоголя «Тарас Бульба» наряду с критическим пафосом героическая патетика в изображении нравственного идеала народа, борющегося за свою независимость, выражена очень ярко. В «Старосветских помещиках» идеал обыденной жизни определяет пафос повествования.

 

Критики Белинского смешивали, однако, понятия пафоса и идеала, что в эстетике Белинского было не одно и то же.

 

Критический пафос изображения действительности подразумевал, что «привычка верно изображать отрицательное в жизни даст возможность со временем изображать и положительное». Эта формула Белинского имеет прямое отношение и к характеристике основной тенденции развития русской литературы — исторически закономерному стремлению создать не только отрицательный, но и положительный тип русской действительности. И в самом деле, вся литература второй половины XIX в. сосредоточена на поиске положительного типа русской жизни. Черты его встретим в образе Лаврецкого в «Дворянском гнезде», Базарова — «Отцах и детях», Веры, Тушина, бабушки — в «Обрыве», Левина — в «Анне Карениной», Алеши — в «Братьях Карамазовых», Савелия Туберозова — в «Соборянах» и других произведениях русской классики. Литература второй трети века идет по пути, намеченному Белинским: «Вот новый идеал: а мужик разве не человек?»

 

Национальное самосознание русского народа на этом этапе развития литературы связывается в первую очередь с его выражением в быте и бытии русского крестьянства. Вопрос о крепостном праве и крестьянской реформе 1861 г. - центральный вопрос рассматриваемой эпохи.

 

«Натуральная школа» была осмыслена Белинским как историческое явление. Предшествующую традицию он связывал с именем Кантемира, о чем уже было сказано в «Литературных мечтаниях». Однако литературный процесс конца 40-х годов внес значительные коррективы в понимание Белинским перспективы критической тенденции: в прежнюю схему не укладывалось творчество А. Кольцова, А. Плещеева, молодого И. Тургенева. В последней своей статье — обзоре русской литературы за 1847 г. — Белинский говорит об исторической необходимости «одовоспевательной» поэзии в духе Ломоносова, которая в неменьшей степени формирует национальное самосознание, чем сатирическое изображение действительности.

 

Художественный метод «натуральной школы». Говоря о «натуральной школе», следует иметь в виду, что нельзя отождествлять теоретические положения, объясняющие своеобразие нового этапа, и живой литературный процесс. Литература всегда «шире» рамок теории, созданной на ее основе. В художественном методе «натуральной школы» скорее отразилось стремление теории направить литературный процесс в определенное русло, чем желание навязать свои критерии. И все же реалии литературного процесса 40-х — начала 50-х годов подтверждают существование некой художественной общности принципов изображения действительности, выразившейся в проблематике произведений, в их стилевых особенностях.

 

В литературной науке принято считать, что этот этап представляет собой фазу критического осмысления действительности, этап формирования принципов критического реализма. Одним из спорных вопросов, касающихся своеобразия метода, является вопрос о соотношении нового типа художественного мышления — реализма с романтизмом, с одной стороны, и с натурализмом — с другой.

Принято считать, что реализм 40-х годов, реализм «натуральной школы», начинается с того, что полемически отграничивает себя от своего предтечи — романтизма. Но полемика в теории (атому много внимания уделял Белинский) — одно, а полемика, принимающая художественную форму, — другое. Ведь полемика может возникнуть только тогда, когда есть общий интерес к предмету разногласий. Таким общим интересом у романтиков и реалистов был вопрос о природе конфликта героя и среды. Романтики отстаивали право личности противостоять среде, «толпе», мотивируя это право святостью протеста как формы самоосуществления человека. Таковы герои романтических поэм Пушкина, Лемон и Мцыри Лермонтова. Но ведь и герои произведений 40-х — начала 50-х годов представляют нам различные формы романтического протеста. Эти герои — не исключительные личности романтизма, действующие в исключительных обстоятельствах, а герои той среды, которая их родила и воспитала. Писатели «натуральной школы» начинают исследовать историческую закономерность внутреннего разложения среды, ее внутреннюю конфликтность, что н становится важнейшим завоеванием реализма.

 

Художественные формы исследования этого конфликта представлены в таких произведениях, как «Бедные люди» Ф. Достоевского, «Кто виноват» А. Герцена, «Обыкновенная история» И. Гончарова, «Записки охотника» И. Тургенева. В этих произведениях мы найдем весь спектр нравственной проблематики литературы нового периода. Анализ современной действительности воплощен в «Бедных людях» в форме исповеди униженного и оскорбленного сознания, но сознания, вмещающего в себя весь окружающий мир и дающего ему верную негативную оценку.

 

Повесть А. Герцена «Кто виноват?» представляет на суд читателя проблему «лишнего человека» 40-х годов и ставит вопрос о том, почему одна и та же среда формирует такие разные характеры, как Круцифе рений и Бельтов Обыкновенная история крушения романтического идеализма в столкновении с реальным миром, рассказанная И. Гончаровым в одноименном романе, соединяет в себе и ироническую характеристику романтического отношения к действительности, и тоску о романтическом идеале, о проявлении всечеловеческого в человеке.

В «Записках охотника» И. Тургенева конфликт героя и среды запечатлен в цикле очерков и рассказов, объединенных точкой зрения автора-повествователя. Идиллия Хоря и Калинине сменяется картиной народной трагедии в «Малиновой воде», «Бирюке», «Аринушке».

 

С «Записками охотника», «Деревней» Григоровича в русской литературе появляется новая тема — тема русского крестьянства, которое уже не воспринимается писателями как однородная масса, противостоящая герою: в этой среде и Тургенев, и Григорович, и несколько позднее М. Салтыков-Щедрин увидят лица и судьбы, представляющие не меньший интерес, чем фигура романтического персонажа.

Таким образом, романтическое мироощущение героев новой русской литературы составляет, как видим, одну из важнейших примет нового литературного мышления. Но вместе с тем романтическое начало оказывается включенным в иную систему координат: в исследование социальных, исторических корней нравственного конфликта человека и окружающего мира.

 

Наряду с романтизмом значительную роль в формировании реализма 40-х годов сыграл натурализм. Натурализм как течение с ясно осознанной программой возник во второй половине XIX в., но уже в 40-е годы творчество многих русских писателей — В. Даля, А. Дружинина, Я. Буткова, И. Панаева — развивалось в этом направлении преимущественно в жанре «физиологического» очерка. Так, например, В. Даль отвечал А. Мельникову (Печерскому) на его предложение придать своим этнографическим материалам художественную форму: «Искусство не моих рукдело», то есть признавался в отсутствии умения обобщать, выбирая из массы впечатлений не случайное, а закономерное. Герои русских «физиологий» — шарманщики, дворники, мелкие чиновники — знакомили читателя с бытом и нравами обитателей «углов» жизни, показывая влияние среды на психологию человека, его нравственный кругозор. Поэтому «физиологии» можно рассматривать как этап в становлении такой важной черты реализма, как типизация, выработки форм типизирующего описания, имеющего свойства обобщения. Среда под пером «физиологов» принимала индивидуальные формы (чего стоит один только образ «зеленого полуштофа с маленькой головкой вместо пробки» - метафора человека, потерявшего человеческий облик в «Петербургских углах» Н. Некрасова), но это были попытки увидеть в индивидуальном проявление закономерного: среда обезличивает человека, лишает его человеческого достоинства.

 

Натурализм 40-х отличен от того натурализма, который позднее пропагандировал Э. Золя: «Я не хочу, как Бальзак, решать, каков должен быть строй человеческой жизни, быть политиком, философом, моралистом. Я удовольствуюсь ролью ученого...Я не хочу затрагивать вопроса об оценке политического строя, я не хочу защищать какие-либо политики или религии. Рисуемая мной картина — простой анализ куска действительности такой, какая она есть».

 

Но у истоков этой традиции — и творчество Н. Гоголя, доказавшего, что «теперь электричество чина сильнее завязывает действие, чем любовь». Вспомним «безлюбовный» сюжет «Ревизора» и «Мертвых душ» или бессмертную повесть «Нос», в которой все действие построено на «электричестве чина». Эти гоголевские традиции впоследствии наиболее полно проявились в «Истории одного города» М.Е. Салтыкова-Щедрина.

 

Элементы натурализма определяли своеобразие литературного процесса и конца XVIII — начала XIX в., и нашли отражение в романе М. Чулкова «Пригожая повариха», «Российском Жильблазе» В. Нарежного, баснях А. Измайлова, повестях М. Погодина. То, что условно называли натурализмом, в эту эпоху представляло собой форму выражения самосознания демократических низов. Это искусство никогда не могло составить конкуренцию предромантизму и романтизму, но оно оказало влияние на процесс демократизации русской литературы 40-х годов.

 

Итак, реализм в России складывается с начала XIX в. в творчестве А. Пушкина, М. Лермонтова, Н. Гоголя, но только в середине столетия приобретает классическую законченную форму в творчестве И. Тургенева, Н. Некрасова, Н. Островского, И. Гончарова, М. Салтыкова- Щедрина. Реализму 40—50-х годов суждено было сыграть решающую роль в соединении традиций 30-х с новаторством 60-х годов.

Литература 30-х годов заложила основы реалистической типизации, но проявление ее в различных жанрах было неоднородным: поэма Лермонтова оставалась романтической, «Медный всадник» Пушкина построен на основе романтической антитезы. В «Евгении Онегине» поворот к бытовому реализму только намечен, но уже в «Капитанской дочке» отчетливо проявились черты нового художественного мышления. Повести и рассказу еще предстояло показать свои возможности в изображении связей человека и среды, постичь «механизм» общественной жизни. В реализме «натуральной школы» совершается самопознание реализма как литературного направления.

 

Чтобы представить это явление в системе, предлагались различные подходы к его классификации. Так, А. Цейтлин различает в реализме 40—50-х годов два течения: общественно-психологическое, к которому он относит творчество Д. Григоровича, И. Гончарова, И. Тургенева, Ф. Достоевского, и социально-политическое, выразившееся в произведениях А. Герцена, Н. Щедрина, Н. Некрасова. В. Виноградов и А. Белецкий оценивают творчество Н. Гоголя («Шинель») и Ф. Достоевского («Бедные люди») как вполне самостоятельную линию в развитии сентиментального натурализма. Основанием для такого вывода является

объективная реальность: Гоголь, а вслед за ним Достоевский действительно вносят новый акцент в разработку традиционной темы «маленького» человека. На контрасте мизерности внешнего существования этого человека и глубины внутренних переживаний героя выстраивается конфликт многих произведений.

 

Несмотря на то, что существование «натуральной школы» не было закреплено ни уставом, ни организационно, что ее идеи получали различное выражение, главные черты нового литературного направления выразились:

 

в критическом пафосе изображения действительности;

в поисках нового общественного идеала, который обнаруживается ими в демократизме.

 

 

 

39  Записки охотника

И. С. Тургенев

тургенев.jpg

 И.С. Тургенев — потомок древнего дворянского род а. Детские года будущего писателя прошли в селе Спасское-Лутовиново Орловской губернии. Жизнь в поместье оставила тягостные воспоминания о жестоких нравах, отравлявших отношения в семье Тургеневых и господствовавших в управлении крепостными слугами и крестьянами. Особенно скорой на расправу была мать Тургенева — Варвара Петровна, женщина властная и нетерпеливая. Через много лет детские и юношеские впечатления от домашнего произвола лягут в основу рассказа «Муму», который Тургенев напишет «на съезжей» (в тюремной камере), куда его определят за публикацию некролога Гоголю в марте 1852 г. Рассказ о нравственной атмосфере барской усадьбы написан втюрьме, в условиях несвобода. Какая страшная и убедительная правда в этой скрытой психологической параллели!

 

В1833 г. Тургенев поступает на словесный факультет Московского университета, затем переходит в Петербургский университет. Будучи студентом, пробует свои силы в лирике, жанре поэмы («Стено», 1834), начинает печататься в журналах, впрочем, без особого успеха. В Петербурге, в доме профессора Плетнева, молодой Тургенев мельком видел Пушкина, о чем будет благоговейно вспоминать всю жизнь, и оживит свои впечатления в мемуарном очерке «Литературный вечер у Плетнева». В1838 г. Тургенев уезжает за границу с намерением продолжить образование. В Берлине он слушает лекции по философии, классической филологии, переживая сильное увлечение Гегелем, Шеллингом, Фейербахом, усиленно занимается классическими языками. Период пребывания в Германии — период формирования эстетической позиции будущего писателя. В это время он много путешествует: Австрия, Италия, Швейцария. Блестяще образованным европейцем является Тургенев в Петербург. Здесь он предпринимает попытки заняться службой: намеревается сдать магистерский экзамен и получить кафедру философии, некоторое время служит под началом В.И. Даля в Министерстве внутренних дел. Публикация поэмы «Параша» (1843) и сочувственная оценка В. Белинским сыграли важную роль в его жизни: началось сближение писателя и критика, все более укреплявшееся со временем. В этом же году происходит встреча Тургенева и Полины Виардо на гастролях итальянской оперы в Петербурге. Встреча стала для Тургенева судьбой на всю оставшуюся жизнь.

С 1847 г. Тургенев сотрудничает с «Современником», печатает в нем открывающий цикл «Записок охотника» рассказ «Хорь и Кали- ныч». В конце 1847 — начале 1848 г. Тургенев становится очевидцем французской революции. Зима в Париже и Куртавенеле оказалась плодотворной во многих отношениях: он знакомится с Жорж Занд, П. Мериме, Ф. Шопеном, пишет большую часть рассказов из «Записок охотника», «Дневник лишнего человека», комедии «Холостяк» и «Нахлебник», драму «Месяц в деревне». Можно сказать, что покидал Францию в 1850 г. уже писатель Тургенев, зрелый человек, переживший романтический восторг любви, познавший мощь стихии революционных потрясений.

Середина 50-х годов для Тургенева — время работы над первым романом «Рудин» (1855), созданным в Спасском, в Риме задумано и частично написано «Дворянское гнездо» (1858), успех которого был безоговорочным.

 

Шестидесятые годы отозвались в творчестве Тургенева первым «общественным» романом «Накануне» (1860), не принятым демократическим «Современником», однако ничего в критике произведений Тургенева не было равным по реакции на «Отцов и детей» (1861), где, как объяснял впоследствии сам писатель, он хотел быть просто справедливым и наблюдательным. 60-е годы — время, когда жизнь Тургенева определяется: он начинает обустраивать свой быт за границей, в Бадене. Из сложных и горьких чувств осмысления своих отношений с Россией рождается роман «Дым».

 

В начале 70-х Тургенев практически все время живет за границей, в основном в Париже, изредка наведываясь в Россию, чтобы решать денежные вопросы. Он много занимается общественной деятельностью, помогая русским эмигрантам денежными средствами, рекомендательными письмами, устройством на лечение, чтением рукописей, учреждает первую в Париже русскую библиотеку. Это десятилетие жизни Тургенева отмечено появлением в его творчестве рассказов «Часы», «Сон», «Рассказ отца Алексея». В них отражается все растущая уверенность писателя в существовании иного мира, но не божественно прекрасного и гармоничного, а враждебного человеку, убивающего его. Чисто внешне все обстояло очень благополучно: в 1878 г. на международном литературном конгрессе в Париже Тургенева выбрали вице-президентом, как и В. Гюго. Здесь он прочел речь о русской литературе, сам факт произнесения которой поставил ее на уровень европейских литератур.

 

В полной мере своеобразие психологического облика романтической натуры проявилось в первом значительном произведении И. Тургенева «Записки охотника». Главным героем цикла является автор-повествователь, сложность внутреннего мира которого определяет соединение двух планов рассказывания: резко отрицательного изображения крепостнической действительности и романтически непосредственного восприятия тайн природы. В одном из лучших рассказов цикла «Бежин луг» природа выступает в восприятии героев (не случайно это дети) и рассказчика как живая сила, говорящая с человеком на своем языке. Понять этот язык дано не каждому. В восприятии автора реальная деталь становится символом мистического голубок — «душа праведника», а «стенящий звук», наводящий трепет на собравшихся у костра, голос болотной птицы. Рассказчик, блуждая по лесу, сбился в темноте с пути (реальная деталь) и «вдруг очутился над страшной бездной» (романтический штрих), оказавшейся прозаическим оврагом. Способность к восприятию чудесного, стремление приобщиться к загадке природы и человека становится эмоциональным ключом рассказа, выполняя функцию характеристики рассказчика.

Литературную известность Тургеневу принес рассказ «Хорь и Калиныч» (1847), опубликованный в «Современнике» и высоко оцененный читателями и критикой. Успех рассказа стимулировал решение Тургенева продолжить работу, и в последующие годы он создает ряд

произведений, вошедших в опубликованную в J852 г. книгу «Записки охотника».

Критический пафос изображения русского дворянства в этом произведении обусловлен негативным отношением Тургенева к нравственным основам крепостного права, к его социальной функции. Во всех очерках и рассказах «Записок» Тургенев использует некоторые общие принципы изображения: каждый очерк или рассказ строится на немногочисленных сюжетных эпизодах и описательных характеристиках действующих лиц. Писатель передает подробности поз, жестов, речи персонажей, а отбор и последовательность их появления перед читателем мотивировано фигурой рассказчика, его движением в пространстве и во времени. Поэтому основная смысловая нагрузка приходится на описательные элементы: на портретно-бытовые характеристики действующих лиц и переложение их рассказов о своей жизни в прошлом и настоящем.

Комизм положений очень часто соединяется с комизмом ситуаций, раскрывающих несоответствие претензий персонажей их сущности. Часто эта форма комического проявляет себя в монологах героев, оказывающихся средством саморазоблачения персонажа. Так, в «Гамлете Щигровского уезда» герой очерка, Василий Васильевич, исповедуется ночью, в темноте переднезнакомым человеком, открывая ему сердце. Знаменитое гамлетовское «быть иль не быть, вот в чем вопрос...» в обстановке Щигровского уезда не возвышает героя над толпой, а, наоборот, становится поводом к разоблачению несостоятельности протеста «под подушкой». Предметом осмеяния оказывается вся система тепличного воспитания дворянства, порождающего никчемных идеалистов, не способных ни к чему.

В рассказе «Однодворец Овсянников» перед нами предстает ряженный в кучерской кафтан помещик-славянофил, вызывающий чувство недоумения и смеха в мужиках своими потугами на «народность». А помещик Пеночкин из рассказа «Бурмистр» — утонченный европеец и «прогрессивный» хозяин — сам не порет слугу за недостаточно прогретое вино: он просто отдает приказ: «распорядиться насчет Федора».

В «Записках охотника» складывается важная черта художественного метода Тургенева: развернутые характеристики быта, среды, значительные по объему описательные фрагменты повествования — путь к овладению мастерством обобщения.

Антикрепостническую социально-обличительную сущность «Записок охотника» отметила не только современная Тургеневу критика. Министр просвещения А. Ширинский-Шихматов так охарактеризовал их императору Николаю I: «Значительная часть помещенных в книге статей имеет решительное направление к унижению помещиков, которые либо представляются в смешном и карикатурном, или чаще в предосудительном для их чести виде». Выход в свет «Записок охотника» вызвал раздражение и недовольство в официальных кругах: нужен был повод для наказания писателя. Повод дал сам Тургенев, опубликовав в «Московских ведомостях» «Письмо из Петербурга», статью в связи со смертью Гоголя, которую ранее цензура не пропустила. Тургенев был арестован и отправлен на «съезжую». Два года длилась последовавшая за арестом (без суда и следствия) ссылка в Спасское-Лутовиново, и только в 1854 г. Тургенев получает свободу.

 

Записки охотника»

В 1847 г. Тургенев пишет и публикует в журнале «Современник» очерк «Хорь и Калиныч» – первую ласточку будущего знаменитого цикла «Записки охотника», вышедшего отдельным изданием в 1852 г. В этом цикле он предстает уже зрелым, сложившимся художником со своей оригинальной – собственно тургеневской – поэтикой и вполне определенной идейной концепцией. К этому времени он полностью разделяет воззрения литераторов круга «Современника», большинство из которых: В. Г. Белинский, Н. А. Некрасов, А. И. Герцен, Т. Н. Грановский – являются его близкими друзьями. Идеологией этого круга единомышленников, художественным выражением которой стала эстетика натуральной школы, был так называемый западнический либерализм, предполагающий ориентацию на Западную Европу как на духовный образец подлинного политического, экономического и культурного прогресса. Россия, по мнению западников‑либералов, бесконечно отстает от Европы и для своего дальнейшего развития нуждается в значительных социальных преобразованиях. Главным тормозом на пути этих преобразований в 1840‑е годы считался институт крепостного права. Именно он становится основным объектом критики в тургеневских «Записках охотника». «Записки охотника» – такое же сознательно идейное и даже, можно сказать, социально ангажированное произведение, как и многие другие произведения натуральной школы, в которых, в соответствии с призывом ее главного идеолога Белинского, преобладал пафос социального разоблачения язв и пороков современного российского общества. Примечательной особенностью русского западнического либерализма была его постоянная переплетенность с более радикальной социалистической идеологией, будь то в ее относительно умеренном (христианский и утопический социализм М. В. Петрашевского, А. Н. Плещеева, ранних Ф. М. Достоевского и М. Е. Салтыкова‑Щедрина) или потенциально революционном, бунтарском варианте («якобинский» социализм А. И. Герцена, отчасти В. Г. Белинского, «анархический» социализм М. А. Бакунина), – идеологией, общим истоком которой была все та же руссоистская критика «порочного» иерархического общества, ущемляющего права демократических низов. Хотя по своим взглядам Тургенев был классическим либералом (подобно таким членам западнического кружка, как историк Т. Н. Грановский, критик П. В. Анненков), широта демократических требований русских социалистов‑руссоистов его по‑своему привлекала, поскольку представлялась исторически закономерной. Отсюда – отчетливо руссоистские тона всей идейной концепции «Записок охотника». Сюжетно‑композиционной основой целого ряда очерков цикла, таких как «Ермолай и мельничиха», «Малиновая вода», «Бурмистр», «Контора», «Льгов», «Петр Петрович Каратаев», становится достаточно жесткая социальная схема: грубые, деспотические помещики, развращенные властью, ломают судьбы и уродуют души крепостных крестьян, бессильных что‑либо противопоставить их тираническому произволу. Причем специально подчеркивается, что помещики нарушают элементарные права, которые даны человеку самой природой, извращая тем самым естественный ход человеческого развития. Дворовые девушки Арина в «Ермолае и мельничихе» и Матрена в «Петре Петровиче Каратаеве» по прихоти своих господ оказываются лишенными обычного человеческого счастья – счастья жить в любовном союзе с тем, кого избрало их сердце; их робкие попытки защитить себя приводят только к обострению барского гнева и в итоге к полному жизненному краху. Еще одна характерная жертва крепостнического произвола, изображаемая Тургеневым, – тип крепостного крестьянина с растоптанным чувством собственного достоинства, потерявшим свое «я», свою личность и окончательно смирившимся со своей участью. Таковы старик Сучок из «Льгова», живущий в постоянном страхе перед любым возможным барским окриком (его готовность откликаться на всякое новое имя, какое дают ему господа, лишний раз подчеркивает полное отсутствие в нем личностного начала), и буфетчик Вася из «Двух помещиков», с горячей убежденностью отвечающий на вопрос рассказчика‑охотника, за что он так жестоко по приказу барина был наказан розгами: «А поделом, батюшка, поделом. У нас по пустякам не наказывают».

Эти примеры ясно показывают, насколько Тургенев привержен новоевропейскому идеалу свободной личности, воспринимающей свою зависимость от подавляющих ее структур традиционного общества как рабство. Такая позиция резко отделяет Тургенева, как и других западников‑либералов, от их основных идейных противников в среде мыслящей русской интеллигенции того времени – славянофилов, которые спасение России от ее бедственного современного положения, напротив, видели в возвращении к идеалам русского допетровского прошлого и крайне враждебно относились ко всем новейшим европейским веяниям, их главную опасность усматривая как раз в культе отдельной, независимой личности, стремящейся как можно полнее эмансипироваться от всех традиционных, прежде всего религиозных, установлений. Заканчивая «Двух помещиков» прямо обращенной к читателю фразой: «Вот она, старая‑то Русь!», Тургенев высмеивает славянофильский идеал «старой Руси» как воплощения духовного мира и общественного благополучия: для него, как для западника, все, что было в русском прошлом до преобразований Петра I, попытавшегося приобщить Россию к гуманным ценностям европейской культуры, основывалось на варварском неуважении к человеку, когда любой носитель власти и силы мог позволить себе безнаказанно издеваться над своей безропотной жертвой. Ироническое отношение Тургенева к идее славянофилов вернуть русское европеизированное дворянство к русским национальным корням и формам жизни нашло выражение в очерке «Однодворец Овсянников», где в фигуре молодого помещика Любозвонова, облачающегося на глазах своих крепостных в русский национальный костюм и предлагающего им спеть «народственную песню», узнаваемо, хотя и не без сатирического преувеличения, выведен К. С. Аксаков – самый пламенный в славянофильском кружке защитник национальных обычаев.

Но тип крестьянина‑жертвы не самый характерный в крестьянском мире «Записок охотника». В отличие от Григоровича – другого заметного представителя натуральной школы 1840‑х годов, изображавшего крестьян (в получивших широкую известность повестях «Деревня» и «Антон Горемыка») исключительно как несчастных страдальцев, невольных мучеников крепостнического жизненного уклада, – Тургенев свое основное внимание сосредоточивает на изображении крестьян, которые, вопреки крайне неблагоприятным для них социальным обстоятельствам, сумели «не утратить лица», сохранив во всей его полноте и многообразии тот колоссальный потенциал духовных и творческих сил, который, как считали все западники, хорошо усвоившие идеи Руссо, живет, как в запечатанном сосуде, в народной душе и страстно ждет своего освобождения. В русской крестьянской среде, показывает Тургенев, есть люди, по богатству своего внутреннего мира не уступающие лучшим представителям русского образованного дворянства, а по силе натуры и способности к активной и продуктивной деятельности приближающиеся к носителям европейского духа новой свободы и волевого преобразования существующих форм жизни. Так, Хорь из очерка «Хорь и Калиныч» за свою практическую хватку, умение разумно и экономно вести хозяйство и неподдельный интерес к вопросам европейского государственного устройства награждается рассказчиком‑охотником такими непривычно высокими для крестьянина культурными эпитетами, как «рационалист», «скептик», «административная голова». В хозяйственнике Хоре Тургеневу видится некий русский эквивалент представителей европейского третьего сословия – честных и предприимчивых бюргеров, преобразивших экономическое лицо Европы. Подросток Павлуша из «Бежина луга», восхищающий охотника своей исключительной смелостью и готовностью давать рационально‑трезвые объяснения тем чудесам и тайнам, о которых, крестясь и дрожа от страха, рассказывают друг другу мальчики в ночном, представлен как сильная личность нового типа, способная бросить вызов самой Судьбе, неподконтрольной человеку тайной силе, распоряжающейся его жизнью и смертью. Павлуша есть очевидная крестьянская параллель образу «необыкновенного» человека Андрея Колосова, а значит, в какой‑то мере, и байроновским героям, дерзко бросающим вызов Богу; «байроническим мальчиком» остроумно назвал Павлушу критик А. А. Григорьев. Тургенев сам нередко прибегает к такому приему возвышения своих героев, как сравнение их с великими деятелями русской или мировой культуры и истории, а также с классическими «вечными образами» европейской литературы. Интересно, что этот прием распространяется им не только на крестьян, но и на дворянских героев цикла, из которых далеко не все принадлежат к типу жестокого помещика – «тирана»: дворянские характеры в «Записках охотника» также весьма многочисленны и разнообразны. «Рационалист» Хорь сравнивается с философом Сократом и косвенно с Петром I; однодворец Овсянников из одноименного очерка – с баснописцем Иваном Крыловым; Лукерья из очерка «Живые мощи», женщина с трудной судьбой и невероятным духовным самообладанием, – с сожженной на костре Жанной д'Арк; есть в цикле и свой Гамлет – разуверившийся в романтических ценностях, но тем не менее не способный избавиться от романтического эгоцентризма молодой дворянин из очерка «Гамлет Щигровского уезда» (характер, психологически родственный Чулкатурину из «Дневника лишнего человека»), и русский Дон Кихот – полностью разоренный, но по‑прежнему рыцарски преданный высокому понятию дворянской чести, всегда готовый защитить слабого и страдающего, помещик Чертопханов, герой очерков «Чертопханов и Недопюскин» и «Конец Чертопханова».

Распространение одного и того же приема на представителей разных сословий позволяет Тургеневу, с одной стороны, чисто художественными средствами высказать отстаиваемую либералами идею правового равенства всех людей независимо от их происхождения и степени богатства, а с другой – что особенно близко учению Руссо – намекнуть на существенные преимущества представителей непривилегированного крестьянского сословия перед привилегированным дворянским: при всей своей внешней непросвещенности внутренне они уже обладают всем тем, что носители просвещенного дворянского разума ошибочно считают отличительной чертой только своего круга, – духовной культурой, причем в том ее «естественном», первозданном виде, который просвещенное сознание либо грубо исказило, либо безнадежно утратило. В очерке «Певцы» судящий состязание певцов Дикий‑Барин (и, соответственно, стоящий за ним автор) не случайно отдает пальму первенства не городскому жителю, мещанину из Жиздры, певшему по‑своему прекрасно, а простому парню из народа Яшке Турку, чье пение, не знавшее никаких внешних формальных ухищрений, словно лилось из глубины его души. Важной особенностью пения Якова, специально отмечаемой Тургеневым, является также то, что он пел без оглядки на других, на то, какое он производит впечатление, пел, забывая самого себя, – черта, открывающая в нем тип, противоположный не только типу романтика‑эгоцентрика, но во многом и тому «рациональному» крестьянскому типу, к которому принадлежат Хорь и Павлуша. Если для последних характерно сознание значительности собственной личности, основанное на уважении к своему критически мыслящему «я», что дает основание называть их крестьянскими «западниками», то основой человеческой значительности Яшки Турка, наоборот, оказывается принципиальный отказ от своего «я», который, однако, не превращает его в подобие духовно сломленного и забитого героя «Льгова», а парадоксальным образом становится условием проявления его могучей душевной силы. По контрасту с «западным» этот тип справедливо было бы назвать «восточным», и следует также заметить, что Тургеневу, как художнику и психологу, он интересен не меньше, чем первый. Многие описываемые с видимой любовью крестьянские персонажи охотничьего цикла относятся к этому «восточному» типу. Наиболее яркие его представители: Калиныч из «Хоря и Калиныча», близкий природе (в отличие от своего друга Хоря, больше занятого общественными и хозяйственными вопросами), тонко чувствующий ее красоту и, благодаря особому дару проникновения в ее тайны, обладающий чудесной способностью заговаривать кровь, ладить с пчелами, предсказывать погоду; и карлик‑горбун Касьян из очерка «Касьян с Красивой Мечи» – странный человек «не от мира сего», сочетающий в себе черты лесного «волшебника», понимающего язык птиц и растений, и природного мистика, с почти буддийской сострадательностью относящегося к каждому обреченному на гибель живому существу.

Те же доверие и любовь к природным живым существам, зверям и птицам в соединении с верой и глубокой убежденностью, что спасется только тот, кто кротко, не возмущаясь и не жалуясь, претерпевает свою участь, какой бы трагической она ни была, составляют основу характера Лукерьи из очерка «Живые мощи». В очерке «Смерть» Тургенев изображает целую галерею героев – носителей «восточной» души, которых объединяет умение спокойно и легко относиться к собственной смерти, что становится возможным, как дает понять автор, только в случае, если человек не привязан к своему «я», не фиксируется на нем как на высшей ценности. Любопытно, что в «Смерти» опять выведены представители разных сословий: помимо крестьянских образов там есть образы дворянки‑помещицы и домашнего учителя, разночинца Авенира Сорокоумова, но объединяет их всех уже не «западная» идея правового равенства, а причастность «восточной» идее жертвы и отречения. Жертва своим «я» ради другого и бескорыстное служение ему, будь то человек или некая Высшая Правда, – главная черта в характере Авенира Сорокоумова, вызывающая искреннее восхищение автора. В этом герое есть что‑то от чувствительного, или «сентиментального», романтизма Жуковского – создателя поэтического образа меланхолического юноши, готового отречься от призрачных земных благ во имя соединения с идеальным миром Там. Такой романтизм, с его пылким и жертвенным стремлением к идеалу, всегда вызывал симпатию у Тургенева и, в отличие от романтизма байронического, принимался им безоговорочно. Именно в этом – возвышенном, а не дискредитирующем – смысле Калиныч с его восторженным и предельно открытым отношением к миру и людям именуется «романтиком» и «идеалистом».

Обостренное внимание Тургенева к людям «восточной» души находится в известном противоречии с его либерально‑западническими идеалами: не случайно славянофилам, всегда активно противопоставлявшим «гордый ум» атеистического Запада «кроткой душе» русского христианского Востока, многое в «Записках охотника» пришлось по вкусу, так что даже возникло мнение о Тургеневе как тайном стороннике их лагеря. Сам Тургенев с таким суждением о себе был решительно не согласен, но «восточный» уклон охотничьего цикла, тем не менее, не подлежит сомнению; то же относится и к его подспудным романтическим тенденциям. Складывается впечатление, что «Записки охотника» – это сплав или, точнее, сложное сосуществование сразу нескольких идеологических ракурсов.

 

Сходным образом и поэтика «Записок» включает в себя различные по происхождению эстетические слои. По многочисленным внешним приметам художественного порядка тургеневский цикл – типичное произведение натуральной школы, наиболее осязаемо выразившее ее ориентацию на «научную» парадигму. По жанру «Записки охотника» – серия очерков, как и знаменитый сборник 1845 г. «Физиология Петербурга», литературный манифест «натурального» направления, в котором впервые в русской литературе были предложены образцы «физиологического» описания, восходящего к французским «Физиологиям», изначально задуманным как художественные аналоги дотошных и беспристрастных «научных» описаний подлежащего изучению природного объекта. «Физиологической» стилистике отвечает в «Записках» уже сама фигура охотника, представляемого в качестве непосредственного очевидца событий, фиксирующего их, как и положено очеркисту, с протокольной, «фотографической» точностью и минимумом авторской эмоциональной оценки. Ярко «физиологичны» у Тургенева также портретные и пейзажные описания – непременная часть общей стилевой композиции каждого очерка. Они «по‑научному» подробны, обстоятельны и мелочно детализированы, – в полном соответствии с требованиями «микроскопического» метода натуральной школы, когда описываемый объект изображался как бы увиденным сквозь микроскоп – во всех многочисленных мелких подробностях своего внешнего облика. По словам К. Аксакова, Тургенев, описывая внешность человека, «чуть не сосчитывает жилки на щеках, волоски на бровях». Действительно, тургеневский портрет едва ли не избыточно подробен: даются сведения об одежде героя, форме его тела, общей комплекции, при изображении лица детально – с точным указанием цвета, размера и формы – описываются лоб, нос, рот, глаза и т. д. В пейзаже та же утонченная детализация, призванная воссоздать «реалистически» правдивую картину природы, дополняется массой сведений специального характера.

Справедливо мнение, что на птиц автор «Записок охотника» смотрит как орнитолог, на повадки собак – как кинолог, на жизнь растений – как ботаник.

Вместе с тем в тургеневском портрете и пейзаже, несмотря на всю их бросающуюся в глаза «реалистическую» натуральность, скрыто присутствует другая – романтическая традиция изображения природы и человека. Тургенев словно потому и не может остановиться в перечислении особенностей внешнего облика персонажа, что изображает не столько разновидность порожденного «средой» определенного человеческого типа, как это было у авторов «Физиологии Петербурга», сколько то, что у романтиков называлось тайной индивидуальности. Средства изображения – в позитивистскую эпоху – стали другими: «научными» и «реалистическими», предмет же изображения остался прежним. Герои «Записок охотника», будь то крестьяне или дворяне, «западники» или «восточники», не только типы, но и всякий раз новая и по‑новому живая и таинственная индивидуальная душа, микрокосм, маленькая вселенная. Стремлением как можно более полно раскрыть индивидуальность каждого персонажа объясняется и такой постоянно используемый в очерках прием, как «парная композиция», отразившийся в том числе и в их названиях («Хорь и Калиныч», «Ермолай и мельничиха», «Чертопханов и Недопюскин»), и прием сравнения героя с «великой личностью». Точно так же и природа в «Записках охотника» имеет свою душу и свою тайну. Тургеневский пейзаж всегда одухотворен, природа у него живет своей особой жизнью, часто напоминающей человеческую: она тоскует и радуется, печалится и ликует. Та связь между природным и человеческим, которую открывает Тургенев, не имеет «научного» подтверждения, зато легко может быть истолкована в духе воскрешенной романтиками (прежде всего иенскими и романтиками‑шеллингианцами) архаической концепции взаимосвязи человеческого микро– и природного макрокосма, согласно которой душа каждого человека таинственными нитями связана с разлитой в природе Мировой Душой. Очевидной данью этой концепции является у Тургенева прием психологического параллелизма, когда определенное состояние, в котором оказывается «душа» природы, прямо соотносится с аналогичным по внутреннему наполнению состоянием души героя. Психологический параллелизм лежит в основе композиции таких очерков, как «Бирюк», «Свидание», отчасти «Бежин луг». Он же, можно сказать, определяет и общую композицию цикла, открывающегося человеческим очерком «Хорь и Калиныч» и завершаемого полностью посвященным природе очерком «Лес и степь» (с тем же принципом «парности» в названии).

В поэтике «Записок охотника» очевидны знаки уже начавшейся переориентации Тургенева с гоголевской «отрицательной» стилистики на «положительную» пушкинскую. Следование Гоголю в кругах сторонников натуральной школы считалось нормой: писатель, изображающий грубую правду жизни, должен хотя бы в какой‑то мере быть обличителем. Обличительная тенденция чувствуется в откровенно «социальных» очерках тургеневского цикла, где четко распределены социальные роли персонажей и «отрицательным» даются, как правило, значимые фамилии (Зверков, Стегунов и др.). Но основная тургеневская установка все‑таки не обличительная. Ему ближе пушкинское стремление к примирению противоречий при сохранении яркой индивидуальности изображаемых характеров. Не только «научная» объективность, не только либеральная идея уважения прав личности, но и пушкинская «эстетика примирения» заставляют Тургенева с равной заинтересованностью и доброжелательным вниманием изображать жизнь крестьян и дворян, «западников» и «восточников», людей и природы.

 

 

 

40  Рудин

Первый роман Тургенева, напечатанный в «Современнике» в начале 1856 г., вызвал большой интерес русской общественности; Писатель посвятил его изображению и оценке характера передовой дворянской интеллигенции 1840—1850-х годов, переживающей нравственный кризис, причину которого Тургенев видел в отсутствии четкого представления этой части русской передовой молодежи о том, как использовать полученные знания, о конкретных формах пробуждения национального самосознания. Главный герой романа — Дмитрий Рудин — сложная, противоречивая натура, характер которой раскрывается прежде всего в слове.

 

С первых страниц романа Тургенев представляет своего героя как человека, обладающего выдающимися способностями оратора. Появление Рудина в кружке Дарьи Михайловны и его спор с Пигасовым о статье барона вызывают активную реакцию слушателей («А он человек неглупый», — подумал каждый»), что, в свою очередь, ставит персонажей в новые отношения друг к другу. Дарья Михайловна, замечает автор, гордилась своей находкой и уже «заранее думала о том, как она выведет Рудина в свет», Александра Павловна «была удивлена и обрадована», Пандалевский завидовал, Пигасов думал: «Дам пятьсот рублей — еще лучше соловья достану», но больше всех «были поражены Басистов и Наталья: Басистов «слушал, слушал, как отроду не слушал никого, а у Натальи лицо покрылось краской <...> и взор ее, неподвижно устремленный на Рудина, и потемнел, и заблистал...». Сильные чувства, испытанные Басистовым и Натальей, не получают словесного выражения. Автор обходит молчанием внутреннее состояние героев, но сообщает о бессонной ночи каждого: «Басистов целую ночь не спал <...> писал письмо к одному своему товарищу в Москву», Наталья  ни на минуту не уснула и не закрывала даже глаз».

 

В конце третьей главы Тургенев завязывает любовную интригу, положенную в основу сюжета романа. В отношениях с Натальей Ласунской проходят проверку жизненные принципы Рудина, о которых он много и красноречиво говорит и в кружке ее матери, и с нею самой. Если темы, обсуждаемые в кружке, обозначены в диалогах персонажей, то содержание разговоров Рудина и Натальи в течение двух месяцев (именно столько времени проходит со дня приезда героя до объяснения в беседке) Тургенев также обходит молчанием. Они становятся известными читателю только в сцене свидания героев у Авдюхина пруда. Ситуация «rendez-vous» ставит героя перед проблемой выбора и раскрывает полную несостоятельность тех нравственных норм, словесное выражение которых так привлекло и увлекло Наталью. Он отказывается решить судьбу девушки, ответить за ее честь, пугается и призывает ее покориться судьбе. Разоблачение Рудина заключено и в суждениях Натальи, которая напоминает ему его собственные слова о свободе, о самопожертвовании и выносит суровый приговор: «Я помню все ваши слова, Дмитрий Николаевич», но «от слова до дела еще далеко, и вы теперь струсили...».

 

Важную роль в создании образа Рудина играет слово Лежнева: ему Тургенев доверяет характеристику героя в начале и в конце романа. Отрицательная оценка Лежневым Рудина дается автором в шестой главе сразу же после полупризнания его в любви Наталье. Рудин красиво сравнивает себя со старым дубом, у которого «старые листья только тогда отпадают, когда молодые начинают пробиваться». Одновременно с объяснением Рудина происходит разговор в доме Волынцевых. Тургенов поручает Лежневу объявить причину его сдержанности по отношению к Рудину и тем самым «прогнозирует» развитие событий. Лежнев обвиняет Родина в том, что он не отвечает за свои слова, которые «так и останутся словами и не станут поступком». Право на это суждение дает ему давнее знакомство с Рудиным. Лежнев выступает в роли Кассандры, рассказывая о том, как разъяснение Рудиным отношений Лежнева с любимой женщиной привело к их разрыву. «Он пустился, - признается Лежнев, — обоим нам объяснять нас сам их <... деспотически заставлял отдавать отчет в наших чувствах и мыслях, хвалил нас, порицал, вступил даже в переписку с нами...» Эмоциональный монолог сдержанного Лежнева содержит намек на возможность повтора ситуации, однажды уже «проигранной» Рудиным. Посещение Рудиным Волынцева и извещение о том, что Наталья и он любят друг друга, подтверждает справедливость слов Лежнева. Он убежден в том, что истинной причиной оскорбительного визита было стремление Рудина «красноречие вход пустить<-> Ох, язык его — враг его...». Рудин действительно виноват в том, что пытался облечь в слова «невыразимое», тайное, ведомое только двоим. Рассудочность и рационализм Рудина подвергаются суду не только Лежнева, но и Пигасова, на справедливое суждение которого ссылается Тургенев: Рудина, «как китайского болванчика, постоянно перевешивала голова».

 

В конце романа слово Лежнева о Рудине и его оценка претерпевают значительные изменения. Лежнев горячо защищает Рудина, уверяя всех, что слова Родина пробуждали молодежь, звали к исполнению прекрасных замыслов. Его поддерживает Басистов, соглашаясь с тем, что этот человек «с места тебя сдвигал, он не давал тебе останавливаться, он до основания переворачивал, зажигал тебя!» Последняя встреча Лежнева и Рудина представлена Тургеневым как сцена примирения: нс случайно она посвящена воспоминаниям о юности и печальному рассказу Рудина о невозможности примирить романтические идеалы московского кружка с реальной действительностью. В словах Лежнева заключена мысль самого Тургенева о том, что трагедия Рудина — трагедия поколения 40-х годов, так и не сумевшего обрести «почву» под ногами. Впрочем, перемена настроений и мыслей Лежнева вызвана и обстоятельствами его собственного развития. Активная хозяйственная и общественная деятельность героя также не принесла ему особого удовлетворения: в конце романа Лежнев — растолстевший усадебный обыватель, с горечью признает, что «новые поколения идут мимо...» них, к другим целям.

 

В «Рудине», первом романе «николаевской» трилогии, изображается период конца 1830‑х (может быть, самого начала 1840‑х) годов – время интенсивного увлечения русской интеллигенции классической немецкой, главным образом гегелевской, философией, в которой молодые искатели истины видели ключ к разрешению всех мировых проблем и, в частности, проблем русской жизни. Главный герой романа – небогатый дворянин Дмитрий Рудин, получивший духовное крещение в философском кружке Покорского, где он приобрел любовь к абстрактному мышлению и где расцвел его дар красноречиво и вдохновенно излагать на публике отвлеченные философские истины. Прототипом кружка Покорского был сложившийся при Московском университете кружок Н. В. Станкевича, в который входили или которому были близки такие знаменитые впоследствии в русской культуре фигуры, как В. Г. Белинский, Т. Н. Грановский, В. П. Боткин, М. А. Бакунин, М. Н. Катков. Сам Рудин по темпераменту и мыслительному складу более всего напоминает Бакунина, во второй половине 1830‑х годов бывшего фанатичным гегельянцем. Поначалу Рудин, как он обрисован в романе, кажется типичным Гамлетом, и именно за такие гамлетовские черты, как самолюбование, постоянная приверженность отвлеченной мысли и неумение справляться и ладить с «пошлой» реальностью обычного бытового существования, его упрекает его бывший приятель и соратник по кружку Лежнев. Как Гамлет, ведет себя Рудин и в ситуации «русского человека на rendez‑vouz», когда в него влюбляется завороженная его пламенными речами и исключительностью его облика молодая девушка Наталья Ласунская: в ответ на ее смелое предложение соединить с ним – вопреки воле матери – свою судьбу, Рудин, не чувствуя в себе ни капли любовного горения, объявляет себя не готовым к такому шагу. В этом эпизоде символически запечатлен крах предпринятой русским образованным дворянством попытки применить к проблемам русской жизни, давно ждущим своего разрешения, тончайший и якобы универсальный инструментарий немецкого абстрактного философствования. Как говорит Лежнев: «Несчастье Рудина в том, что он России не знает, а это точно большое несчастье». Тем не менее в финале тот же Лежнев, встречаясь через несколько лет с Рудиным, постаревшим, уставшим от вечных скитаний по России, где он так и не смог найти себе места (черта, определенно сближающая его с «лишними людьми» Онегиным и Печориным), говорит о наличии в рудинском типе целого ряда дон‑кихотских добродетелей, резко поднимая его в глазах читателя и заставляя существенно пересмотреть уже сложившуюся оценку. К таким добродетелям, по словам Лежнева, относятся: вера философа Рудина в существование некоего Высшего Идеала, которому следует всемерно и самоотверженно служить (такова, кстати, тема первого рудинского монолога в романе), и его внутренняя чистота, не позволившая ему, несмотря на тяготы жизни, опуститься, удовольствовавшись, как многие, уделом жалкого обывателя. Дон‑кихотской по природе является и способность Рудина воодушевлять своей «любовью к истине» сердца молодого поколения, которое, помимо Натальи, в романе представляют жена Лежнева Александра Липина, с самого начала симпатизировавшая Рудину, и домашний учитель в доме Ласунских разночинец Басистов, которого сам Рудин однажды называет своим Санчо Пансой.

Объединяя в Рудине черты Гамлета и Дон Кихота, Тургенев стремится создать совокупный портрет своего поколения и, верный пушкинской «эстетике примирения», требующей объективного освещения противоречивой реальности, указывает как на сильные, так и на слабые его стороны, как на его исторические ошибки, так и на исторические заслуги. Двоякому освещению подвергается Рудин и во втором, добавленном позднее эпилоге, изображающем смерть Рудина на баррикадах во Франции во время революционных событий 1848 г. Появление Рудина на баррикаде, уже оставленной ее защитниками, с саблей в одной и красным знаменем в другой руке, едва ли не намеренно подставляющего грудь под пулю, можно, при желании, толковать и как поступок Дон Кихота, наконец‑то нашедшего себя в реальном действии и самоотверженно отдающего жизнь за Великие Идеалы Свободы и Прогресса, и как поступок самовлюбленного Гамлета, в последний раз стремящегося покрасоваться в собственных глазах и бессмысленно умирающего за то, во что у него нет и не может быть веры («Я кончу тем, что пожертвую собой за какой‑нибудь вздор, в который даже верить не буду» – слова Рудина в основной части романа). В то же время смерть героя становится здесь обобщенной метафорой «смерти» целого поколения русских западников 1830‑1840‑х годов, с воодушевлением встретивших революцию 1848 года и уже в том же году утративших многие из своих надежд. Можно сказать, что смерть Рудина – это торжественный и печальный реквием Тургенева своему поколению. Вскользь намечена в эпилоге и еще одна тема, которая более активно будет развернута в последующих романах; это шопенгауэровская тема изначальной обреченности всякого исторического деяния, задумываемого и осуществляемого человеком. Когда о сраженном пулей Рудине говорится, что он упал, «точно в ноги кому‑то поклонился», то имеется в виду, что он хотел той смерти, которая с ним случилась, и, возможно, хотел ее не столько как человек, предавший свои идеалы, сколько как человек, просто‑напросто уставший от вечной борьбы жизни и осознавший всю тщетность попыток собственным ничтожным усилием разрушить незыблемые законы Мировой Воли.

 

 

 

41. дворянское гнездо.

Для Тургенева идейное осознание социальной слабости дворянской интеллигенции имело иной смысл. В новом романе «Дворянское гнездо», над которым Тургенев работал летом и осенью 1858 г. в Спасском-Лутовиново, писатель проводит мысль о существенном отличии идейных позиций лучшей части современного русского дворянства по сравнению с их отцами, стремившимися ввести в русскую общественную жизнь «системы», заимствованные на Западе.

 

Поэтому такое значительное место уделяет Тургенев биографии отца Лаврецкого — «цивилизованного» барина, ведущего свою родословную со времен княжения Василия Темного и имевшего среди предков и жестоких самодуров, и взбалмошных бездельников, среди которых был и дед Федора Лаврецкого. Рассказывая биографии предков Лаврецкого, Тургенев по-своему продолжает «Мою родословную» Пушкина, но иначе расставляет в ней акценты.

 

Содержанием родословной Лаврецких является изображение «чуждости» предков героя национальным интересам России. Вот как характеризует автор систему взглядов, сформировавших отца Федора Лаврецкого: «и Дидро и Вольтер <...> и Руссо, и Рейналь, и Гельвеций, и много других, подобных им, сочинителей сидели в его голове, но в одной его голове...». Поэтому неизбежным оказывается конфликт деда и отца из-за крестьянки Маланьи, ставшей матерью Федора. Однако более существенным для Тургенева оказывается то, что система воспитания сына отцом-англоманом, называвшим себя патриотом, «хотя Россию знал плохо, не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно», не подготовила Федора Ивановича к жизни. Выпускник Московского университета 30-х годов, глубоко чувствующий, нравственно и физически здоровый, Лаврецкий переживает трагедию брака с Варварой Петровной и возвращается из-за границы в Россию, чтобы начать жизнь заново. В отличие от своих предшественников (щигровского Гамлета, Рудина, г-на Н) Лаврецкий не склонен к «умствованиям» — он наблюдатель и созерцатель жизни, но в определенный момент жизни готов защищать свои нравственные идеалы.

 

В полной мере они высказываются в спорах с Паншиным — карьеристом и позером, человеком без определенных убеждений, любящим «пускать в ход германское словцо» и черпающим свои познания из популярных французских брошюр. Называя Лаврецкого консерватором, Паншин развязно утверждает: «Россия отстала от Европы», «мы даже мышеловки не выдумали». В спорах с Паншиным Лаврецкий отстаивает самостоятельность России и резко критикует его высказывания. На вопрос, зачем он вернулся в Россию, Лаврецкий, не задумываясь, отвечает: «Пахать землю и стараться как можно лучше ее пахать». Тургенев не стремится доказать читателю, что западничество русской дворянской интеллигенции приносит вред русской культуре. Автор, также как и его герой, враг всяких готовых «систем», враг «надменных пере*

делок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал». Он сторонник «признания народной правды и смирения перед нею».

 

Из эпилога романа мы узнаем, что Лаврецкий, отказавшись от личного счастья, вступает на путь общественного служения: он, пишет Тургенев, «сделался действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и трудился не для одного себя; он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян». Продолжая считать высшим благом в жизни человека личное счастье, герой романа жертвует им, склоняясь перед долгом. Признав невозможность личного счастья для себя, Лаврецкий в конце романа с грустью обращается к молодому поколению. «Играйте, веселитесь, растите, молодые силы, — думал он, и не было горечи в его думах, — жизнь у вас впереди, и вам легче будет жить: вам не придется, как нам, отыскивать свою дорогу, бороться, падать и вставать среди мрака <…> А мне <...> остается отдать вам последний поклон — и, хотя с печалью, но без зависти, безо всяких темных чувств, сказать, в виду конца, в виду ожидающего бога: «Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!» Таким образом, в конце романа Тургенев показывает, что, несмотря на искренние попытки героя быть деятельным, он вынужден признать свою полную бесполезность. Крах надежд Лаврецкого на личное счастье является символическим отражением того социального поражения, которое переживало дворянство в эти годы. В разрешение этической проблемы героя Тургенев вкладывал большой политический и конкретно-исторический смысл.

 

Идея Лаврецкого о «смирении перед народной правдой», идея самоотречения и принесения личной «жертвы» во имя долга реализована Тургеневым в центральной сюжетной линии романа — истории взаимоотношений Лаврецкого и Лизы. Образ Лизы Калитиной — воплощение типа «тургеневской девушки» — натуры искренней, живой, обладающей чувством моральной ответственности за свои поступки. Она требовательна к себе, в трудные минуты способна к самопожертвованию. Многие черты ее характера сближают Лизу с пушкинской Татьяной, что неоднократно отмечалось современной Тургеневу критикой. Воспитанная в религиозных традициях, Лиза верит не в религиозные догмы, а в справедливость христианских заповедей любви к людям, жертвы во имя спокойствия и благополучия других людей. Она ощущает свою кровную связь с простым народом, уважение и интерес к нему. «Лизе и в голову не приходило, — пишет Тургенев, — что она патриотка; но ей было по душе с русскими людьми; русский склад ума ее радовал; она, не чинясь, по целым часам беседовала со старостой материнского имения, когда он приезжал в город, и беседовала с ним, как с ровней, без всякого барского снисхождения», Тургенев, как в «Рудине», не прослеживает в деталях возникновение духовной близости Лаврецкого и Лизы. Но он находит другие средства передачи быстро растущего взаимного расположения героев. Важную роль в поэтизации их отношений выполняет музыка Лемма. Под ее аккомпанемент раскрываются лучшие движения души героев, музыкальной темой сочинения Лемма выражено в романе чувство любви Лаврецкого и Лизы. Лемм создает в своем сочинении образ «души, только что потрясенной счастьем любви»; звуки музыки «сами пылали любовью». Но блеснувшая для Лаврецкого надежда оказалась призрачной: он вынужден покориться неумолимым обстоятельствам: выбор между счастьем с Лизой и долгом по отношению к жене и ребенку вынуждает героя покориться неумолимым обстоятельствам. Добролюбов увидел драматизм положения Лаврецкого «не в борьбе с собственным бессилием, а в столкновении с такими понятиями и нравами, с которыми борьба действительно должна устрашить даже энергичного и смелого человека». Несмотря на свои симпатии к либеральному дворянству, Тургенев изображал правду жизни. Этим романом писатель подводит своеобразный итог значительному периоду своего творчества, ознаменовавшегося поисками положительного героя в среде дворянства, с грустью показывая, что «золотой век» дворянства отошел в прошлое.

 

Следующий роман о «николаевской» эпохе «Дворянское гнездо» посвящен времени, когда западническая картина мира в сознании достаточно большой части русской интеллигенции, и Тургенев здесь не исключение, стала если не вытесняться, то в некоторых существенных пунктах активно корректироваться славянофильской. Действие романа происходит в 1842 г., т. е. как раз тогда, когда в русском образованном обществе начинаются настоящие баталии между представителями западнической и славянофильской партий. Тургенев, не разделяя свойственного славянофилам стремления реанимировать давно, с его точки зрения, отжившие идеалы допетровского прошлого, тем не менее считал, что по крайней мере в одном они правы – в критике односторонности духовного облика русского западника, не знающего и не чувствующего своих национальных корней (тема, затронутая уже в «Рудине»).

Такой денационализированной и потому внутренне пустой личностью представлен в романе убежденный западник Паншин, полагающий, что спасение России заключается в механическом копировании западноевропейских образцов. Ему противопоставлен явно пользующийся глубокой авторской симпатией главный герой романа Федор Лаврецкий, выступающий в споре с Паншиным как бы от лица славянофилов и защищающий в их позиции то, что близко самому Тургеневу, – во всяком случае той части его души, которая еще в «Записках охотника» обнаружила странную (для последовательного западника) симпатию к «восточным» началам русской жизни.

Так, Лаврецкий требует «признания народной правды и смирения перед нею», имея в виду ту особую национальную «правду», которая продолжает жить в душе и характере русского крестьянина, верного этическим заветам древней духовно‑религиозной Традиции. Это на уровне идей отстаиваемое Лаврецким движение с «Запада» на «Восток» находит свое воплощение и в «сюжете» его личной жизни. Роман начинается с того, что Лавреций, неустроенный, духовно разбитый, приезжает из Европы, где он оставил свою жену Варвару Павловну, брак с которой не принес ему счастья, в Россию, в свое старое родовое имение, где к нему – уже только потому, что он вновь стал дышать воздухом родины – неожиданно начинают возвращаться силы. Так же, как Лаврецкий Паншину, Варваре Павловне, с ее легкомысленным пристрастием к внешне роскошным формам европейской светской жизни, противопоставлена «русская душою» девушка Лиза Калитина, в которую по приезде на родину влюбляется Лаврецкий.

Образ Лизы задумывался Тургеневым как воплощение и олицетворение того «восточного» начала, которое должно излечить разочаровавшегося в Европе и ее ценностях героя романа. Лиза – дворянка по происхождению и воспитанию, но определяющим для ее духовного становления было влияние, оказанное на нее няней Агафьей, привившей ей утраченную образованным сословием старую религиозную этику отречения от мирских соблазнов, мешающих обретению подлинной гармонии духа. Хотя автор специально, посредством ряда внешних указаний, акцентирует внимание на христианских и древнерусских корнях мироощущения и облика своей героини (есть даже основания полагать, что ее образ создавался под воздействием известного Тургеневу жития русской святой Юлиании Лазаревской), сама ситуация, в которой оказывается Лиза, начинающая после знакомства с Лаврецким, пробудившим в ее душе глубокое чувство, метаться между «счастьем» чувственного наслаждения и отрицающим его «долгом», свидетельствует о том, что и здесь, как и в «любовной» повести, тургеневское понимание религиозного отречения все же ближе Шопенгауэру, чем национально окрашенному христианству славянофилов. Не имеет прочной связи со славянофильской доктриной и позиция Лаврецкого.

Он так же, как и Лиза, мечется между «счастьем» и «долгом», однако поначалу достаточно горячо защищает (что немыслимо для славянофила) новоевропейский идеал личного «счастья», которое, по его словам, человек должен создавать сам, своими руками, не оглядываясь в страхе и беспокойстве на Судьбу или Провидение – ту таинственную силу, которая от века запрещала человеку столь смелое, независимое поведение и за непослушание карала смертью. То, от чего хочет освободиться тургеневский герой, и есть шопенгауэровская Мировая Воля, враждебная всякой дерзающей выступить против нее личности. Лиза же, называющая эту силу Богом, в отличие от Лаврецкого, с самого начала считается с ней и страшится ее возмездия. За знак неотвратимо надвигающегося возмездия она принимает возвращение в Россию жены Лаврецкого, которую считали умершей, и, теперь уже окончательно решив, что ее любовное увлечение было ошибкой, уходит в монастырь, надеясь этой жертвой умилостивить разгневавшуюся Судьбу.

Смиряется перед Судьбой и Лаврецкий, признавая правду Лизы и, подобно ей, выбирая служение аскетическому «долгу», но не в монастыре, а в миру. Отказываясь от каких‑либо личных интересов и чаяний, он начинает жить для других: для жены и дочери, которых обеспечивает материально, хотя и не возвращается к ним; для своих крестьян, которым, занявшись хозяйством в своем имении – «научившись землю пахать», как сказано в романе, он делает много добра. Однако, как и герои повестей, сознательно выбравшие «долг», он все‑таки несчастен, несчастна и Лиза: разлучившись, они по‑прежнему продолжают любить друг друга. Выбор в пользу «восточного» идеала отречения от себя не принес тургеневским героям желанного освобождения. «Музыкальная» атмосфера финала романа – элегическое уныние, не знающее исхода, не имеющее разрешения. В то же время, наряду с привычной для него апелляцией к шопенгауэровской Вечности, Тургенев в «Дворянском гнезде» предлагает дополнительное и новое по сравнению с повестями – собственно историческое – объяснение этого уныния. Герои романа – заложники и жертвы того тяжелого времени, в котором им выпало родиться и жить. Их сердца уже проснулись для новой любви и новых свершений, но сила Традиции имеет все еще слишком большую власть над ними, чтобы в трудную минуту они смогли не посчитаться с ней и не побояться раз и навсегда вырваться за ее пределы. То, что не имеет разрешения в одной эпохе, возможно, разрешится в другой, – эта мысль, за которой стоит представление о неизбежности исторического прогресса, тонко вплетается в финальные размышления Лаврецкого, озаряя его печаль надеждой на то, что уже людям следующего поколения, возможно, «легче будет жить».

 

 

 

 

42. Отцы и дети

«Отцы и дети»

Романы Тургенева характеризует особый тип времени и пространства, в рамки которого заключены события произведения. Как правило, это один-два летних месяца, время расцвета природы и чувств человека. Тургенев во всех своих романах следует принципу, избранному еще в пору становления своего как писателя, проводя зримую параллель жизни человека и природы. В основе сюжета — рассказ об испытаниях героев любовью: способность героев к глубокому чувству г важная черта характеристики персонажа. Не случайно ключевые в смысловом отношении эпизоды объяснения между героями происходят в разгар лета, на открытом воздухе: в саду (Лиза и Лаврецкий), около пруда (Наталья и Рудин), у открытого в сад окна (Одинцова и Базаров), в роще (Марианна и Нежданов). Символическая роль отводится Тургеневым и времени суток. Как правило, это вечер или ночь, когда чувства человека особенно обостряются и момент духовного единения или разлада мотивирован более глубоко. В этих сюжетных узлах повествования отчетливо проявляется мысль Тургенева о человеке как части природы и об активной роли ее в формировании духовного начала личности.

 

Особенности хронотопа определяют и композицию образов, способы их психологической характеристики. Тургенева интересует сам процесс переживания. Он не наделяет своих героев склонностью анализировать переживания, предоставляя читателю право самому судить о масштабе чувств, которые испытывает герой. Завершая сцену признания в любви Базарова Одинцовой, Тургенев кратко замечает: «Одинцова протянула вперед обе руки, а Базаров уперся лбом в стекло окна». Он задыхался; все тело его видимо трепетало... это страсть в нем билась, сильная и тяжелая — страсть, похожая на злобу и, быть может, сродни ей». Эмоциональная рефлексия, считал Тургенев, таит в себе большие познавательные и эстетические возможности, чем анализ ее. Поэтому такую важную роль в раскрытии внутреннего мира героев играют описательные элементы: портрет и пейзаж.

 

Тургенев — мастер портретной характеристики. Он считает необходимым дать читателю представление о внешнем облике даже незначительного (в сюжетном отношении) персонажа. Необязательным может показаться подробное описание внешности слуги Николая Кирсанова («бирюзовая сережка в ухе, и напомаженные разноцветные волосы, и учтивые телодвижения...»), которое «открывает» роман «Отцы и дети». Но дело в том, что контрастное сопоставление скромного внешнего облика Кирсанова и «вызывающе» эффектной внешности его слуги, человека «новейшего, усовершенствованного поколения», как пишет Тургенев, уже обозначило главную проблему всего романа, проблему поколений, «отцов» и «детей», аристократии и демократии.

 

Представляя читателю своих героев, Тургенев считает обязательным дать характеристику их внешности еще и затем, чтобы подготовить восприятие читателя, настроить его на соответствующий лад. Портрет становится формой выражения авторской позиции. Первое впечатление от героя в романах Тургенева, как правило, не меняется, подтверждаясь его поступками.

 

Принципы характерологии вырабатываются Тургеневым в процессе работы над первым романом «Рудин» (1849). В образе Пигасова автор запечатлел тип озлобленного помещика-глупца с претензией на острослова. В самой последовательности знакомства читателя с Пигасовым заключена важная закономерность: Тургенев начинает с характеристики внешнего облика героя, манеры его поведения, затем дает сведения о биографии Пигасова и напоследок сталкивает этого деревенского философа в споре с Рудиным. Поверхностность подчас метких житейских суждений доморощенного философа обнаруживается с первых же минут его разговора с Рудиным, плавно перешедшего в спор. Предметом осмеяния становится сам тип критического отношения к действительности, в дальнейшем разработанный в образе Евдоксии Кукшиной («Отцы и дети»).

 

В 1862 г. писатель публикует свой самый знаменитый роман «Отцы и дети», вызвавший наибольшее количество весьма противоречивых откликов и критических суждений. Популярность романа у широкой публики не в последнюю очередь объясняется его острой злободневностью. События, в нем изображенные, относятся к лету 1859 г. Это время, когда в ожидании приближающейся отмены крепостного права, первой «великой реформы» Александра II, особенно накалились страсти в русском интеллигентном обществе и произошло его размежевание на три враждебных друг другу лагеря: дворян‑крепостников, противников замышлявшейся реформы; дворянских либералов, или либералов‑западников, ее принципиальных сторонников; и довольно многочисленной группы, в основном представленной молодыми, демократически настроенными разночинцами, которые так же, как «крепостники», в целом не симпатизировали готовящейся реформе, но, в отличие от них, критиковали ее не «справа», а «слева», считая, что она проводится в интересах не народа, а государства, пекущегося о своих выгодах. Тургенев, как западник‑либерал, принадлежал ко второму лагерю. Его отношение к «крепостнической» партии было последовательно бескомпромиссным: они не имеют права диктовать условия обновляющейся России. Отношение же его к партии разночинцев и их позиции было сложным. С одной стороны, они привлекали его своими широкими демократическими требованиями, и одно время он даже видел в них благородных Дон Кихотов, пришедших на смену вялым дворянским Гамлетам. С другой – писатель отнюдь не считал, что Дон Кихоты должны вообще вытеснить Гамлетов из русской жизни; он мечтал, скорее, о союзе просвещенного и культурного дворянского ума с умелым и «энергическим» действием разночинцев (мысль о том, что нужны и те, и другие есть и в его докладе «Гамлет и Дон Кихот»). Между тем сами разночинцы думали по‑другому. В ответ на либеральный, и в частности тургеневский, идеал консолидации лучших сил общества в борьбе с общим врагом они выдвинули свой идеал – идеал конфронтации, противопоставив себя всему дворянству как таковому, как консервативному, так и либеральному, а заодно и всей дворянской культуре, считая ее чрезмерно утонченным, а потому болезненным и чуждым народу продуктом творчества незнакомых с настоящим трудом людей. Такой точки зрения придерживались признанные вожди разночинской партии Н. Г. Чернышевский и Н. А. Добролюбов, с которыми Тургенев, как и многие другие знаменитые дворянские писатели, сотрудничал в некрасовском журнале «Современник». В 1859 г. в «Современнике» происходит окончательный раскол: под нажимом разночинцев дворянские писатели (среди них такие значительные авторы, как А. А. Фет, Л. Н. Толстой, Д. В. Григорович) покидают журнал; последним в 1860 г. уходит Тургенев.

Все это нашло отражение в романе. Его главный герой – Евгений Базаров – характерный представитель разночинной идеологии рубежа 1850–1860 гг. (резкостью своих суждений, а также рядом внешних примет – высокий рост, бакенбарды – напоминающий Добролюбова). Его идейными противниками в романе, в соответствии с реальной раскладкой исторических сил, выведены либеральные дворяне – братья Павел и Николай Кирсановы. Причем если Николай Кирсанов, подобно Тургеневу, пытается наладить контакт и найти общий язык с молодым разночинцем, то его брат Павел, в котором живы аристократические сословные предрассудки, сразу занимает позицию обороны и нападения. Для Базарова же они, прежде всего, баре и «феодалы», быт, образ жизни и культура которых, отравленные «праздностью», подлежат полному и безоговорочному отрицанию. Отсюда название его идеологической позиции – «нигилизм». По Тургеневу, в антидворянской установке Базарова есть своя, очень существенная правда.

Аристократическая надменность, или барская спесь, – вот основная психологическая черта людей старого иерархического общества, где «высшие» подавляют «низших», – черта, остро улавливаемая Базаровым с его разночинным, «плебейским» происхождением. Правоту Базарова, обличающего «барские» привычки дворян, признают и молодая богатая помещица Анна Одинцова, которой увлекается Базаров, и его главный враг Павел Кирсанов, в конце романа разрешающий своему брату Николаю жениться на «неровне» – мещанке Фенечке. Однако другие стороны базаровского «нигилизма» Тургенев решительно не принимает. Его не устраивает ни социальный радикализм Базарова, в котором он видит угрозу европейским нормам цивилизованного существования, ни его – и это, пожалуй, главное, за что автор упрекает своего героя, – агрессивно‑разоблачительное отношение к духовным и эстетическим ценностям, выработанным культурой не одного «праздного» дворянского сословия, но и всего человечества. По своим взглядам Базаров, медик по профессии, – убежденный «позитивист», сторонник эмпирической науки, с точки зрения которой все, что не проверено опытом и не имеет опоры в материальных, физических процессах, включая сюда религию, традиционную философию и искусство, признается «пустыми» формами человеческого сознания, не нужными для практической жизни. Для Базарова все, что имеет хотя бы отдаленное отношение к «духовному» и «возвышенному», определяется бранным в его устах словом «романтизм». «Романтизмом» объявляются вся поэзия (если Чернышевский и Добролюбов недолюбливали Пушкина, то тургеневский герой испытывает к этому имени чувство, близкое к ненависти), музыка, живопись («Рафаэль гроша медного не стоит»), преклонение перед природой и восхищение ее красотой и, наконец, любовь, если она понимается как «высокое» чувство, не сводимое к физиологическим переживаниям. Конечно, Базаров не просто разночинец и не просто «позитивист».

 За этими социальными и идеологическими масками скрывается не кто иной, как былой тургеневский кумир – новый «необыкновенный» человек, возвышающийся над обычными людьми с их рабской привязанностью к условным моральным нормам, образ, который то возвеличивался писателем в виде цельной личности Андрея Колосова и его подобий от Павлуши из «Бежина луга» до Инсарова, то развенчивался как мрачный, холодный и внутренне разорванный байронический герой, окутанный демонической дымкой. Поскольку в образе Базарова и тот, и другой психологический тип оказываются слиты воедино, постольку за героем, несущим какую‑то новую правду, нужную людям, порабощенным традиционным укладом жизни и бессильным преобразить или отринуть его, все время проглядывает зловещая фигура демонического отрицателя, ищущего разрушения ради разрушения и отвергающего все духовное, потому что оно предполагает покорность Высшему Началу, как бы оно ни называлось – Богом, Судьбой или Мировой Волей.

Таким образом устанавливается принципиальная общность двух типов, прежде представлявшихся Тургеневу противоположными: то, что Андрей Колосов как цельная личность противостоит байроническому герою как личности «разорванной», не отменяет того, что в них обоих присутствует сильное эгоцентрическое начало – фиксация на своем «я» как на основополагающей ценности. Именно эту черту в личности Базарова отмечает в романе его друг Аркадий, сын Николая Кирсанова, называя ее – в момент, когда уже начинает охладевать к так увлекавшим его прежде идеям «нигилизма», – «бездной базаровского самолюбия». За охлаждением Аркадия к своему другу стоит охлаждение самого Тургенева к подобного типа личности – личности новейшего образца, не боящейся бросить вызов Судьбе, от века предопределившей ход человеческого, в том числе исторического, существования. Все попытки Базарова, называющего себя «гигантом», встать, опираясь исключительно на силу своего «я», над маленькими радостями и горестями обыкновенных людей заканчиваются крахом. Сила Судьбы и сила Традиции оказываются сильнее бунтаря‑одиночки. Если героям с «восточными» душами и героям, сознательно выбравшим аскетический долг, удается ценой отказа от своего «я» спасти себя, то Базаров гибнет. Его смерть от случайного заражения, так же как и смерть Инсарова от чахотки, есть реалистически‑бытовое проявление мистического возмездия Мировой Воли, причем орудием возмездия, как и в повестях, становится любовь. Отрицание Базаровым любви как стихии, порабощающей человека, внешне напоминает отвержение ее людьми долга. Как и для них, для него человек, «поставивший всю свою жизнь на карту женской любви», как отзывается он о Павле Кирсанове, долгие годы после смерти своей «роковой» возлюбленной Нелли Р. продолжающем мечтать о ней и поэтизировать ее образ, – проявляет постыдную слабость. Но если те боролись с любовью, отрекаясь от себя и принося жертву, то Базаров борется с ней, ничем не жертвуя, а, наоборот, все больше замыкаясь в своем эгоцентризме. Поэтому он не только не спасается от любви, но сам становится ее жертвой. Он попадает в ловушку любви, разрушающей все его «нигилистические» теории. Презиравший дворянский аристократизм и «барство», женскую красоту и «романтическую» поэтизацию любовного чувства, он неожиданно для самого себя, одновременно возвышенно и страстно, влюбляется в Одинцову – богачку, аристократку и к тому же обворожительно красивую женщину. Отказ Одинцовой ответить на его чувства болезненно ударяет по базаровской гордости, и в какие‑то моменты он, к своему ужасу, видит себя ничтожной частицей огромного мироздания, законов которого ему – такому же смертному созданию, как и все остальные люди, – все равно не удастся преодолеть. «…Попробуй отрицать смерть. Она тебя отрицает, и баста!» – восклицает Базаров, ясно понимая, что болезнь его прогрессирует и конец неотвратим. Признание, пусть и подневольное, своей ограниченности пробивает брешь в базаровском эгоцентризме, и перед смертью он несколько смягчается. Нежность, граничащая со смирением, слышится в его последних (и, что немаловажно, по стилю близких «красивой» дворянской речи) словах, обращенных им к Одинцовой, приехавшей проститься с умирающим: «Дуньте на умирающую лампаду, и пусть она погаснет». То, что должен был, но до конца так и не смог понять Базаров, договаривает за него автор в проникновенном лирическом пассаже, завершающем роман и дающем ключ к пониманию финальной сцены, изображающей престарелых родителей Базарова, плачущих на могиле сына.

 В этом эпизоде поставлены в связь слезное обращение базаровских родителей к Богу как Высшей Силе, управляющей всем существующим, и навеваемая прекрасной в своей умиротворенности природой, осеняющей могилу Базарова, мысль о «вечном примирении и о жизни бесконечной». Высший покой нисходит на тех, кто отказался от бунта и сопротивления, как в социальном, так и в более высоком – метафизическом смысле, – такова главная идея финала, в которой шопенгауэровская философия отречения поворачивается, в отличие от финалов предыдущих романов, не столько своей пессимистической, сколько просветляюще‑примиряющей стороной. Здесь очевидно влияние гармонического, уравновешивающего крайности пушкинского взгляда на вещи. От Пушкина идет и пронизывающая весь роман атмосфера приятия и благословения вечного круговорота жизни, где победителем оказывается не тот, кто вырывается из него, а тот, кто легко и радостно подчиняется ему и живет в одном с ним ритме. Из этого «пушкинского» круговорота в «Отцах и детях» явно выпадают, помимо Базарова, такие психологически родственные ему герои, как Павел Кирсанов и Одинцова.

Все они по‑своему горды, самолюбивы и в силу этого не мягки и не открыты миру, что проявляется, в частности, в их общей нечувствительности к красоте природы и искусства. Противостоят же им мягкие, кроткие, не мудрствующие лукаво герои, не любящие и не умеющие конфликтовать с жизнью как таковой и, как правило, одаренные эстетическим чувством и живо реагирующие на красоту окружающего мира. В противоположность первым, героям‑одиночкам, последние объединены писателем в семейные пары – это родители Базарова, Николай Кирсанов и Фенечка, Аркадий и Катя, младшая сестра Одинцовой. Три счастливые семейные пары, относящиеся, соответственно, к старшему, среднему и младшему поколению, символически выражают идею мирного течения жизни, всегда прокладывающей себе дорогу в обход крайних, взрывных и разрушительных по результатам решений, которые скорее мешают, чем помогают движению вперед. Так, с опорой на Пушкина, в «Отцах и детях» утверждается тургеневский либеральный идеал срединного пути и, одновременно, находит разрешение болезненный конфликт между Историей и Вечностью, гуманистическим радикализмом и Традицией, свойственный прежним романам.

 

 

 

43  Накануне.

«Накануне»

 

В романе «Накануне» Тургенев создает образы героев, чья связь с Традицией, предполагающей зависимость человека от Судьбы или Бога, уже не столь прочна, поскольку почти полностью заменена в их сознании идеей служения иному богу – богу исторического прогресса, требующего не внутреннего преобразования личности, а ее самореализации вовне путем совершения общественно значимых поступков. Такими героями в романе являются пришедшие на смену рефлексирующим и не знающим жизни дворянским «гамлетам» разночинец Инсаров, болгарин, фанатически преданный идее освобождения своей родины от турецкого владычества, и его духовная сподвижница русская девушка Елена Стахова, потомственная дворянка, ставшая против воли родителей его женой, променяв жизнь «для себя» в довольстве и богатстве на полную лишений и опасностей жизнь «для других», тех, кто страдает от общественной несправедливости.

В психологическом плане характеры Инсарова и Елены есть достаточно парадоксальное соединение типа Дон Кихота, энтузиаста и альтруиста, готового принести себя в жертву во имя идеала, и нового типа цельного человека вроде Андрея Колосова, не знающего расхождения между словом и делом, а также чувством и долгом и стоящего выше традиционной этики, настаивающей на подобном расхождении как на необходимом условии нравственности. За выбором Елены, последовавшей за новым Дон Кихотом Инсаровым, стоит, по Тургеневу, исторический выбор самой России, ждущей своего – русского Инсарова, способного повести ее, отсталую страну, давно нуждающуюся в коренных социальных преобразованиях, по пути общечеловеческого прогресса.

Время действия романа – 1853 г. – год начала Крымской войны, трагическая неудача которой стала прологом и «кануном» александровских реформационных преобразований. Как тип «настоящего» деятеля и потенциально героической личности, Инсаров противопоставлен героям меньшего масштаба, каждый из которых также претендует на сердце Елены и символически представляет определенную сферу общественной или духовной жизни России того времени. Елена последовательно отказывает всем своим «женихам» – скульптору Шубину, историку и философу Берсеневу и крупному правительственному чиновнику Курнатовскому, потому что стоящие за ними сферы искусства, гуманитарной науки и, тем более, «охранительной» деятельности николаевского правительственного аппарата, несмотря на все различия между ними, одинаково неактуальны для данного исторического момента. Инсаров довольно сух и не восприимчив к красоте искусства (в отличие от Шубина), не очень образован (в отличие от университетского профессора Берсенева), зато у него есть то, чего нет у них: сила духа, целеустремленность, вера в победу и свое право осуществить то, к чему он, как недвусмысленно дает понять читателю автор романа, призван самим духом Истории, незримо, но неуклонно движущейся к новым, более совершенным формам жизни. Инсаров – фигура, сознательно идеали‑зированнная автором; как персонаж он получился не очень живым именно потому, что изначально был задуман как герой‑образец.

Своим романом Тургенев как будто задавал вопрос реальным русским разночинцам: таковы ли они, как его идеальный Инсаров? И, судя по концовке романа (когда один герой на прямо заданный ему вопрос другого: возможны ли русские Инсаровы? – не дает никакого внятного ответа), у него были определенные сомнения на этот счет. Обыкновенно тургеневским скепсисом в отношении возможности (по крайней мере, скорого) социального возрождения России объясняют и неожиданную раннюю смерть главного героя романа. Инсаров умирает на руках у Елены в гостиничном номере в Венеции, так и не успев доехать до Болгарии, где он собирался стать во главе антитурецкого восстания. В обстоятельствах смерти Инсарова нет ничего героического, как вполне обыденна и его болезнь, приведшая к ней: скоротечная чахотка, развившаяся из обычной простуды. Однако скепсис Тургенева имеет не только социально‑историческую, но и более глубокую – философскую подоплеку. В данном случае это опять шопенгауэровский пессимизм, направленный против «оптимистической» идеи исторического развития. Спрашивая себя, за какую «вину» Инсаров наказан смертью, а она сама – утратой любимого человека, Елена не находит ни за собой, ни за ним исторической вины.

 Действительно, перед Историей они абсолютно правы, они – выразители и вестники ее живого, беспокойного духа, духа вечного обновления. Но существует, как догадывается Елена, какая‑то другая вина. Ее‑то и выдвигает Тургенев в качестве главной причины смерти своего героя. Он виноват, как виновата и Елена, в том, что оба они бросили вызов Мировой Воле, а значит, и Традиции, призывающей покоряться ее законам. Покорности они противопоставили волевой активизм, основанный, несмотря на его внешне жертвенный характер, не на отречении от своего «я», а на переоценке его способности перестраивать мир в соответствии со своим – ограниченно человеческим – представлением о должном. Караются герои и за попытку соединить эгоистическое «счастье» чувственного наслаждения в любви и «долг» самоотверженного служения ближним. «Долг» есть «долг», это, по Шопенгауэру, форма аскезы, поэтому никакие компромиссы с личным «счастьем» здесь невозможны. Сделав ставку на любовь, Елена и Инсаров, как и герои «любовных» повестей, обрекли себя на страдания и гибель. «Я искала счастья, – пишет Елена в прощальном письме родителям, – и найду, быть может, смерть». Верная делу и идеалам своего мужа, она собирается уехать в Болгарию и стать там сестрой милосердия. Но случилось ли это – неизвестно. Тургенев дает намек, что, возможно, и ее настигло возмездие Мировой Воли, и «уже кончилась маленькая игра жизни, кончилось ее легкое брожение», – это последнее, что сказано в романе о Елене.

 

 

 

44. Поздний роман Тургенева.

 

«Новь»

 

В последнем романе «Новь» Тургенев опять проявляет живой интерес к событиям современной истории. На этот раз предметом изображения становится народническое движение 1870‑х годов. Действие романа происходит в 1868 г., когда появляются и начинают активно функционировать первые народнические кружки, в которых вырабатывалась тактика мирного хождения интеллигенции в народ, а также подготавливался ряд акций по возбуждению народного гнева и неповиновения властям.

Разочарованный в идеале Героя, Тургенев достаточно скептически относился к планам и деятельности народников, политическая программа которых во многом строилась на концепции Героя‑лидера, призванного вести за собой непросвещенную толпу, вдыхая в нее энергию ненависти к существующему положению вещей. Таким бунтарем‑фанатиком, безоглядно преданным идее скорейшего освобождения народа и готовым ради ее торжества все сокрушить на своем пути, выведен в романе народник Маркелов, тип выродившегося Дон Кихота.

 Характерный для народнической среды тип «кающегося» дворянского интеллигента, сознающего свою вину перед народом, но неспособного проникнуться его жизнью и болезненно переживающего свою оторванность от него как в социальном, так и в культурном отношении, представлен в образе Нежданова, имеющего много общих черт с героями, относимыми Тургеневым к типу образованных и утонченных, но слишком пестующих свое «я», самозафиксированных дворянских Гамлетов. Самоубийство Нежданова в конце романа символически выражает глобальную неудачу всего народнического движения, которое, по мнению писателя, было обречено с самого начала. Тем не менее, по‑человечески, представители оппозиционной интеллигенции в «Нови» пользуются большей симпатией Тургенева, чем это было в «Дыме». Здесь они изображаются не как зеркальное отображение «консервативной» партии, а как люди, безусловно, обладающие рядом моральных преимуществ по сравнению с их идейными врагами – дворянскими аристократами.

Резко сатирическому освещению подвергаются в «Нови» ультраконсерватор, убежденный монархист Калломейцев и близкий ему по взглядам, хотя и маскирующийся под здравомыслящего и гуманного либерала богач и аристократ Сипягин. Это люди, дорожащие своим благосостоянием и положением в обществе и готовые силой защищать свои привилегии от тех, кто пытается обратить их внимание на существование бедных и обездоленных. В отличие от дворян‑аристократов, народники открыты страданиям несчастных, сознают всю тяжесть и бедственность их положения и изо всех сил стремятся к тому, чтобы изменить и улучшить его.

 В этом, но только в этом, по Тургеневу, заключается правда народнического движения.

Примечательно, что даже к популярной в народнических кругах идее жертвования собой во имя страдающих масс писатель, всегда благоговевший перед людьми, способными на отречение от своего «я», от своих личных интересов ради служения ближнему и Высшему, относится по меньшей мере двойственно, – возможно, как раз потому, что не считает Высшим то, ради чего в данном случае эта жертва приносится. Недаром Марианна, главный женский персонаж романа, народнический вариант страстной и цельной «тургеневской девушки», мечтающей о жертвенном подвиге, в конце концов отказывается от идейной дружбы и любовного союза с народником Неждановым и становится женой Соломина – героя, воплощающего, по Тургеневу, единственно верный путь дальнейшего социального и культурного развития России.

Соломин так же остро враждебно относится к консерваторам, как и сами народники, однако их тактике, основанной на таких внешних, с его точки зрения, эффектах, как бунт и жертва, предпочитает медленное культурное строительство, обучение русских крестьян и рабочих навыкам честного, ответственного труда и через это повышение их самосознания и общей степени цивилизованности. Звучит в «Нови», хотя значительно глуше, чем в других романах, и тема Вечности, стоящей за Историей и открывающей за пестрым веером фактов и событий всегда один и тот же универсальный узор борьбы жизни и смерти, роста и разложения, возбуждения и спада. Как и в «Дыме», темная Вечность действует в романе через иррациональную силу любви: Нежданов убивает себя не только осознав крах дела, которому служил, но и потому, что теряет ушедшую от него к Соломину Марианну; темная стихия болезненной страсти к Нежданову проходит через всю жизнь революционерки‑народницы Машуриной, продолжающей и после его смерти хранить память о нем и, как идолу, поклоняться его фотографическому портрету…

 

 

 

 

 

45. Повести Тургенева

«Любовные» повести Тургенева

 

В 1850‑е годы формируется тип «любовной» тургеневской повести – одного из важнейших жанров в творчестве писателя. К характернейшим образцам этого жанра относятся: «Затишье» (1854), «Яков Пасынков» (1855), «Переписка» (1856), «Фауст» (1856), «Ася» (1859), «Первая любовь» (1860), «Вешние воды» (1872). При известном различии в сюжетах все повести обладают заметной структурной, смысловой и стилевой общностью. Их герои принадлежат, как правило, к дворянской интеллигенции; в большинстве своем это люди, получившие хорошее воспитание и не чуждые культурных интересов. Композиционным и одновременно духовным центром каждой из повестей (за исключением, пожалуй, только «Якова Пасынкова») является образ молодой женщины, по традиции называемой «тургеневской девушкой», чье сердце ждет идеального избранника и готово раскрыться для большой и сильной любви. «Сдержанная страстность» – так можно было бы определить основную характерологическую особенность этого женского типа, восходящего во многом к любимому Тургеневым образу Татьяны Лариной из пушкинского «Евгения Онегина». Другой литературный источник образа «тургеневской девушки» – независимые, уверенные в себе, пренебрегающие консервативной общественной моралью героини романов Жорж Санд, которую увлекавшийся ею в 1840‑е годы Тургенев называл «одной из наших святых».

Как и Жорж Санд, Тургенев, сочувствующий новоевропейским идеалам раскрепощения личности, в сфере любви понимает это раскрепощение как дарование человеческому и, в частности, женскому сердцу права любить страстно, т. е. не считая чувственное влечение грехом, и свободно, т. е. выбирая предмет любовного влечения по собственной, а не по чужой воле. Согласно новым представлениям, семья, церковь и государство не могут управлять свободой человеческого чувства, оно не должно быть подавляемо ими; если же оно все же нуждается в какой‑то регуляции и гармонизации, то лучшее средство для этого – воспитание по‑новому гуманного, просвещенного ума, обладая которым человек сам, без посредников, сможет разобраться в своих чувствах и благодаря которому научится уважать и воплощать на практике «принцип равенства в любви», когда ни один из любящих не возвышается над другим и не утверждает себя за счет другого. Это независимое, свободолюбивое «жоржсандовское» начало наиболее заметно в героине «Аси», которая, в подражание пушкинской Татьяне, первой признавшейся в любви своему кумиру, сама назначает свидание господину Н.Н., и в героине «Первой любви» княжне Зинаиде, чей образ жизни – а она постоянно окружена поклонниками, ежевечерне посещающими ее дачу, – вызывает у рассказчика, юного Владимира, смешанное чувство недоумения и восхищения: «Как не боялась она погубить свою будущность? Да, думал я, вот это любовь, это страсть, это преданность». Часто в тургеневской «любовной» повести возникает структурная пара: сильный женский персонаж – слабый мужской, слабость которого, исходя из новой концепции любви, правильно было бы объяснить его излишней рефлексивностью и внутренней разорванностью – плодом традиционного воспитания, где «сдержанность» преобладала над «страстностью» и неизменно подавляла ее. Такое объяснение более всего подходит господину Н.Н. из «Аси», который в решительный момент свидания неожиданно пугается могучей силы любовного чувства и оказывается не в состоянии отдаться ему. Не способен ответить на обращенное к нему чувство и унылый «прожигатель жизни» Веретьев в «Затишье», предмет слепого поклонения безнадежно влюбленной в него Маши, натуры цельной и глубокой. Слабость Санина в «Вешних водах» проявляется в том, что он предает чистую любовь итальянки Джемы, забывая о ней после встречи с другой женщиной – циничной, плотской, жестокой Марьей Николаевной Полозовой.

В повести «Фауст» такой же раскрепощающей и по‑новому возвышающей личность силой, как любовь, представляется и искусство, также понятое – в соответствии с гуманистическими идеалами Нового Времени, полностью разделяемыми западником Тургеневым, – как начало, одухотворяющее соприкоснувшегося с ним человека прежде всего своей чувственной, земной красотой. Герой‑рассказчик повести, Павел Александрович, интеллигентный молодой человек, противник старого «аскетического» воспитания на средневековый манер, пытается приохотить героиню повести Веру, именно так воспитанную своей матерью, к великим ценностям нового искусства, утонченно и красочно описывающего все прихотливые изгибы живого любовного чувства, малейших проявлений которого, верная материнским заветам, она поначалу боялась как огня. Но после совместного с Павлом Александровичем чтения «Фауста», «Евгения Онегина» в Вере пробуждается огонь страсти, ощущаемый ею как наслаждение, с которым ничто не может сравниться…

Такова одна – гуманистическая и по эмоциональному наполнению светлая сторона тургеневской «любовной» повести. Но есть и другая – темная, тайно дискредитирующая идеалы нового гуманизма, если не прямо враждебная им. Ее появление в тургеневском творчестве уместно связать с переломным для всего русского западничества 1848 г. – годом третьей французской революции и начала «мрачного семилетия» в России. 1848 г. ознаменовал кризис русского западничества с его высокими гуманистическими идеалами: верой в исторический прогресс и надеждой на рождение новой сильной личности, свободной от пут догматической Традиции. Причиной кризиса было не само по себе ужесточение ненавистного не одним западникам авторитарного николаевского режима, а глубочайшее разочарование русской либеральной интеллигенции в итогах французской революции, первоначальные победы которой странным образом способствовали ее последующему полному поражению. В 1848 г. Франция, по общему мнению всех либералов, – передовая страна прогресса, становится республикой. Через несколько месяцев оказавшиеся у власти «республиканцы» топят в крови восстание рабочих, а еще через некоторое время выбранный народом президент Луи Бонапарт устраивает государственный переворот и возвращает Франции статус империи, а себя объявляет ее императором Наполеоном III. Благородная идея прогресса на глазах терпела крах и трещала по швам. Именно в это время в Европе начинается увлечение А. Шопенгауэром, классиком философского пессимизма, не верившим в поступательный ход развития человечества, поскольку, как утверждалось в его учении, в основе всего лежит слепая иррациональная сила, названная им Мировой Волей, которая сама же разрушает все, что созидает, а люди с их проектами и надеждами не более чем ее послушные орудия, пребывающие в постоянном самообмане: желая очередной общественной перестройкой избавить общество от зла, они только увеличивают его количество. Зло, по Шопенгауэру, неустранимо; оно есть сама сущность жизни. Человек не хочет замечать его и всегда надеется на лучшее, между тем как в действительности человеческое существование есть череда сменяющих друг друга несчастий, горестей и страданий, ведущих, в конечном итоге, к смерти.

Давно замечено, в какой большой мере повести Тургенева пропитаны если не идеями Шопенгауэра (хотя известно, что Тургенев не только читал, но и высоко ценил его сочинения), то самой пессимистической атмосферой его философии. Все рассказываемые им любовные истории обязательно имеют трагическую или, по крайней мере, болезненно‑драматическую развязку. Идея нового свободного чувства все время наталкивается в них на некое препятствие, суть которого невозможно объяснить наследием традиционной этики. Шопенгауэр же по‑своему убедительно объясняет его, исходя из факта изначального несовершенства человеческой природы. По его логике, Мировая Воля заставляет каждого человека центрироваться на своем «я» и удовлетворять его ненасытные желания; одно из самых сильных желаний в человеке – диктуемое половым инстинктом стремление к чувственному удовлетворению, которое, в силу взаимодействия Любви и Смерти – двух главных ликов Мировой Воли, – есть бессознательное стремление к саморазрушению, поэтому любовь, основанная на чувственном влечении, или любовь‑страсть, всегда ведет к гибели, всегда трагична. Шопенгауэр также подчеркивал, что урегулировать чувственную стихию, опираясь на разум, каким бы просвещенным он ни был, невозможно: всесильная иррациональная Воля как в истории, так и в частной жизни неизбежно разбивает все рациональные постройки. По той же причине – как иллюзию наивных рационалистов – отрицал Шопенгауэр и идею равенства в любви: два чувственных «я», одинаковые орудия Мировой Воли, не могут образовать гармонического союза, они, по природе, соперники, и поэтому каждый из них стремится властвовать над другим.

Уже в «Дневнике лишнего человека» Чулкатурин задается странным вопросом: «Разве любовь естественное чувство? Любовь – болезнь». Имеется в виду, что любовь не преображает, а, подобно болезни, уродует человека, и что точно так же, как со смертельной болезнью, с нею, когда она приходит, невозможно справиться. Но если в «Дневнике…» подобные мысли преподносились, скорее, как свидетельство мизантропического эгоцентризма героя, то в повести «Переписка» они определяют саму сюжетную канву произведения. Состоящие в переписке тонкие, образованные, культурные молодые люди – «философ» и «философка», чувствуя родство своих душ, стремятся соединить и свои судьбы, но это оказывается невозможным, потому что «философ» вдруг совершенно неожиданно влюбляется в не очень красивую, совсем неумную танцовщицу и начинает везде следовать за ней, не в силах противостоять захватившей его страсти. Чувствуя себя полностью раздавленным ею, в своем последнем письме он не только называет любовь болезнью, но и формулирует еще один шопенгауэровский тезис: «… в любви нет равенства, нет свободного соединения душ; в любви – один обязательно раб, другой властелин». Той же иррациональной природы страсть Санина в «Вешних водах» к Марье Николаевне, с такой звериной энергией подчинившей себе его слабую душу, что напрашивается предположение: не саму ли Мировую Волю хотел в ее лице символически изобразить писатель? Подобным – разрушительным – образом действует иррациональная сила страсти и на доверившиеся ей женские души. Сожженная любовью к своему избраннику, еще совсем молодой умирает в «Первой любви» княжна Зинаида, которая при всей своей «жоржсандовской» независимости в самой себе несет разъедающий ее изнутри комплекс «раба‑властелина»: с суетящимися вокруг нее поклонниками она чувствует себя полновластной царицей (однажды, как бы играя, даже втыкает булавку в руку одному из них), тогда как по отношению к избраннику сердца она – безвольная раба, полностью растворенная в любви к нему (когда он в гневе ударяет ее хлыстом по руке, она с благодарностью целует эту рану). Умирает Вера в «Фаусте», не выдержав пожара свободной страсти, начавшего разгораться в ее душе. Безысходная любовь приводит к смерти и Машу в «Затишье». Любопытно, что в последних двух повестях не только любовь, но и искусство, по причине их одинаково чувственной природы, оказывается силой, несущей смерть и разрушение. По Тургеневу, у искусства, как и у любви, есть свой темный и трагический лик. Может быть, даже больше, чем Вера, соблазненная сладким ядом любовной поэзии, прочувствовала трагическую природу искусства Маша в «Затишье»: любовь к Веретьеву открыла ей, никогда не любившей стихов, глаза на красоту пушкинского «Анчара», который она, однако, прочитывает как стихотворение о смертоносном жале любви и перед тем, как броситься в пруд, повторяет заученные наизусть строчки: «И умер бедный раб у ног Непобедимого владыки…»

Разрушительной силе любви в тургеневских повестях обычно противостоит идея долга, понятая как бескомпромиссное отречение от любых чувственных соблазнов и также имеющая аналогии в философии Шопенгауэра. Ссылаясь на опыт святых и мистиков всех религий, Шопенгауэр учил, что одолеть Мировую Волю можно, только отказавшись от фиксации на своем «я» или, по‑другому, от желаний; применительно к любви это означает полный отказ от чувственной жизни или аскезу; только такая «смерть» до смерти может по‑настоящему одухотворить человека, даровать ему внутренний покой и удивительную, непонятную обычным, слепо привязанным к жизни людям способность легко и радостно встречать реальную смерть. Повесть «Фауст» заканчивается горестными признаниями Павла Александровича, невольного соблазнителя Веры, в которых он фактически переходит на позицию своей «идейной оппонентки» – матери Веры, фанатичной защитницы аскетически понятого долга. Его мысль о том, что жизнь «не наслаждение», а «тяжелый труд», и что вынести ее можно, лишь наложив на себя «железные цепи долга», перекликается и с эпиграфом к повести, взятым из гетевского «Фауста»: «Отказывай себе, смиряй свои желанья». Прямой иллюстрацией этой же мысли – аскетический долг выше чувственного счастья – является повесть «Яков Пасынков». Сам Яков Пасынков – своего рода «реалистический» двойник сентиментальных героев Жуковского; как и они, он верит в идеал чистой любви, как и они – ничего не хочет для себя: он – воплощенное самоотречение. Свою любовь к нелюбящей его Софье он без колебаний приносит в жертву тому, кого избрало сердце его возлюбленной. В течение всей своей жизни он молчит об этой согревающей его душу любви и признается в ней приятелю только перед смертью. Так же ведет себя и сестра Софьи Варя, безответно и безнадежно влюбленная в Якова, но умеющая молчать о своей любви. В финале повести Софья произносит что‑то вроде «похвального слова» «чувству долга», которое, как якорь, удерживает нравственного человека от эксцессов гибельной чувственности и себялюбия. Обе героини повести прозрачно соотнесены с пушкинской Татьяной, но уже не с той «романтической» Татьяной, в которой проснувшееся страстное чувство готово было по – «жоржсандовски» не считаться ни с какими препятствиями, а с Татьяной, научившейся «властвовать собою» и сознательно предпочитающей основанный на жертве и отречении нравственный долг проблематическому личному счастью. С этой точки зрения по‑иному следовало бы истолковать и поведение господина Н.Н. в «Асе». Его слова «я должен бы оттолкнуть ее прочь» свидетельствуют не только о слабости и страхе, но и о чисто человеческой порядочности героя повести: как человек, связанный нравственными обязательствами перед братом Аси, он в сложившейся ситуации едва ли мог поступить иначе.

Однако искреннее восхищение людьми долга никогда не переходит у писателя в его апологию: идеал нового человека с раскрепощенным сердцем, несмотря на его трагическую оборотную сторону, больше говорит его душе. Герои, выбравшие мирскую аскезу как единственное спасение от бед жизни, рисуются им как существа, насильно наложившие на себя цепи, от которых они сами страдают, потому что сердца их продолжают втайне тянуться к идеалу любви‑наслаждения. Их позицию правильно было бы назвать вынужденным или подневольным стоицизмом. Даже смиренно и светло умирающий Яков Пасынков с тоской и болью вспоминает в предсмертном бреду, что сердце его – разбито. Отсюда пронизывающая все «любовные» повести грустная интонация, интонация жалобы и сокрушения о несбывшихся мечтах и утраченных надеждах, позволяющая жанрово определить тургеневскую повесть как «повесть‑элегию». По общему эмоциональному колориту наиболее близка она русской «унылой» элегии. Очевидна их близость и в структурном отношении. Главная оппозиция «унылой» элегии временная: прекрасное прошлое – драматическое настоящее. Это элегическое противопоставление у Тургенева реализовано в композиции: как взгляд из безрадостного настоящего (герой стареет, подвержен недугам, близок к смерти) в чарующе прекрасное прошлое (когда он был молод и счастлив) построены «Ася», «Первая любовь», «Вешние воды». Характерен также эпиграф к «Вешним водам»: «Веселые годы, Счастливые дни – Как вешние воды, Промчались они!»

Анализ повести И.С. Тургенева «Ася»

Повесть «Ася» была написана И.С. Тургеневым в 1857 году. К этому произведению может быть применена характеристика Тургенева как художника, данная Добролюбовым: «Тургенев... рассказывает о своих героях, как о людях близких ему, выхватывает из груди их горячее чувство и с нежным участием, с болезненным трепетом следит за ними, сам страдает и радуется вместе с лицами, им созданными, сам увлекается той поэтической обстановкой, которой любит всегда окружать их... И это увлечение заразительно: оно неотразимо овладевает симпатией читателя, с первой страницы приковывает к рассказу мысль его и чувство, заставляет и его переживать, перечувствовать те моменты, в которых являются перед ним тургеневские лица». С этими словами критика любопытно сопоставить признание самого Тургенева о его работе над «Асей»: «... Я писал ее очень горячо, чуть не слезами...»

Писатель действительно внес в повесть много своего, личного, им самим пережитого и перечувствованного. Замечательно в этом смысле одно место в конце четвертой главы, когда герой повести по пути домой внезапно останавливается, пораженный редким в Германии запахом конопли. «Ее степной запах мгновенно напомнил мне родину и возбудил в душе страстную тоску по ней. Мне захотелось дышать русским воздухом, ходить по русской земле». «Что я здесь делаю, зачем таскаюсь я в чужой стране, между чужими?» — спрашивает он себя, и читатель ясно различает в этих словах выражение чувств самого писателя, с его страстной, душевной любовью к родине, которой он посвятил всю свою жизнь.

Герою повести, господину Н.Н., Ася представляется сначала существом своенравным, со странными манерами, «капризной девочкой с натянутым смехом», ее поведение на прогулке он готов счесть неприличным. С легким осуждением он отмечает, что Ася «не походила на барышню». Действительно, от «воспитанной барышни» Асю отличает многое: в ней нет ни умения лицемерно скрывать свои чувства, ни рассчитанного кокетства, ни чопорности и жеманства. Она покоряет своей живой непосредственностью, простотой и искренностью. Вместе с тем она застенчива, пуглива, потому что жизнь ее сложилась необычно: переход из крестьянской избы в дом отца, где она не могла не чувствовать двусмысленности своего положения «незаконной» дочери, жизнь в пансионе, где остальные «барышни... язвили ее и кололи как только могли», — все это объясняет неровность и порывистость ее поведения, то развязного и слепого, то сдержанно-замкнутого.

Рассказывая историю пробуждения в душе этой девушки сильного и глубокого чувства любви, Тургенев с большим мастерством художника-психолога раскрывает самобытную натуру Аси. «Асе нужен герой, необыкновенный человек», — говорит о ней Ганин. Она наивно признается, что «хотела бы быть Татьяной», образ которой привлекает ее своей нравственной силой и цельностью; она не хочет, чтобы ее жизнь протекала скучно и бесцветно: ее манит мысль о каком-то «трудном подвиге», о смелом и вольном полете в неизведанную высь. «Если бы мы с вами были птицы, — как бы мы взвились, как бы полетели»... — говорит Ася человеку, которого она полюбила.

Но ей пришлось горько разочароваться: господин Н.Н. не принадлежит к числу героев, способных на смелый подвиг, на сильное, самозабвенное чувство. Он по-своему искренне увлечен Асей, но это не настоящая любовь, свободная от сомнений и колебаний. Когда Ганин прямо ставит перед ним вопрос: «Ведь вы не женитесь на ней?» — он трусливо избегает ясного ответа, потому что «неизбежность скорого, почти мгновенного решения» терзала его. Даже наедине с самим собой он не хочет признаться, что его пугает не только дикий нрав семнадцатилетней девочки, но и «сомнительное» ее происхождение, потому что в его натуру слишком глубоко въелись барские предрассудки. В сцене последней встречи с Асей Тургенев развенчивает своего героя, рисуя его человеком нерешительным, нравственно дряблым, безвольным и трусливым. Автор раскрывает в конечном итоге несостоятельность господина Н.Н. в плане общественном.

Признавая, что «характер героя верен нашему обществу», Чернышевский в своей критической статье «Русский человек на рандеву» отмечает типичность жалкой фигуры господина Н.Н. с его нерешительностью и «мелочно-робким эгоизмом». С большей резкостью и принципиальностью, чем это сделал автор повести, в эпилоге несколько смягчивший образ своего героя, Чернышевский выносит беспощадный приговор всей общественной группе, которую представляет герой повести.

Л.Н.Толстой говорил о творчестве И.С.Тургенева, что он употреблял талант не на то, чтобы скрывать свою душу, как это делали и делают, а на то, чтобы ее выворачивать наружу. И в жизни, и в писаниях им двигала вера в добро — любовь и самоотвержение... 

 

РАССКАЗ И. С. ТУРГЕНЕВА "ФАУСТ": (СЕМАНТИКА ЭПИГРАФА)

ЛЕА ПИЛЬД

Рассказ И. С. Тургенева "Фауст" (1856) неоднократно анализировался исследователями. Многочисленные интерпретации этого произведения, с одной стороны, выявляют шопенгауэровский пласт рассказа, с другой же стороны, отмечается, что Тургенев здесь одинаково не доверяет как рациональному, так и иррациональному способам постижения действительности и опирается на этику долга и отречения Шиллера, в истоках своих восходящую к философии Канта. Несмотря на то, что рассказ предваряет эпиграф из первой части "Фауста" Гете, само появление произведение Гете в заглавии, эпиграфе и сюжете рассказа рассматривается традиционно как указание на символ искусства. К последней точке зрения присоединяется и автор статьи "Заклятье гетеанства" Г. А. Тиме. В этой же работе говорится о том, что рассказ "Фауст" поддается самым различным интерпретациям. Эта мысль близка и нам, поэтому начнем с определения аспекта анализа тургеневского рассказа. Нашей целью является определить, как связано произведение с одним из важнейших мотивов трагедии "Фауст" и мемуаров "Поэзия и действительность" Гете, а также показать, как соотносится рассказ с попыткой Тургенева построения себя как "культурной личности" во второй половине 1850-х годов.

Рассказ "Фауст" написан в сложный для Тургенева период, как в биографическом, так и психологическом планах. Известно, что в этом произведении отразились в преломленном виде некоторые факты биографии писателя и существенные черты его мировоззрения. Однако характер художественной трансформации биографических фактов и философских представлений Тургенева в "Фаусте" носит достаточно опосредованный характер: наряду с тем, что писатель относится к персонажам рассказа как единомышленник, он и во многом полемизирует с ними. О последнем ясно свидетельствует переписка Тургенева второй половины 1850-х годов. В письме к М. Н. Толстой от 25 декабря 1856 года Тургенев замечает: "...очень меня радует, что Вам понравился "Фауст", и то, что Вы говорите о двойном человеке во мне - весьма справедливо, только Вы, быть может, не знаете причины этой двойственности". Письмо Толстой к Тургеневу не сохранилось, однако, как можно понять из контекста рассуждений Тургенева, его корреспондентка относилась к Тургеневу как к уравновешенной, гармонической личности и только, прочитав "Фауста", догадалась о его "второй сущности". Тургенев определяет свою психологическую "двойственность" как коллизию ума и души. Неразрешимость этой коллизии он относит к недавнему прошлому ("ум и душа хандрили взапуски"), в настоящее же время считает положение изменившимся: "Все это теперь изменилось". Психологическая сложность существования для Тургенева в это время сопряжена со вступлением в зрелый возраст: "Я должен проститься с мечтой о так называемом счастье, или, говоря яснее, - с мечтой о веселости, происходящей от чувства удовлетворения в жизненном устройстве" (III, 11). По мысли А. Шопенгауэра, которого Тургенев усиленно изучает именно в 1850-е годы, в зрелом возрасте человек от юношеского стремления к счастью постепенно переходит к беспристрастному отношению к вещам7. Перед Тургеневым встает ряд вопросов: как построить свою жизнь, как организовать свою собственную личность, каким образом избежать разрушительного воздействия чувств, чересчур острого ощущения трагизма жизни. Во второй половине 1850-х годов Тургенев противопоставляет сознанию невозможности достижения счастья "знание" и "понимание" своей жизненной цели и окружающей объективной действительности: "Мне скоро сорок лет, не только первая и вторая, третья молодость прошла - и пора мне сделаться если не дельным человеком, то по крайней мере человеком знающим <курсив мой. - Л. П.>, куда он идет и чего хочет достигнуть" (III, 269). В целом в письмах Тургенева второй половины 1850-х годов предстает картина внутренней борьбы автора посланий с самим собой. "Чувство", по Тургеневу, сопротивляется необходимости отказа, отречения от молодости, от грез, направленных на достижение счастья. "Ум", наоборот, "объективизирует" постижение реальности. Нам кажется, что выделенное Тургеневым противопоставление "ума" и "души" можно определить как конфликт между "спонтанной" и "культурной" личностью писателя.

Таким образом, необычайно актуальной для Тургенева в это время становится проблема ограничения себя, отказа, отречения от важнейших жизненных ценностей. Эта же проблема является узловой точкой жизненных противоречий персонажей в рассказе "Фауст". Рассматривая эпиграф рассказа в отношении к судьбам героев, исследователи обычно говорят об отсутствии непосредственной связи между выраженной в эпиграфе мыслью и этикой отречения персонажей. При этом подчеркивается, что "Фауст" Гете отрекается от своей жизни (заключает договор с Мефистофелем) ради наиболее полного и всестороннего постижения мира. Однако "entbehren" в устах Фауста Гете имеет и другой смысл, очень важный для автора трагедии и для Тургенева. Тургенев извлекает его из монолога Фауста, который тот произносит, беседуя с Мефистофелем ("Entbehren sollst du! sollst entbehren! / Das ist der ewige Gesang, / Der jedem an die Ohren klingt, / Den, unser ganzes Leben lang, / Uns heiser jede Stunde singt."). Слова об отречении - это цитата, окрашенная в устах Фауста иронией. Фауст иронизирует над консервативным (обывательским) сознанием, над установкой ограничения себя. Фауст стремится к преодолению такой точки зрения на мир. Его стремление познать мир максимально полно и широко противопоставлено принципу "отречения". Отречение является также одним из важнейших мотивов книги мемуаров Гете "Поэзия и действительность". В четвертой части Гете рассматривает "отречение" как одну из важнейших сущностных закономерностей человеческой жизни. Объяснение этой закономерности у Гете носит двойственный характер. С одной стороны, по мысли Гете, почти все сферы приложения человеческого духа требуют от конкретного человека отказа, отречения от многих дорогих ему мыслей, чувств и привычек: "Многое из того, что внутренне от нас неотъемлемо, нам возбраняется обнаруживать вовне, то же, в чем мы нуждаемся извне для понимания нашей сущности, у нас отнимается, взамен нам навязывает многое, нам чуждое, даже тягостное". С другой стороны, каждое отречение непрерывно восполняется человеком либо "силой, энергией и упорством", либо "...ему приходит на помощь легкомыслие... Оно-то позволяет в любую минуту поступаться какой-нибудь частностью для того, чтобы в следующий же миг схватиться за новую, так мы всю жизнь бессознательно сами восстанавливаем" (Там же).

Таким образом, по мысли Гете, существуют разные типы психологических реакций на необходимость отречения. Эта мысль Гете, очевидно, близка Тургеневу, и в своем рассказе он изображает персонажей, по-разному реагирующих на превратности судьбы, по-разному отрекающихся. Ельцова-старшая, безусловно, относится к тому типу людей, который, с точки зрения Гете, "силой, энергией и упорством" восстанавливают самих себя. Героиня приходит к заключению о трагичности жизни, непостижимости ее тайн и становится после этого человеком жестко рассудочным, выбрав для себя между приятным и полезным последнее. "Я думаю, надо заранее выбрать в жизни или полезное, или приятное, и так уж решиться, раз навсегда" (V, 98). Этот выбор она осуществляет, распростившись с молодостью и приступив к воспитанию своей дочери. Она стремится оградить дочь от пробуждения эмоциональной жизни, воспитывает ее по "системе". Внутренняя ориентация Ельцовой-старшей может быть соотнесена с духовной ориентацией самого Тургенева в начале второй половины 1850-х годов. Как и сам писатель, героиня его осознала трагизм жизни и, вступив в зрелый возраст, посредством рассудка и воли пытается уберечь от катастрофы свое существование и существование своей дочери. Тургенев в это время, как уже говорилось, тоже предпочитает "полезное" "приятному" Однако между Тургеневым и его героиней есть и существенные различия. По-видимому, не случайно появляется в тексте рассказа слово "система". В представлениях Тургенева этого периода "система" - это синоним ограниченности, интеллектуальной узости. В письме к Л Н Толстому от 3 января 1857 года Тургенев пишет: "Дай бог, чтобы ваш кругозор с каждым днем расширялся. Системами дорожат только те, которым вся правда в руки не дается, которые хотят ее за хвост поймать" (III, 180).

"Система" Ельцовой-старшей больше всего вреда наносит ее дочери Вере, так как отнимает у нее молодость. Тургенев неоднократно подчеркивает в письмах, что у молодости есть свои закономерности, и каждый должен эти закономерности понять и принять. "Система Ельцовой нарушает закономерность соответствия культуры возрасту. В рецензии на перевод "Фауста" Гете (1844) Тургенев писал "Жизнь каждого народа можно сравнить с жизнью отдельного человека <...> каждый человек в молодости пережил эпоху гениальности" (Сочинения. Т. 1. С. 202). Под эпохой гениальности Тургенев подразумевает эпоху романтизма. По Тургеневу, встреча с романтической культурой в жизни каждого человека должна происходить в молодости. Это отражает закономерности существовании отдельной индивидуальности и всего человечества. Ельцова-старшая не учитывает того, что человек познает истину по частям, она пытается дать своей дочери готовую истину, свой опыт зрелого человека вместить в картину мира, которая еще только начинает формироваться.

Ельцова, по мысли Тургенева, переоценивает роль рассудка и воли в человеческой жизни. Хотя героиня и понимает, что действительность трагична, а человек подвластен "тайным силам" природы, она, тем не менее, считает, что можно в определенной мере управлять жизненными закономерностями. В этом она близка герою, который еще только через несколько лет появится в творчестве Тургенева - Инсарову из романа "Накануне" (1861). "Отречение" Ельцовой-старшей носит слишком абсолютный характер: она пытается подавить в Вере врожденную склонность к красоте и стремится воспитать женщину, которая в жизни будет руководствоваться лишь критерием "полезного". В письме к графине Е. Е. Ламберт от 21 сентября 1859 года Тургенев говорит об отсутствии поэтического начала в характере своей дочери Полины: "Собственно для моей дочери все это очень хорошо - и она заполняет недостающее ей другими, более положительными и полезными качествами, но для меня она - между нами - тот же Инсаров. Я ее уважаю, а этого мало" (IV, 242). В отличие от Веры Ельцовой, отсутствие чуткости к прекрасному свойственно Полине Тургеневой от природы. Поэтому Тургенев лишь с сожалением констатирует свою духовную отчужденность от дочери. Ельцова воспитывает свою дочь во многом вопреки ее природным данным. В письмах второй половины 1850-х годов Тургенев довольно много говорит о "деланьи себя" в молодости. В это время он доверяет рассудку и воле. Однако, по Тургеневу, сознательное "деланье себя", во-первых, функция самого человека, переживающего молодость. Во-вторых, по мысли Тургенева, воспитать себя можно лишь в соответствии с данными природы: "Стремление к беспристрастию и Истине всецелой есть одно из немногих добрых качеств, за которые я благодарен Природе, давшей мне их" (III, 138). Ельцова-старшая не только лишает дочь молодости, подавляет в ней генетические импульсы, но и лишает ее живой динамики развития. Вера - человек без возраста: "Когда она вышла мне навстречу, я чуть не ахнул: семнадцатилетняя девочка, да и только! Только глаза не как у девочки, впрочем, у ней и в молодости глаза были не детские, слишком светлы. Но то же спокойствие, та же ясность, голос тот же, ни одной морщинки на лбу, точно она все эти годы пролежала где-нибудь в снегу" (V, 101). "Катастрофа", случившаяся с Верой, во многом обусловлена ее отчужденностью от искусства. Именно в 1850-е годы Тургенев убеждается в том, что искусство, поэзия - это все способы оздоровления жизни: "Читайте, читайте Пушкина: это самая полезная, самая здоровая пища для нашего брата, литератора..." (III, 162). В переписке с Е. Е. Ламберт еще перед опубликованием "Фауста" возникает тема необходимости чтения Пушкина. Графиня Ламберт при этом отстаивает точку зрения, близкую позиции Ельцовой-старшей. Она уверена, что чтение Пушкина в зрелом возрасте - вредное занятие, оно возбуждает "тревогу" - то есть ненужный наплыв эмоций. Тургенев противопоставляет этой точке зрения другую: "Возьмитесь за Пушкина в течение лета - я тоже буду его читать, и мы можем говорить о нем. Извините, я вас еще мало знаю, - но, мне кажется, что Вы с намерением, может быть из христианского смирения - стараетесь себя суживать" (III, 93).

Тургенев уверен, что искусство необходимо человеку всегда, однако восприятие искусства меняется в зависимости от возраста. Если в молодости оно сопряжено с наслаждением, то в зрелом возрасте восприятие искусства должно сопровождаться спокойным объективным анализом. Последнего не поняла героиня Тургенева - Ельцова, изъяв искусство не только из своей жизни, но и из жизни дочери. Истина для нее, как и сам процесс отречения, носит неподвижный, негибкий характер.

Наконец, третий персонаж в "Фаусте" - рассказчик, человек наиболее поверхностный и легкомысленный (по крайней мере, до катастрофы). Он как раз из тех, кто, с точки зрения Гете, преодолевает "отречение" легкомыслием. До смерти Веры рассказчик искренне уверен в том, что он может жить в свое удовольствие, несмотря на то, что молодость его уже прошла. Узость, ущербность его личности и проявляется в том, что он не постиг еще трагизма жизни. Кроме того, это человек крайне эгоистичный, понятие "другого" человека в этическом плане для него понятие совершенно чуждое. По мысли Тургенева, одной из причин нравственной ущербности рассказчика является то, что он никогда не любил женщины с высокой душой (влюбленность в юную Веру Ельцову так и осталась в его жизни незаконченным эпизодом). Однако и тот вывод, к которому приходит рассказчик после "катастрофы", хотя соответствует отчасти мыслям Тургенева, тем не менее, по мнению, его далеко не исчерпывает возможного отношения к трагизму существования: "...одно убеждение вынес я из опыта последних годов: жизнь не шутка и не забава, жизнь даже не наслаждение <...> жизнь тяжелый труд. Отречение, отречение постоянное - вот ее тайный смысл, ее разгадка, не исполнение любимых мыслей и мечтаний, как бы они возвышенны не были, - исполнение долга, вот о чем следует заботиться человеку..." (V, 129).

Мысль о чувстве долга и отречении появляется в переписке Тургенева лишь в 1860 году. Из его рассуждений следует, что смирение перед жизненными лишениями и исполнение долга - вещи необходимые, однако это далеко не единственное, что противопоставляет Тургенев чувству исчерпанности жизни. Исполнение долга делает человека бесстрастным, а следовательно - ограниченным. В цитированном выше отрывке из "Поэзии и действительности" Гете речь идет не только о легкомысленных людях и людях, энергией и упорством восстанавливающих себя после необходимого самоотречения. Гете говорит здесь и о третьем типе реакции на отречение. Она присуща философам "Им ведомо вечное, необходимое, законное, и они силятся составить себе нерушимые понятия, которые не только не развалятся от созерцания бренного, а скорее найдут в нем опору". Очевидно, что объективная, беспристрастная позиция философов во многом близка самому Гете. К объективности, беспристрастности стремится в это время и Тургенев, само же понимание "объективности" восходит, как мы попытаемся показать, к Гете.

В письмах 50-х годов Тургенев соотносит шопенгауэрианский пласт своего мировоззрения (точнее: свою интерпретацию онтологии Шопенгауэра) со своими спонтанными свойствами. Шопенгауэровское учение о сущности мира и природная склонность Тургенева к меланхолии осознаются им самим как факторы, непосредственно препятствующие формированию объективного художественного метода и объективному восприятию действительности. Размышляя о невозможности достичь счастья и гармонии, а также о трагической участи существования всех людей, Тургенев подчеркивает, что произведения, которые он создает, должны возникать на иной основе: "...я могу только сочувствовать красоте жизни - жить самому мне уже нельзя. "Темный" покров упал на меня и обвил меня: не стряхнуть мне его с плеч долой. Стараюсь, однако, не пускать эту копоть в то, что я делаю, а то кому это будет нужно?" (III, 268). Именно поэтому и возникает в это время попытка построения себя как "культурной личности". После периода романтического жизнестроительства конца 1830-х-нач. 1840-х годов - это вторая попытка Тургенева сознательно воздействовать на изменение своего мировоззрения и практического поведения. Истоки жизнестроительства восходят опять-таки к Шопенгауэру. Тургенев определяет жизнь как болезнь: "Жизнь ни что иное как болезнь, которая то усиливается, то ослабевает" (IV, 103). В связи с этим возникает мысль об оздоровлении жизни, психотерапевтической функции познания. В своем основном философском труде "Мир как воля и представление" Шопенгауэр, рассуждая об одаренных и обыкновенных людях, говорит о том, что одаренный человек путем незаинтересованного интеллектуального познания способен преодолеть скорбь как извечную закономерность жизни. Существование такого человека безболезненно. Тургеневу близка эта идея Шопенгауэра, однако, в отличие от философа, он не рассматривает интеллектуальное познание как незаинтересованное. По Шопенгауэру, незаинтересованность созерцания - единственный путь к достижению объективности. По Тургеневу, объективность, беспристрастие должны достигаться через любовь. Здесь Тургенев уже совершенно явно обращается к Гете, к его не только художественному, но и философскому, а также естественнонаучному наследию. Гете, как известно, не считал себя философом, однако всю жизнь занимался вопросами теории познания и, в частности, проблемой преодоления отвлеченности, априорности познания. Путь к преодолению абстрактности познания лежит, по Гете, через опыт, чувства. В одном из своих известных афоризмов Гете говорит: "Научиться можно только тому, что любишь, и чем глубже и полнее должно быть знание, тем сильнее, могучее и живее должна быть любовь, более того - страсть". О необходимости познания, понимания "через любовь" Тургенев писал уже в 1853 году. Мы находим эту мысль в рецензии на "Записки ружейного охотника" С. Аксакова, она развита в "Поездке в Полесье" (1857) и, наконец, об этом Тургенев довольно много пишет различным своим корреспондентам в 1850-е годы. Так, например, в письме к графине Ламберт Тургенев отказывается оценивать деятельность французских литераторов, потому что не испытывает к ним любви: "Но чего не полюбишь, того не поймешь, а чего не понял, о том не следует толковать. Оттого я вам о французах толковать не буду" (III, 214).

Объективность, реализованная посредством любви, нужна Тургеневу не только для того, чтобы избежать субъективности в оценках и меланхолии в настроении, но и для того, чтобы в известной мере преодолеть отвлеченность философии Шопенгауэра. Несмотря на то, что Тургенев принимает онтологическую характеристику действительности, данную Шопенгауэром, он не может не видеть, что Шопенгауэр - продолжатель традиции немецкой классической философии, которая в русской культурной традиции воспринималась как система, оторванная от реальности. Художественному решению проблемы рефлектирующего сознания, оторванного от реальности, Тургенев посвятил немало произведений. Во второй половине 1850-х годов Тургенев испытывает тревогу в связи с тем, что созданная Шопенгауэром и воспринятая им онтологический интерпретация действительности будет окрашивать собой восприятие самых различных сторон реальности. Кроме того, именно после 1855 года Тургенев не может не ощущать схематизма и односторонности в отношении к литературе писателей радикального направления, постепенно завоевывающих ведущее направление в "Современнике". В письме к В. Боткину 1856 года Тургенев говорит о том, что современные писатели слишком мало соприкасаются с действительностью, слишком мало читают и мыслят отвлеченно (III, 152). В этом же письме, как бы в противовес сказанному, приводятся слова немецкого критика Иоганна Мерка о Гете как писателе, претворяющем в действительное художественный образ, в то время как другие писатели тщетно пытаются воплотить в художественном произведении воображаемое. Гете, таким образом, становится для Тургенева в это время эталоном конкретности и объективности, художником, преодолевшим отвлеченность мышления. Перед Тургеневым по-прежнему, как и в начале 1850-х годов, стоит проблема объективного художественного метода. Нежелание Тургенева мыслить отвлеченно (как в художественном, так и интеллектуальном планах), а также боязнь глубокой меланхолии, усиливающейся под влиянием онтологии Шопенгауэра, и явились, на наш взгляд, основными причинами попытки организации собственной личности этот период. Поиски конкретности и объективности в постижении мира связаны для Тургенева с Гете, однако в представление об идеале человеческой личности Тургенева входит также идея о необходимости воспринимать мир не только в сфере феноменов, но и в сфере сущностей, способность постижения трагизма существования.

На наш взгляд, именно во второй половине 50-х годов наиболее ярко проявилось тяготение Тургенева к законченному гармоническому мировоззрению. Организацию собственной личности Тургенев в это время рассматривает как один из возможных путей к формированию целостного непротиворечивого миропонимания. В целом, однако, такое самоизменение, волевое самовоспитание Тургеневу чуждо. На протяжении всей творческой эволюции писателя мы можем наблюдать как притяжение, так и отталкивание от гармонической концепции существования. Так уже в самом конце 1850-х Тургенев почти полностью отходит от пафоса самоусовершенствования, не столь актуальным становится для него Гете, а в творчестве гораздо ярче прослеживается шопенгауэровская линия ("Призраки", "Довольно").

Рассказ "Фауст" очень показателен для короткого периода, в течение которого Тургенев тяготеет к целостному мировоззрению. Именно поэтому понятие "отречения" в рассказе понимается широко: с одной стороны, это трагическое признание персонажами своей ограниченности, с другой же стороны, "отречение", понятое Тургеневым в духе Гете, заключает в себя возможность "бесконечного восстановления". Возможность, которую герои "Фауста" не воплотили в действительность.

 

 

 

46. Обыкновенная история.

ИВАН АЛЕКСАНДРОВИЧ ГОНЧАРОВ

 

гончаров.jpg

(1812-1891)

 

 

И.А. Гончаров происходил из старинного дворянского рода. Родился он в городе Симбирске, детство писателя прошло в богатой помещичьей усадьбе. С 1822 по 1830 г. Гончаров учится в Московском коммерческом училище, а в 1831 г. держит экзамен в Московский университет на филологический или, как тогда он назывался, словесный факультет. Университет оставил о себе память как о лучшей поре в жизни писателя: здесь он познал замечательный дух свободы Московского университета, храма науки, воспитавшего «не только ум, но всю молодую душу». В воспоминаниях об университете (они имеют подзаголовок «Как нас учили 50 лет назад») встречаются имена Лермонтова и Герцена, Белинского и К. Аксакова, историка М. Каченовского и профессора теории изящных искусств и археологии Н. Надеждина.

 

Одним из ярких впечатлений тех лет было посещение университета А. Пушкиным в сентябре 1832 г. Гончаров вспоминает атмосферу спора, возникшего после лекции между Пушкиным и Каченовским о подлинности «Слова о полку Игореве». Гончаров создает образ «литературного антагонизма», который возник между участниками спора еще в 1818 году, когда Пушкиным была написана первая, но далеко не последняя эпиграмма на Каченовского. В студенческие годы проявляется интерес к профессиональным литературным занятиям: в журнале «Телескоп» в 1832 г. печатается переведенный Гончаровым отрывок из романа Э. Сю «Атар-Гюль».

 

Закончив в 1834 г. университет, Гончаров отправляется домой, где его «обдало той же «обломовщиной», какую он наблюдал в детстве». Чтобы «не заснуть самому, глядя на это затишье», осенью Гончаров переезжает в Петербург и начинает службу в министерстве финансов.

 

Значительна в становлении литературного таланта Гончарова была и роль литературно-художественного кружка академика живописи Н. Майкова, сыновьям которого, Валериану и Аполлону, будущий писатель преподавал литературу. Появление в печати романа «Обыкновенная история» (1846) означало признание литературного таланта Гончарова.

 

В 1853 г. Гончаров отправляется в кругосветное плавание на военном фрегате «Паллада», продолжавшееся два года. Итогом путешествия стали очерки «Фрегат «Паллада» — уникальное явление русской литературы середины XIX в.

 

В 1859 г. Гончаров публикует роман «Обломов», а через десять лет — «Обрыв» (1869). В последние годы жизни Гончаров выступает как блестящий публицист в «Заметках о личности Белинского», литературный критик — в этюде «Мильон терзаний», мемуарист («Слуги старого века»), историк искусства, собравший большой материал для статей о творчестве А.Н. Островского. Особое место в публицистике Гончарова принадлежит статьям «Лучше поздно, чем никогда», «Намерения, задачи и идеи романа «Обрыв», в которых писатель дает обоснование принципов реализма.

 

Художественный метод

 

В 1879 г. в журнале «Русская речь» появилась статья И.А. Гончарова «Лучше поздно, чем никогда». Через 33 года после публикации своего первого романа «Обыкновенная история» Гончаров держал ответ перед читателями, пытаясь в статье «раз и навсегда объяснить свой собственный взгляд на авторские задачи». Этот критический анализ собственного творчества явился переработкой предисловия к отдельному изданию «Обрыва» в 1870 г., которое так и не было опубликовано. Гончаров вернулся к нему в 1875, но только теперь, говорит Гончаров, этот материал может служить предисловием к собранию всех его сочинений.

 

Статья Гончарова имеет принципиальное значение для характеристики своеобразия творческого метода писателя. Формулировку собственных эстетических принципов Гончаров начинает с определения существа художественного творчества, которое есть «мышление в образах». По мнению Гончарова, существует два типа творчества — «бессознательный» и «сознательный». «Бессознательный» художник творит, подчиняясь требованию обрисовать впечатление, дать простор работе сердца, потоку фантазии. У таких художников умение передать силу впечатления преобладает над анализом жизни. У других писателей, считает Гончаров, «ум тонок, наблюдателен и превозмогает фантазию, сердце», и тогда идея высказывается помимо образа и нередко заслоняет его, являя тенденцию. Гончаров определяет свой тип творчества как «бессознательный».

 

Одним из первых на эту особенность творчества Гончарова обратил внимание Белинский, определив ее как великолепную «способность рисовать». В основе его художественных образов всегда лежало впечатление от лица, события, явления, и он торопился запомнить его, нанося на клочки бумаги словесное изображение: «...илу вперед, как будто ощупью, пишу сначала вяло, неловко, скучно (как начало в Обломове и Райском), и мне самому бывает скучно писать, пока вдруг не хлынет свет и не осветит дороги, куда мне идти...У меня всегда есть один главный образ и вместе главный мотив: он-то и ведет меня вперед — и по дороге я нечаянно захватываю, что попадется под руку, то есть что близко относится к нему...» Из эпизода, этюда впоследствии складывалась общая картина. Так произошло со «Сном Обломова», который, будучи опубликован в 1849 г. как отдельное произведение, послужил наброском к эпическому полотну «Обломова».

Объясняя читателю, как работает «механизм» бессознательного в художнике, Гончаров прибегает к метафорическому образу «зеркала», сравнивая их способность отражать жизнь. «Рисовать с жизни трудно, — пишет Гончаров, — и по-моему, просто нельзя еще не сложившиеся типы, где формы ее не устоялись, лица не наслоились в типы». Зеркало творческого сознания может повторять сколько угодно изображений, но оно не может передать то, что еще не имеет определенной формы, особенно если речь идет о законах общественного развития.

 

Процесс создания своего художественного образа Гончаров называет типизацией, которую понимает как «зеркальное» отражение быта, среды, эпохи в интересующем его явлении: «Все это, помимо моего сознания, само собой силою рефлексии отразилось у меня в воображении, как отражается в зеркале пейзаж из окна, как отражается иногда в небольшом пруде громадная обстановка: и опрокинутое над прудом* небо, с узором облаков, и деревья, и гора с какими-нибудь зданиями, и люди, и животные, и суета, и неподвижность — все в миниатюрных подобиях. Так и надо мною и моими романами совершается этот простой физический закон — почти незаметным для меня самого путем».

 

Гончаров — автор трех больших эпических произведений. Временной промежуток между появлением каждого из них в печати — около десяти лет: «Обыкновенная история» вышла в свет в 1846-м, «Обломов» — в 1857-м г. окончен, а в 1859-м опубликован, «Обрыв» датируется 1869 г.

 

В этом временном пространстве осуществления замыслов — важная черта творческого метода Гончарова. Ему требовалось время, чтобы переработать впечатления бытия, уложить их в художественную систему одного, как на этом настаивал сам Гончаров, а не трех романов: читатель должен был «уловить одну общую нить, одну последовательную идею — перехода от одной эпохи русской жизни К другой». Таким образом, по замыслу Гончарова, каждая часть этого романного цикла являлась художественной картиной определенной эпохи русской действительности, а вместе они представляли собой ее биографию, рассказанную умным, вдумчивым писателем. Эти отмеченные Гончаровым принципы реализовались в художественной структуре романов, в их сюжетной организации, композиционной схеме, системе образов-персонажей.

 

«Обыкновенная история»

 

Появлению в печати первого романа Гончарова предшествовало несколько небольших опытов в стихах и прозе. На страницах рукописного альманаха «Лунные ночи», издававшегося кружком Майковых, публикуются 4 его стихотворения (впоследствии это стихи Сашеньки Адуева из «Обыкновенной истории»), повести «Лихая болесть» (1838) и «Счастливая ошибка» (1839).

 

 В этих ранних произведениях чувствуется влияние прозы Пушкина. Так, в «Счастливой ошибке», напоминающей по жанру светскую повесть, пылкие страсти романтических персонажей уже имеют психологическую мотивировку.

 

 Очерк «Иван Саввич Поджабрин» — единственное раннее произведение молодого писателя, опубликованное при жизни Гончарова в «Современнике» в 1848 г. Это типичный физиологический очерк, исследующий нравы, в котором заметны черты гоголевского стиля: повествование в нем ориентировано на сказовую манеру, достаточно большое место занимают лирические отступления, а Иван Саввич и его слуга Авдей созданы, несомненно, под влиянием «Ревизора».

 

Уже к началу 40-х годов определяются творческие позиции Гончарова: его безусловный интерес к русской действительности: к тому, что «отстоялось», но не ушло в прошлое, и к тому новому, что пробивало себе дорогу в жизнь.

 

Роман «Обыкновенная история» был первым русским произведением, в котором исследовались формы общественного прогресса в России. Новаторство Гончарова заключалось в том, что в судьбе отдельного человека он попытался увидеть проявление общественных закономерностей. В романе перед нами обыкновенная история превращения юного романтика Александра Адуева в представителя новой буржуазной формации. Уже в первом опыте романа происходит выработка определенных сюжетно-композиционных принципов строения конфликта, которые впоследствии будут использованы Гончаровым и в других его произведениях.

 

Внешне сюжет «Обыкновенной истории» имеет ярко выраженный хронологический характер. Гончаров обстоятельно и неторопливо ведет рассказ о жизни Адуевых в Грачах, создавая в воображении читателя образ милой сердцу автора дворянской провинции. В начале романа Сашенька Адуев увлечен Пушкиным, сам пишет стихи, прислушиваясь к тому, что происходит в его сердце и душе. Он экзальтирован, умен, уверен, что он — существо исключительное, которому должно принадлежать не последнее место в жизни. Всем ходом романа Гончаров развенчивает романтические идеалы Адуева. Что касается социальных разоблачений романтизма, то они нигде в романе не декларируются прямо. К убеждению в том, что историческое время романтизма прошло, Гончаров приводит читателя всем ходом романных событий.

Повествование в романе начинается с изложения истории Евсея и Аграфены — крепостных Адуевых, обыкновенной истории помещичьего произвола, рассказанной буднично-спокойным тоном. Отправляя сына в Петербург, Анна Павловна сосредоточена только на своих переживаниях, и ей дела нет до чувств Евсея и Аграфены, которых она разлучает надолго. Впрочем, говорит автор, обращаясь к читателю, она и сына своего «не приготовила на борьбу с тем, что ожидало его и ожидает всякого впереди».

 

Гончаров раскрывает мир провинциального дворянства, живущего совершенно в другом измерении, в трех письмах, привезенных племянником дяде.

 

С каждым из них связан один из мотивов движения сюжета, который будет реализован в романе. Так, в письме Заезжалова упоминается Костяков — «прекрасный человек — душа нараспашку и балагур такой», общение с которым составит одну из «эпох» развития младшего Адуева. Письмо тетки также представляет собой своеобразное предварение одного из сюжетных поворотов романа. Пылкая восторженность воспоминаний Марьи Горбатовой о желтом цветке и ленточке как символ воле нежных чувств к Петру Ивановичу сменяется вполне разумной просьбой об английской шерсти для вышивки. Это письмо — своеобразный «конспект» образа будущего Сашеньки, к которому герой придет в финале. В завершающей письмо матери фразе «Не оставьте его, любезный деверек, вашими советами и возьмите на свое попечение; передаю его вам с рук на руки» «запрограммирован» важнейший принцип построения системы образов произведения. Роль наставника Сашеньки переходит к дяде, однако его философия жизни так же мало воспринимается молодым Адуевым на веру, как и слова матери. Одной из функций образа дяди в романе становится развенчание романтических идеалов племянника.

 

Судьба Петра Ивановича — наглядный пример благотворности отказа от романтических иллюзий. Этот герой не отрицает действительность и не противопоставляет себя ей, он признает необходимость активного включения в жизнь, приобщения к суровым трудовым будням. Герой романа, появившегося в печати в 1846 г., стал художественным обобщением явления, которое еще только «прорезывалось» в русской действительности, но не ускользнуло от внимательного Гончарова. Суровую школу трудовых будней прошли многие современники писателя: и Гоголь, и Достоевский, и Некрасов, и Салтыков, преодолевшие социальный романтизм, но не потерявшие веру в идеал. Что же касается образа старшего Адуева, то Гончаров показывает, какой страшной нравственной катастрофой может обернуться для человека стремление оценивать все окружающее с позиций практической пользы.

 

Оценка романтического как важнейшего качества личности далеко не однозначна. Гончаров показывает, что «освобождение» человека от идеалов юности и связанных с ними воспоминаний о любви, дружбе, семейных привязанностях разрушает личность, происходит незаметно и имеет необратимый характер. Постепенно читатель начинает понимать, что с Петром Ивановичем Адуевым уже произошла обыкновенная история приобщения к прозе жизни, когда под влиянием обстоятельств человек освобождается от романтических идеалов добра и становится таким, как все. Именно этот путь и проходит Александр Адуев, постепенно разочаровываясь в дружбе, любви, службе, родственных чувствах. Но конец романа — его выгодная женитьба и заем денег у дяди — это еще не финал романа. Финал — грустное размышление о судьбе Петра Ивановича, преуспевшего на почве реального практицизма. Глубина нравственной катастрофы, которая уже постигла общество с утратой им веры в романтизм, раскрывается именно в этой жизненной истории. Роман заканчивается благополучно для младшего, но трагически для старшего: он болен скукой и однообразием заполнившей его монотонной жизни-погони за место под солнцем, состоянием, чином. Это все вполне практические вещи, они приносят доход, дают положение в обществе — но ради чего? И только страшная догадка о том, что болезнь Елизаветы Александровны — это результат ее преданного служения ему, служения, убившего в ней живую душу, заставляет Петра Ивановича задуматься над смыслом прожитой жизни.

В исследованиях творчества Гончарова отмечалось, что своеобразие конфликта романа — в столкновении двух форм жизни, представленных в диалогах дяди и племянника, и что диалог является конструктивной основой романа. Но это не совсем так, поскольку характер Аяуева-младшего меняется вовсе не под влиянием убеждений дяди, а под влиянием обстоятельств, воплощенных в перипетиях романа (писание стихов, увлечение Наденькой, разочарование в дружбе, встреча с Костиковым, отъезд в деревню и т.д.). «Чуждые» герою обстоятельства конкретизирует образ Петербурга, данный во второй главе романа на фоне воспоминаний «провинциального эгоиста» Адуева о покое сельской жизни. Перелом в герое происходит во время встречи его с Медным Всадником. Адуев обращается к этому символу власти «не с горьким упреком в душе, как бедный Евгений, а с восторженной думой». Этот эпизод имеет ярко выраженный полемический характер:

 

герой Гончарова «спорит» с пушкинским героем, будучи уверен в том, что сможет преодолеть обстоятельства и не подчиниться им.

 

Диалог играет существенную функцию в прояснении авторской точки зрения, которая не тождественна ни позиции дяди, ни позиции племянника. Она проявляется в диалоге-споре, который идет, не прекращаясь, практически до конца романа. Это спор о творчестве как об особом состоянии духа. Тема творчества впервые появляется в письме молодого Адуева к Поспелову, в котором герой характеризует дядюшку как человека «толпы», всегда и во всем одинаково спокойного, и завершает свой разбор нравственных качеств Петра Ивановича выводом: «...я думаю, он не читал даже Пушкина». Серьезный вывод о том, что прозябанье «без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви» может погубить человека, окажется пророческим: прибавивший к пушкинским строчкам прозаическое («И без волос») дядюшка, сам того не подозревая, выносит приговор себе. Романтические стихи Сашеньки, которые он уничтожил своей критикой, с позиций Петра Ивановича - выражение нежелания «тянуть лямку» ежедневного труда, а его реплику «писатели как другие» можно рассматривать как убеждение героя в том, что непрофессиональное занятие литературой — баловство и проявление барской лени. Сталкивая позиции своих героев, Гончаров сам ведет спор с невидимым противником, ведь стихи Дцуева-младшего — это стихи молодого Гончарова, которые он никогда не публиковал, видимо, чувствуя, что это не его род творчества. Однако факт включения их в текст романа очень показателен. Конечно, они слабы в художественном отношении и могут показаться пародией на романтическую мечтательность. Но лирический пафос стихов вызван не только желанием Гончарова разоблачить идеализм: романтизм Сашеньки направлен на критику обезличивания человека бюрократической действительностью Петербурга и на критику нравственного рабства женщины.

Тема поэта и толпы — одна из сквозных тем романа — проявляется своеобразно. Ее развернутая интерпретация молодым Адуевым дается в IV главе, раскрывающей состояние героя, достигшего апогея счастья в любви. Мечты о Наденьке и мечты о поэтической славе сливаются воедино, однако этот восторженный монолог автор сопровождает собственным комментарием. Из него читатель узнает о комедии, двух повестях, очерке, о «путешествии куда-то», созданных Сашенькой, ноне принятых в журнал, знакомится с сюжетом повести из американской жизни, которая была с восторгом прослушана Наденькой, но не при- мята к печати. Неудачи воспринимаются Адуевым в духе романтического конфликта поэта и толпы, он осознает себя человеком, способным «творить особый мир» без труда, легко и свободно. И только в финале монолога обозначена позиция автора-повествователя, сомневающегося в успехе такого рода творчества.

 

Диалог как важнейший содержательный элемент жанровой формы романа Гончарова оказывается формой выражения авторской точки зрения и в других романах: возрастет его диалектический характер. Задача писателя заключалась в стремлении обозначить свою позицию, не настаивая на ней как на единственно достоверной. Этим, по-видимому, можно объяснить «нелепости» художественной структуры, противоречивость характеров героев «Обломова» и «Обрыва», в которой упрекали автора и Дружинин, и Добролюбов, и многие другие. Гончаров в силу особенностей характера, темперамента, мировоззрения не мог и не хотел выписывать непродуманнные и не выстраданные личным опытом рецепты исправления поврежденных нравов. Как и его молодой герой Адуев, он брался за изящную прозу тогда, когда «сердце будет биться ровнее, мысли придут в порядок».

 

В 40-х годах конфликт личности и общества виделся им развивающимся сразу в нескольких направлениях, двум из которых он дает оценку в «Обыкновенной истории», а два других намечает как возможные: приобщение героя к жизни петербургского мелкого чиновничества и мещанства (Костяков) — этот конфликт частично уже явлен в «Медном всаднике» в судьбе Евгения) — и погружение в физический и нравственный сон, от которого отрезвился Адуев. Мещанство и сон — промежуточные стадии эволюции героя, которые в художественной структуре «Обломова» реализуются в полной мере, разовьются в самостоятельные сюжетные линии.

Тема, идеи и образы «Обломова» и «Обрыва» скрыто уже существовали в художественном мире «Обыкновенной истории», своим чередом шла размеренная жизнь Гончарова-чиновника. Волею судьбы и собственной волей ему суждено было пережить то, о чем мечтал и грезил подростком.

Уже в первом романе «Обыкновенная история» (1847) замысел всей трилогии получил оригинальное воплощение. Конфликт между дядей и племянником призван был отразить весьма характерные явления русской общественной жизни 1840‑х годов, нравы и быт той эпохи. Сам Гончаров следующим образом разъяснял свой замысел в критической статье «Лучше поздно, чем никогда» (1879): «В борьбе дяди с племянником отразилась и тогдашняя, только что начинавшаяся ломка старых понятий и нравов – сентиментальности, карикатурного преувеличения чувств дружбы и любви, поэзия праздности, семейная и домашняя ложь напускных, в сущности небывалых чувств <…>, пустая трата времени на визиты, на ненужное гостеприимство» и т. д.

Вся праздная, мечтательная и аффектационная сторона старых нравов с обычными порывами юности – к высокому, великому, изящному, к эффектам, с жаждою высказать это в трескучей прозе, всего более в стихах.???????????????????????????

Все это «отживало, уходило; являлись слабые проблески новой зари, чего‑то трезвого, делового, нужного». Эта оценка конфликта вполне понятна, если воспринимать ее в общеисторическом плане. По замыслу Гончарова, помещичий уклад, взрастивший Александра Адуева, праздная, без напряженного труда души и тела обстановка помещичьей усадьбы – это и есть социальные причины, обусловившие полную неподготовленность «романтика» Адуева к пониманию действительных потребностей современной общественной жизни.

Эти потребности, до известной степени, воплощены в фигуре дяди Петра Ивановича Адуева. Здоровый карьеризм вполне уживается в его характере и с образованностью, и с пониманием «тайн» человеческого сердца. Следовательно, по мысли Гончарова, сам по себе наступивший «промышленный век» вовсе не угрожает духовному развитию личности, не превращает ее в бездушную машину, черствую к страданиям других людей. Однако писатель, разумеется, отнюдь не склонен идеализировать нравственный облик представителя новой, победившей «философии дела». Жертвой этой «философии» предстает в эпилоге романа и дядюшка, который потерял любовь и доверие жены и сам очутился на пороге полной душевной опустошенности.

Здесь мы подходим к пониманию существа конфликта в первом романе Гончарова. Типы «романтика» и «человека дела» для писателя – это не только и не столько знаки принадлежности героя к определенному сословию, профессии или даже культурно‑бытовой микросреде («провинция» или «столица»). Это прежде всего понятые и трактуемые весьма широко «вечные типы» и даже (в иносказательном плане) «вечные» полюса человеческого духа: возвышенное и низменное, божественное и дьявольское и т. п. Недаром судьбы героев обрастают множеством литературных реминисценций. Например, речи и поступки Александра постоянно «рифмуются» (в виде прямых цитат, аллюзий) с судьбами многих героев европейской литературы, таких же «разочарованных идеалистов», как и он сам. Здесь и гетевский Вертер, и шиллеровский Карл Моор, и герои баллад Жуковского‑Шиллера. и Евгений из пушкинского «Медного всадника», и бальзаковский Люсьен де Рюбампре из «Утраченных иллюзий»…. Выходит, что «романтическая биография» Александра Адуева – настолько же биография русского провинциального романтика 1840‑х годов, насколько и биография «интернациональная», «едва заметное кольцо в бесконечной цепи человечества». К такому выводу подталкивает героя сам Гончаров в эпизоде, где описывается состояние Александра после поразившей его воображение вдохновенной игры заезжего скрипача. Не мудрено, что порой и свой спор с дядюшкой Александр воспринимает сквозь призму сюжета известного пушкинского стихотворения «Демон», и тогда Петр Иванович ему представляется в образе «злобного гения», искушающего неопытную душу…

Смысл «демонической» позиции Петра Ивановича заключается в том, что человеческая личность для него – всего лишь механический слепок своего «Века». Любовь он объявляет «сумасшествием»; «болезнью» на том основании, что она‑де только мешает карьере. А потому он не признает власти сердечных увлечений, считая человеческие страсти «ошибками, уродливыми отступлениями от действительности». Так же он относится к «дружбе», «долгу», «верности». Все это дозволяется современному человеку, но в границах «приличий», принятых в обществе. Само существо «Века» он, следовательно, неправомерно сводит только к чиновничье‑бюрократической карьере, сужая масштабы «дела». Недаром пропорциональность, правильность, мера во всем становятся доминантными характеристиками и его поведения и его наружности (ср., например, описание лица: «не деревянное, но покойное»). Гончаров не приемлет в своем герое не апологию «дела» как таковую, а крайние формы отрицания мечты и романтики, их благотворной роли в становлении человеческой личности вообще. И в этом случае правота в споре уже переходит на сторону племянника: «Наконец, не есть ли это общий закон природы, что молодость должна быть тревожна, кипуча, иногда сумасбродна, глупа и что у всякого мечты со временем улягутся, как улеглись у меня?» Так размышляет умудренный жизнью Александр в финальном письме к дядюшке.

Ближе к финалу яснее проступает и жанровая структура первого романа Гончарова, ориентированная на сюжетные каноны «романа воспитания». Воспитание жизнью понимается в романе прежде всего как воспитание чувств героя. «Уроки любви» и становятся для Александра истинной школой жизни. Недаром в романе именно личный, душевный опыт героя становится главным предметом художественного исследования, а любовные коллизии сюжетно тесно сплетены с главным конфликтом романа – спором двух мироощущений: «идеалистического» и «трезво‑практического». Одним из уроков жизненной мудрости стало для Александра открытие благотворной, возвышающей силы страданий и заблуждений: они «очищают душу», делают человека «причастным всей полноте жизни». Тот, кто в свое время не был «неизлечимым романтиком», не «чудачил» и не «сумасбродствовал», никогда не станет и хорошим «реалистом». Пушкинская мудрость – «смешон и ветреный старик, смешон и юноша степенный» – словно витает над финальными страницами творения Гончарова. Эта мудрость и помогает разобраться в непреходящей сути спора между дядей и племянником.

Не потому ли в финале Петр Иванович так жестоко расплачивается за свою деловитость, что он слишком быстро поспешил принять «правду» «Века» и так легко и равнодушно расстался и с «желтыми цветами», и с «ленточкой», украденной из комода возлюбленной, и с иной «романтической чепухой», которая все же наличествовала в его жизни? А Александр? Превращение Александра – «романтика» в «реалиста» тем и отличается от аналогичного дядюшкиного превращения, что «трезвый взгляд» на жизнь он принимает, предварительно пройдя все ступеньки романтической школы жизни, «с полным сознанием ее истинных наслаждений и горечи». А потому выстраданное «реалистическое» мировосприятие для Александра вовсе не есть «необходимое зло» «Века», в угоду которому нужно непременно задавить в себе все поэтическое. Нет, Александр совсем по‑пушкински начинает, как замечает автор, «постигать поэзию серенького неба, сломанного забора, калитки, грязного пруда и трепака», т. е. поэзию «прозы жизни». Потому‑то герой опять рвется из Грачей в «деловой», «неромантический» Петербург, что он постепенно проникается и своеобразной «романтикой дела». Недаром в письме к тетушке он «могучей союзницей» своей романтической влюбленности в жизнь полагает теперь «деятельность». Его «душа и тело просили деятельности», – замечает автор. И на этом пути вектор духовной эволюции Адуева‑младшего предвещал появление будущего героя Гончарова, такого же увлеченного «романтикой дела» – Андрея Штольца…

Можно только посетовать, что все эти духовные прозрения героя так и остались прозрениями. Штольца из него не получилось. В эпилоге вместо Штольца мы видим несколько смягченную копию Адуева‑старшего вместо «героя дела» – «героя‑дельца». Ни на поприще «мечты», ни на поприще «дела» духовно преобразить и победить тяжелую поступь «промышленного века» Александру не удалось.

Но читатель все же помнит, что такая возможность вовсе не исключалась Гончаровым для своего героя. Первому гончаровскому роману определенно оказались тесны художественные рамки «натуральной школы». С коллективом сборника «Физиология Петербурга» автор «Обыкновенной истории» разошелся в решении главной проблемы реализма – проблемы типического. В характерах Гончарова всегда чувствуется некий «остаток», никак прямо не выводимый из исторического времени, «среды». Как и автору «Евгения Онегина», Гончарову важно подчеркнуть и реализованные, и нереализованные возможности героев, не только меру их соответствия, но и степень их несоответствия своему «Веку». Проецируя конфликт «Обыкновенной истории» на сюжетные коллизии следующего романа Гончарова «Обломов», можно сказать, что идеализм Александра Адуева таил в себе две равные, хотя и противоположные возможности развития. Как и в судьбе Владимира Ленского, в судьбе его младшего «литературного брата» был, условно говоря, заложен и «вариант Обломова», и «вариант Штольца». Развитие этой диалектики характера будет прослежено Гончаровым в системе образов романа «Обломов»

 

 

 

 

47. Обломов.

«Обломов»

 

Как только кончилось печатание романа в «Отечественных записках», Л.Н. Толстой написал А. Дружинину: «Обломов — капитальнейшая вещь, какой давно, давно не было. Скажите Гончарову, что я в восторге от Обломова и перечитываю его еще раз... Обломов имеет успех не случайный, не с треском, а здоровый, капитальный и невременный в настоящей публике». Действительно, в романе было нечто большее, чем просто критика «обломовщины», — при всем своем многообразии и живучести, все же явления преходящего. Было в нем нечто вечное, что побуждало читателей говорить о таких социально-философских понятиях, как народность, национальность, о проблемах добра и зла и их противоборстве, о традициях и истоках, об «уме» и «сердце».

 

Богатство и разнообразие впечатлений, полученных Гончаровым от | созерцания картины чужого мира, укрепляют желание писателя углубиться в разрешение проблем России, сформулировать свой взгляд на насущные вопросы времени. В этом произведении намеченные в «Обыкновенной истории» мотивы разовьются в самостоятельные сюжетные линии, но власть авторской точки зрения, определяющей композиционную структуру повествования, выстраивающей систему образов романа, останется прежней.

 

В «Обломове», так же как и в «Обыкновенной истории», композиция отражает последовательность происходящих событий.

 

Хронология сообщения о перипетиях в жизни героя нарушается один раз в сне Обломова (9-я глава первой части). Движение времени, изменение обстоятельств окружающей жизни лишь подчеркивают отсутствие внутренних изменений в Обломове.

 

Характер героя проявляется во всей полноте уже в первой части романа, время действия которой — один день, место действия — комната в доме Обломова. Появляющиеся здесь в течение дня остальные персонажи необходимы для иллюстрации авторских характеристик героя. Поэтому и расстановка персонажей в этой части соответствовала задаче Гончарова противопоставить Обломова чуждой для него среде петербургского чиновничества и прояснить черты его внутреннего мира, отразив их в центральной фигуре бытового окружения героя — в Захаре.

 

В первой части романа своеобразно интерпретируется функция основного мотива рассказывания, который определил особенности повествования в очерках «Фрегат «Паллада». Так же как вокруг «неподвижного» рассказчика концентрировалась европейская и азиатская действительность, так и к неподвижному Обломову приходят 1 мая и Алексеев, и Тарантьев, и Судьбинский, и Волков, и Пенкин, и Штольц. Для каждого персонажа приход к Обломову — возможность выразить свой взгляд на мир, для Гончарова — обозначить особенность героя, его явное несовпадение с ритмом жизни, в котором живут другие.

 

Мотив несовпадения Обломова и «других» обозначен прежде всего тем, что герой показан автором как человек, одновременно живущий в двух мирах: реальном, где есть закрытая от мира комната и Захар, и идеальном, погружение в который вызвано потребностью обдумать предстоящее решение «о двух несчастиях»: переезде на новую квартиру и ответ на письмо управляющему в деревню.

 

В VIII главе первой части Обломов грезит наяву: он разрабатывает план имения, «пробегает в уме несколько серьезных, коренных статей об оброке, о запашке...», свободно перемещается в мыслях на несколько лет вперед и всем своим существом чувствует яркую поэтичность картин райского желанного житья. Ощущение полноты счастья исчезает вместе с голосами разносчиков («Картофеля! Песку, песку не надо ли?...Уголья!..»). Настоящее грубо вторгается в мечты, потому что «деревенское утро уже прошло, петербургское было на исходе».

Вторая и третья части романа посвящены раскрытию того сложного явления, которое Гончаров словами Штольца именует «обломовщиной». В этих частях «неподвижный» сюжет первой части приобретает неожиданную динамику, обусловленную внешней динамичностью центрального героя. Гончаров испытывает своего героя любовью к Ольге Ильинской, и это чувство открывает читателю прекрасную «голубиную душу» Обломова, его сердце, ум. Гончаров убеждает читателя в том, что

 

Обломов достоин любви, он не такой, как все: внешняя жизнь утомляет его неискренностью, торопливостью, отсутствием духовного начала. Свои нравственные принципы Обломов горячо защищает в споре с бойким газетчиком в первой части, а потом — со Штольцем.

 

В этих частях романа важная роль принадлежит диалогу как форме мотивации жизненных принципов героев. Гончаров сталкивает Обломова, Штольца и Ольгу в спорах о цели и смысле жизни. Автор так выстраивает сюжетные ситуации, что его герои ведут себя как действующие лица пьесы, говорят «на сцене». Гончаров «заставляет» Штольца и Ольгу убеждать Обломова в ошибочности его философии «покоя», необходимости содержательной и деятельной жизни. Всем ходом действия 2-й и 3-й части

Гончаров показывает читателю, что не принятие жизненных принципов Штольца и не его настойчивость привели к тому, что Обломов оставил диван.

 

Активность пробудилась в Обломове потому, что она была вызвана потребностью духовной жизни — потребностью любви. На протяжении всего романа идет непрекращающийся спор об умении и неумении жить, в котором столкнулись современные внешние, но чуждые духовному началу принципы, и внутренние, истинно духовные, в представлении Гончарова, нравственные начала русской национальной жизни. Выражением этих начал и является Обломов. Если герой «Обыкновенной истории» подчиняется жестким требованиям со* временного мира, то Обломов не изменяет своим предпочтениям до конца жизни. И в этом его безусловная привлекательность и для читателя, и для самого Гончарова. В этой симпатии убеждает авторская позиция, отчетливо проявившаяся в том, как Гончаров создает облик патриархальной действительности.

 

В подробных описаниях жизни Обломовки в сне героя, быта Ильи Ильича на Гороховой, потом на Выборгской Гончаров выступает как подлинный поэт обыденности. Первым на это обратил внимание А.В.Дружинин в статье «Обломов», посвященной анализу романа. Критик высказал мысль о близости эстетических принципов изображения действительности Гончарова и фламандских живописцев XVII столетия (Рюйсдаля, Ван-дер-Неера, Остада), открывших поэзию «близкого пространства» — дома и пропевших ему гимн в ярких и звучных красках. Однако подробности быта интересуют автора не сами по себе, они важны как аргументы, раскрывающие личность героя. Может быть, поэтому сам писатель назвал свой метод «живописью», а отдельные сцены произведения — картинами.

 

Воплощение замысла ассоциировалось Гончаровым с работой щ эпизодом, затем созданием эскиза, которые вели к оформлению общего плана произведения. Этот же путь он предлагает пройти и читателю, расставляя в тексте «маячки», по которым путник найдет верную дорогу. В своеобразной стадиальности подготовительной работы отражена одна из особенностей структуры его художественных произведений — использование функции такого «говорящего» элемента текста, как портрет. Портреты персонажей в романах Гончарова написаны в технике, близкой к акварели или масляной живописи: каждый последующий эпизод романа кладет свою краску, вносит свой штрих в уже намеченные контуры. «Живописность» Гончарова проявляется в технике создания словесного образа.

 

Между тем сам Гончаров объяснял особенность творческой манеры в статье «Лучше поздно, чем никогда» тем, что «образы, а вместе с ты ними и намеки на их значение в зародыше присутствовали в нем и инстинктивно руководили» им. В этом признании автора дана не только характеристика процесса творчества, но и прогнозируется возможное восприятие читателем художественного произведения. Одним из способов перевода намека в значение в романах Гончарова оказывается портрет, который играет весомую роль в организации повествования. Идейно-художественная значимость портретных характеристик Гончарова раскрывается в процессе активизации ими смысла живописного подтекста, который существует в романе.

Гончаров предпочитал изображать то, что практически всегда находится на периферии восприятия читателя — второстепенные состояния, не передающие сразу и ярко суть характера. Гончаров-романист постепенно готовится к тому, чтобы бросить прямой взгляд на героя и высветить его окончательно, заставляя работать и свое, и читательское воображение.

 

Механизм портретирования Обломова таков. Одной из самых ярких примет первого портрета Обломова является его халат. Описание халата, столь важной детали быта и символа бытия героя, очень скромно: говорится о яркости восточной краски и прочности ткани халата. Этот образ, возможно, рожден в сознании Гончарова яркостью эмоциональных красок воспоминаний о своеобразной красоте патриархального уклада жизни, который он наблюдал, например, в Японии. Однако халат Обломова — не только важнейшая деталь в изображении внешнего вида героя. Это внешний по отношению к герою стимул, который определяет его поведение. Бессознательная тяга Обломова к определенному типу жизни показана писателем через опредмеченный мотив лени и спокойствия. Так начинает формироваться семантическое поле значений поступков Обломова, в которых он выступает как носитель определенной картины мира, а читатель, подчиняясь воле автора, создает свое представление о герое.

 

На фоне цветовой гаммы, не окрашенной яркими красками, появляется и перекликающееся с ней изображение фигуры и лица Обломова, не имеющего определенного «цвета»: «ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким». Бессмысленность существования героя показана через нарушение функций вещей, его окружающих, которые живут своей собственной жизнью, закрывая собой человека. Иронический образ «чистого вкуса», в соответствии с которым человека «делает» обстановка, зафиксирован Гончаровым в словечке «decorum», которым веяло от всей обстановки комнаты. В современной Гончарову живописи в жанре пейзажа и натюрморта появляется такое качество, как выстроенность. Именно

здесь, как нам кажется, и следует искать ответ на вопрос о том, почему образ «decoruma» появляется в романе, принимая на себя функцию фона, на котором пишется портрет героя.

 

Образ выстроенной, созданной среды — своеобразная экспозиция творческого приема, к которому неоднократно будет обращаться Гончаров. Это то, что в поэтике гончаровского портрета получает выражение в создании внешнего облика через изображение природных начал, естественных ритмов жизни. Посмотрим, как это сделано в первом портретном представлении Обломова. Описывая внешность героя, Гончаров сосредоточивает внимание на впечатлении, которое он хочет закрепить у читателя, используя при этом прием психологического параллелизма: «Мысль гуляла ...порхала в глазах», садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба...», «если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга».» Лень и апатия Обломова, на которой акцентировано внимание в первом развернутом описании героя, представляет собой внешний пласт «значения», за которым скрыта более существенная ассоциация. Обломов естественен, соприроден тому среднерусскому пейзажу, из которого Гончаров черпает тона и краски для его портрета. Портрет говорит читателю о гармонии внешнего и внутреннего существования героя, предупреждая о тайне, которая еще раскроется читателю.

 

Та же функция у пейзажа, появляющегося в конце VIII главки 1-й части романа. Возникающий в сознании героя образ лесной глуши — это образ-оценка Обломовым собственной жизни, а пейзаж- сигнал об особом внутреннем состоянии персонажа, которому и соответствует данный ранее эскиз его внешнего облика. Герой «объясняет» себя с помощью природных явлений, укрепляя в сознании читателя мысль о естественности собственной натуры, не «зараженной» влиянием среды. Неопределенность, «расплывчатость», незавершенность портретной характеристики начала романа теряет свою резкую ироничность, поскольку, как оказывается, выражает не только индивидуальное в облике Обломова, но и разъясняет своеобразие его социально-психологического типа.

«Пейзажный» мотив в портрете Ольги Ильинской выполняет сходную функцию, но представлен в более сложном, опосредованном виде. Это описание внешности героини соединяет в себе две точки зрения: героя и автора. Обломов угадывает «тайну» чистой и прекрасной души Ольги и поражается безмятежным спокойствием ее внутреннего мира. Это своего рода предчувствие героем ее «пробуждения», которое изменит саму внешность Ольги. «Пробуждение» ответного чувства Ольги

уподобляется Гончаровым природным процессам движения: «„лицо ее наполнялось постепенно сознанием; в каждую черту пробирался луч мысли, догадки, и вдруг все лицо озарилось сознанием... Солнце так же иногда, выходя из-за облака, понемногу освещает один куст, другой, кровлю и вдруг обольет светом целый пейзаж...».

 

Одним из важнейших поэтических приемов Гончарова является прием «развертывания точки в перспективу». Прием этот, использованный автором в первой портретной зарисовке Обломова, оказывается продуктивным и в раскрытии образа Ольги Ильинской. В решающие моменты действия ее поза, жесты, выражение лица застывают. Внутренний смысл переживаемого героиней чувства в определенный момент переводится в другое измерение: писатель предлагает читателю отвлечься от сиюминутного восприятия и постичь сущностный смысл образа статуи, сопровождающего Ольгу на всем протяжении романа. Необходимо отметить, что каждое появление этого образа обнаруживает новый оттенок смысла. Так, ассоциативный образ статуи как воплощения гармонии и красоты, возникающий в начале повествования, — своеобразное указание на дремлющий, застывший в ожидании пробуждения духовный мир Ольги. Внешний покой и неподвижность в сцене последнего объяснения героев в доме Ильинской («...она казалась такою покойною и неподвижною, как будто каменная статуя») — признак предельного напряжения эмоциональных и физических сил Ольги перед решающим признанием.

 

В мимическом портрете Ольги в последней части романа дважды повторен мотив покоя, венчающий процесс внутреннего развития героини. Она обретает «разумное» счастье с экономным и терпеливым Штольцем. Осознание этого состояния («Она испытывала счастье и не могла определить, где границы, что оно такое») передано в повествовании через фиксацию внешней неподвижности героини: «Она устремила глаза на озеро, на даль и задумалась так тихо, так глубоко, как будто заснула...Не бегала у нее дрожь по плечам, не горел взгляд гордостью...Она все сидела, точно спала... она не шевелилась, почти не дышала...»

 

Повествование о героях в четвертой части практически исключает обращение писателя к их портретированию. И это не случайно. В первом портрете Обломова и в первом портретном описании Ольги дается намек на тот предел, к которому придут оба, и на то доминировавшее в них обоих чувство внутренней сосредоточенности, которое и послужило мотивом их сближения. Оба героя достигли пределов своего внутреннего развития, только «остановка» Обломова произошла гораздо раньше, чем «остановка» Ольги.

 

Механизм портретирования, как функция повествования, содержал в себе не только источник объяснения характеров героев, но и в известной степени «направлял» реализацию замысла романа в целом. «Тематические» блоки портретных описаний разворачивались в сюжетные ситуации, в которых эскизные наброски зрительных впечатлений выполняли функцию «узлов», связывающих сюжет в единое целое.

Четвертая часть романа с точки зрения развития сюжета совершенно неожиданна. Казалось, что завершение романа Ильи Ильича и Ольги, символически совпавшее с завершением природного цикла (отношения героев, перешедшие во взаимное чувство, начались в мае, а завершились в ноябре), больше ничего не прибавит к нашему представлению об Обломове. Он сам, отвечая на вопрос Ольги: «Отчего погибло все? Кто проклял тебя, Илья?» — называет зло, погубившее их любовь:

 

«Обломовщина!»

 

Действительно, в четвертой части романа существенные изменения происходят не в сознании героев, не в мотивации их поведения — меняется авторская позиция. Можно сказать, что подлинным героем четвертой части является сам автор. Гончаров пытается убедить читателя в том, что Обломов, субъективно ощущая себя в доме Пшеницыной как в родной Обломовке, оказывается способен к действию, поступку (женится, признает Андрюшу своим наследником), потому что никто не стремится переделать его. Агафья Матвеевна принимает Обломова таким, какой он есть, не пытается стать его Пигмалионом, как Ольга. В погружении Обломова в этот новый для Илья Ильича мир заложен глубокий философский и нравственный смысл. Гончаров находит в этой социальной среде деятельные характеры (Пшеницына, Анисья), на труде которых держится уют и благополучие Ильи Ильича. «Опрощение» героя в конце романа осложняет решение вопроса о сути обломовщины, тем более что союз Ольги и Штольца гармоничен только в представлении последнего. Не случайно автор романа, «литератор, полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами», появляется собственной персоной в последней главе. Штольц рассказал ему об Обломове, а Гончаров изложил свою версию происшедшего. Согласно этой версии, Гончаров убежден в несомненной привлекательности уходящего в небытие патриархального быта. Художественной проработке этой идеи посвящен последний роман писателя — «Обрыв».

 

Система образов романа организована по классическому принципу антитезы. Возлежащему на диване «барину» и прожектеру‑мечтателю Илье Ильичу Обломову автор устраивает своеобразные «очные ставки». Словно на театральных подмостках, последовательно сменяют друг друга персонажи, призванные продемонстрировать Обломову преимущества альтернативного – деятельного – образа жизни. Сначала является крепостной слуга Захар, затем петербургские знакомые Волков, Судьбинский, литератор Пенкин, Алексеев, земляк Михей Андреевич Тарантьев… Эти герои полностью слиты в авторской характеристике со своей «средой». Характеристика намеренно однопланова и тяготеет к нарицательности типа, принятой в поэтике «натуральной школы». Подчеркнуты безликость, бесхарактерность антагонистов Обломова, напоминающая неопределенность многих гоголевских героев (так, например, строится композиция образа Алексеева).

Петербургские знакомые Обломова каждый на свой лад являют духовному взору героя образцы псевдодеятельности, будь то бездумное «порханье» Волкова по столичным гостиным, либо пустопорожние рассуждения Судьбинского о целесообразности постройки собачьих конур в губернских присутственных местах. «Под этой всеобъемностью кроется пустота, отсутствие симпатии ко всему», – проницательно замечает Обломов.

 

 

 

48. Обрыв

«Обрыв»

Последний роман Гончарова «Обрыв» менее других романов композиционно выстроен. На одном из наиболее ответственных этапов в работе над «Обрывом» Гончаров сделал в письме к А. Никитенко существенно важное признание. Речь шла об «артистическом идеале» писателя, в котором не только нетрудно узнать черты его героев, но и обнаружить идею «положительно прекрасного человека», воплощенную в «Идиоте» Ф. Достоевского. Известно, что автор «Идиота» неоднократно возвращался к «Обломову», находя на разных этапах собственного творчества черты, как сближающие, так и разводящие его собственные поиски с поисками Гончарова. В «Обрыве» Гончаров поставил перед собой задачу найти и представить современникам социально-психологический тип, в котором воплотилось бы его понимание нравственного идеала, идеала, способного возродить Россию.

Безусловно, на роль героя времени мог претендовать Райский, предстающий перед читателем как артистическая натура, пробующая свои силы в разных сферах искусства, которое он считает мощным стимулом преобразования общества. Но ему не хватает внутренних сил трудиться, поэтому его портреты Софьи, Марфеньки, это эскизы впечатлений, которые так и не сложились в картину. Та же неудача постигла его и на литературном поприще. Процесс создания романа, который пишет Райский, очень напоминает то, как работал сам Гончаров. «Он (Райский), — замечает Гончаров, — решил писать его эпизодами, набрасывая фигуру, которая его займет, сцену, которая его увлечет или поразит, вставляя себя везде, куда его повлечет ощущение, впечатление, наконец чувство и страсть, особенно страсть!» Но постепенно Гончаров утрачивает к нему интерес, обнаруживая, что внутренне, психологически — это обломовский тип замкнутого на себе существования, остановившийся в своем развитии. И даже перемещение Райского в деревню, к бабушке, необходимо Гончарову для того, чтобы представить читателю остальных персонажей. Райский — художник и свои впечатления от Марфеньки, бабушки, Веры он облекает в пластические образы, группирует фигуры на будущей картине, определяет ее пафос как идиллический. Но уже во время первой прогулки с Марфенькой возникает образ обрыва, расположенного неподалеку от усадьбы, и в повествование вторгается трагическая тема.

В первую очередь она связана с образом Веры, страстно ищущей выхода из обыденности жизни. В образе русской девушки Гончаров продолжает творить не только живую индивидуальность, но и, как он сам считал, исследование этапа в развитии русской женщины. Образ Наденьки в «Обыкновенной истории», Ольги Ильинской, отчасти Софьи Беловодовой — реальное свидетельство пробуждения сознания русской женщины, испытывающей потребность новой жизни. Из писем Гончарова, из его черновых рукописей к роману известно, что свое последнее произведение он намерен был посвятить «русским женщинам». Отказавшись по ряду причин от этой мысли, Гончаров

сохранил идею в другой форме: это посвящение он предпослал роману Райского.

Рисуя образ другого героя времени, Волохова, Гончаров выходит за рамки привычного ему бытописания и поэтому известная тенденциозность в изображении нигилизма разрушает целостность художественного образа. Это проявляется даже в той характеристике, которую Вера дает Марку. Вера не могла бы рассуждать со знанием дела о «поверхностных и односторонних увлечениях» Волохова, о его материализме: здесь мы слышим голос самого писателя. В авторском комментарии Гончаров поясняет, что посылает Веру к обрыву, где ее ждет Марк, не потому, что она увлеклась им, а потому, что хотела спасти силою своего трезвого ума эту заблудшую душу, вывести наверх, к бабушке, отцу Василию, к брачному алтарю.

Образу Волохова автор противопоставляет образ Тушина. Положительный, но слабо психологически и социально мотивированный герой при всем желании Гончарова не мог быть воспринят читателем как серьезный противник Волохова, также как противопоставленный Обломову Штольц, — тип не ясный самому писателю и поэтому психологически не достаточно разработанный. Гончаров не увидел положительного характера отрицания передовой части демократической молодежи, страстно протестующей против патриархальной несправедливости, подавляющей свободу воли человека. В этом Гончаров не был одинок: подобный характер получил резко отрицательную оценку Н.С. Лескова в романе «Некуда».

В «Обрыве» идейное и сюжетное противопоставление Волохова и Тушина тоже не состоялось. Поэтому так притягателен оказывается образ бабушки, свободно совмещающей в собственном сознании «вечный разлад старых и новых понятий», любящей жизнь, для которой каждый день был «новым, свежим цветком, от которого назавтра она ожидала плодов».

Финал романа вновь ставит перед читателем фигуру Райского. Пройдя с близкими ему людьми — бабушкой, Верой, Марфенькой — все испытания, посланные жизнью, он только теперь вдали от родины понял подлинную цель художника. Гончаров возвращает читателя к теме искусства и определяет вместе с Райским смысл жизни как служение «исполинской фигуре, другой великой бабушке — России».

Страстные, окрашенные глубоко лирическим чувством поиски Гончаровым идеала прекрасного завершились гимном великой стране, имя которой — Россия. В последнем романе Гончаров окончательно высказался как художник, и не его вина в том, что не всем современникам оказалось доступным понять его надежды и верования, ошибки.

 

Обрыв» (1869) неизменно осознавался Гончаровым в качестве заключительной части романной трилогии, поскольку «писан одним и тем же умом, воображением и пером». Действительно, в «Обрыве» без труда обнаружим знакомые по другим романам типы «мечтателя» и «практика» (Райский – Тушин); патриархальный уклад Малиновки живо напоминает идиллию Обломовки, любовная коллизия «Райский – Вера» (а также «Райский – Софья Беловодова») смоделирована по образцу той же ситуации «Пигмалион – Галатея», что и коллизия «Обломов – Ольга» (только в роли Пигмалиона на сей раз выступает собственно мужской персонаж).

 В отраженном, как бы предварительно пропущенном сквозь призму художественного здания «Обломова» свете явлены в последнем романе Гончарова знакомые мотивы и образы «Обыкновенной истории». Так, вся первая часть «Обрыва» как бы в сжатом виде воспроизводит историю «утраты иллюзий» юного провинциала‑романтика Райского в Петербурге, а портрет Ивана Ивановича Аянова представляет собой сильно урезанный вариант образа Адуева‑старшего. Последний роман Гончарова и начинается, по сути, с того, чем заканчивается «Обыкновенная история» – с возвращения романтика в родовое гнездо, к своим культурным и нравственным корням…

Однако «сквозной сюжет» романной трилогии в «Обрыве» значительно усложнен и расширен. Ибо в центре романа оказывается фигура не просто мечтателя, но собственно человека искусства – писателя Райского. Внутри авторского замысла «Обрыва» на глазах читателя зарождается и замысел романа героя: оба «романа» как бы пишутся одновременно (композиционный эффект «романа в романе»), одни и те же события служат материалом и Гончарову, и его герою Райскому.

Следовательно, романный сюжет не только непосредственно проживается героями, но и является предметом творческой рефлексии Райского, а через него и самого Гончарова актом «самосознания и самопроверки». Написание романа заставляет Райского постоянно расширять художественную раму повествования, вводить в сюжет все новые и новые «портреты», «картины» и «сцены». Таким способом мотивируется многонаселенность этого последнего произведения Гончарова, включенность в его орбиту множества непосредственно не связанных с сюжетом типов, как петербургских, так и провинциальных. Сама же генеральная для трилогии проблема смены старого, феодального уклада новым, буржуазным в «Обрыве», таким образом, перекрывается более общей, философско‑эстетической проблемой соотношения «правды искусства» с «правдой жизни», возможности искусства творить и преобразовывать действительность и, как следствие, роли творческой личности в осуществлении исторического и культурного прогресса.

Далее, «сквозной сюжет» романной трилогии в «Обрыве», несомненно, осложнен вводом в структуру нейтрального конфликта совершенно нового, ранее не встречавшегося у Гончарова варианта «героя‑деятеля» – нигилиста Марка Волохова, «нового человека». В результате в круг «вечных проблем» и «вечных типов» романного мира Гончарова неожиданно врываются «злоба дня», политические страсти пореформенного времени. Уже в прижизненной критике борьба с Волоховым и волоховщиной была признана идеологическим стержнем творения Гончарова, а в советском литературоведении «Обрыв» часто рассматривался в ряду так называемых антинигилистических романов типа «Некуда» и «На ножах» Н. С. Лескова. Разумеется, в такой трактовке жанровой природы «Обрыва» много натяжек и перехлестов, однако не учитывать усиления публицистического начала в стиле автора «Обрыва», особенно в пятой, заключительной части романа, конечно, нельзя. Авторская философия прогресса, сформулированная в финальной части романа, органично вытекает из самой художественной ткани произведения и является концентрированным выражением идейного смысла всей трилогии. Своими финальными «публицистическими вставками» «Обрыв» чем‑то начинает напоминать сюжетно‑повествовательную структуру «Войны и мира» Л. Толстого с ее синтезом художественного и риторического слова. Сами же романные типы Гончарова возводятся в финале «Обрыва» в ранг масштабных аллегорий (например, образ «бабушки‑России»), в результате сюжет всей трилогии превращается в притчу об исторических судьбах России.

И все же, несмотря на значительное место фигуры Волохова в общей системе образов, не этому герою принадлежит ведущая роль в сюжетном развитии «Обрыва». Сюжетом движет Райский, точнее его художественно‑артистический взгляд на происходящие события, тот идеал жизнетворчества, которым одушевлены все поступки незадачливого «романиста». Недаром роман первоначально назывался «Художник». В чем же суть артистического идеала Райского?

Райский в романе прежде всего предстает поклонником красоты и проповедником страсти, точнее страсти, оживляющей красоту. Саму страсть он понимает весьма широко: это и любовь‑страсть, и темперамент‑страсть художника, и страсть служения высокой религиозной или общественной идее… В страсти он видит панацею от вековечного сна и застоя, могучее средство пробуждения как личного, так и гражданского сознания, мощный рычаг прогресса. Именно страсть, по мнению Райского, им лично испытанная и пережитая, глубокое эмоциональное потрясение, череда страданий и побед над самим собой дадут жизнь и задуманному им роману, свяжут разрозненные картины и образы петербургской и малиновской жизни в одно художественное целое. Страсть одушевит статичные типы мраморной кузины Беловодовой, наивной Марфеньки, величаво‑старомодной Татьяны Марковны Бережковой, ее трогательно‑безобидного «джентльмена» и ухажера Тита Никоныча Ватутина. С точки зрения Райского, сам по себе анализ этих типов, каким бы скрупулезным и обширным он ни был, не способен дать ответ на вопрос о смысле и назначении жизни, об исторических судьбах России в целом. Ибо высшая, бытийственная суть этих характеров до конца раскрывается не в типичных обстоятельствах их социально‑бытового окружения, а, наоборот, в «нетипичной» ситуации духовного потрясения, в отношении этих героев к «пункту счастья», к любви. Этот принцип касается абсолютно всех героев «романа Райского», включая Волохова и Веру. Как бы повинуясь творческому замыслу своего главного героя, и сам Гончаров, по сути, практически оставляет без внимания собственно политическую программу Волохова, целиком сводя ее к пониманию «пункта счастья», а именно: освобождающей, раскрепощающей сознание человека страсти‑любви. В итоге «злободневное» в романе целиком подчиняется решению «вечных вопросов» и выявляет свою «прогрессивную» или «реакционную» суть только в тесной связи с последними.

Райский – «романист» понимает цели своего творчества весьма широко. Это не просто созерцательно‑отвлеченное перевоплощение жизненной эмпирики в образы, но и внесение творчества в повседневное существование – свое и окружающих. Чтобы образы вышли «живыми», их сначала следует оживить в реальности, внушить им страсть к чему‑то или к кому‑то (пусть даже и к самому себе!), дать им возможность сполна раскрыться в этой страсти, а лишь затем властью художника отстранить их от собственного душевного опыта и отрешенно‑объективно перенести вызванные им же к жизни типы на бумагу. Жизнетворчество, следовательно, рассматривается Райским как важная и необходимая ступень творчества как такового, а написание романа становится не кабинетным занятием, а делом жизни. Если в романе «Обломов» «поэзия» и «дело» сливались в образе собственно «человека дела» Штольца, то в «Обрыве» Гончаров экспериментирует с возможностью достижения искомого синтеза в характере «человека искусства» – Райского. Райский ставит себя в положение «развивателя» женской натуры. «Рецепт» своим ученицам их наставник предлагает всегда один и тот же: по‑настоящему полюбить, разорвать «оковы» домашнего плена и светских условностей, бросить вызов феодальным привычкам среды и в конечном итоге – «эмансипироваться», стать внутренне свободными.

И в этой роли Учителя «художник Райский» неожиданно сближен в сюжете со своим антагонистом, подлинным «революционером страсти» Марком Волоховым. Волохов тоже станет во время свиданий призывать Веру «перейти Рубикон», так же страстно будет заклинать «преодолеть предков и тетушек», распрощаться со «старой правдой», внушенной ей «рабским» воспитанием в доме бабушки. Волохов тоже чувствует себя в роли «освободителя» женщины, когда внушает ей «новые», «прогрессивные» понятия о свободе брака.

Правда, если Райский в своей «философии страсти», скорее, исповедует чисто эстетскую, романтическую позицию, то Волохов – последовательный «реалист». Райский «освобождает» в основном на словах, Волохов – на деле («Я зову вас на опыт», – взывает он к Вере). Как бы иронически ни относиться к «опытам» Волохова, надо отдать ему должное: в отстаивании убеждений он гораздо последовательнее и принципиальнее своего несчастливого соперника. Недаром Вера, как замечает Гончаров, «увлеклась его личностью, влюбилась в него самого, в его смелость, в самое это стремление к новому, лучшему – но не влюбилась в его учение». Свидания Волохова с Верой больше напоминают поединок двух сильных воль, принципиальный спор, в котором каждый до последнего защищает свои идеалы.

И все же в главном Райский и Волохов похожи. Марк ратует за «свободную любовь» – чувство, свободное от всяких нравственных обязательств. Вера метко называет такую любовь «птичьей жизнью». В свою очередь, Райский – «поэт страсти». Кончилось вдохновение – кончилась и страсть. Так случилось с Беловодовой. Так будет и с Верой. Недаром последняя называет его «хитрой лисой». Эта непредсказуемая изменчивость артистической натуры Райского, дающая о себе знать во всем: в темпераменте, поступках, в выражении лица, – эта постоянная игра в жизнь делает героя‑художника своеобразным двойником нигилиста Волохова. И это касается не только любви. Любой образ не становится подлинной жизнью Райского, а лишь рассматривается в качестве стимула поэтического вдохновения. Райский может, например, как и Волохов, смело выступить против мракобеса Тычкова, но поза обличителя все же для него так и останется позой. Прошло вдохновение, и Райскому становится стыдно отыгранной им роли. Нигилизм Волохова тоже, по существу, реализуется в нелепо‑детских шалостях и хулиганских выходках. Он по‑своему такой же «артист», как и Райский, на что прозорливо указывает бабушка Татьяна Марковна. В результате оба противника – и Райский, и Волохов – остаются для Гончарова неизлечимыми дилетантами и в «науке страсти нежной», и в науке жизни. Новый «человек дела», нигилист‑разночинец, пришедший на смену дворянскому интеллигенту, «художнику», таким образом, мало чем от него отличается.

А раз так, то общественный прогресс, констатирует Гончаров, топчется на месте; обе «правды» – и старая, и новая – в никуда, или, если следовать образному языку романа, в «обрыв». Именно туда выстрелами каждый раз призывает Волохов Веру, а «брат» Райский всякий раз выступает в роли неудачливого наперсника, в конечном итоге помогающего своей названной «сестре» в «обрыв» сойти (в прямом и переносном смысле).

Символика «обрыва» весьма показательна для структуры конфликта последнего романа Гончарова. Обрыв становится границей между двумя нравственно‑культурными пространствами: пространством «своим», где господствует «старая правда» бабушки Татьяны Марковны Бережковой с ее символами Дома и Сада, и пространством «чужим» – враждебным, напоминающим спуск в Ад, где господствует «новая правда» бездомного Марка. Усадьба Бережковой в соответствии с литературной традицией, закрепившейся за этим пространственным 1осив'ом, описана в романе как своеобразный «земной рай», хранительное, но абсолютно замкнутое пространство, в котором гармония и счастье уживаются с покоем и тишиной, заставляющими, на первый взгляд, вспомнить Обломовку. Однако отождествлять полностью идиллию Малиновской усадьбы с пространством Обломовки никак нельзя.

Коллективный опыт, опора на традицию в доме Бережковой не переходят в инерцию ума и воли, не оборачиваются диктатом над ближними. «Просвещенный консерватизм» – такой формулой можно обозначить воспитательную программу Бережковой. И себя, и своих родных она воспитывает так, чтобы долг перед другими стал внутренней потребностью личности, а уважение к авторитетам (в том числе и к власть предержащим) не превращалось бы в лакейство. В результате уклад Малиновки и впрямь изображается Гончаровым как идеальная модель человеческого сообщества, ибо в нем соблюдена та «золотая середина», которая не позволяет порядку превратиться в деспотию, а свободе – во вседозволенность. В основу такой модели положен, несомненно, идеал чисто христианский: смирение своего «я» и уважение к нравственному выбору других. Именно на почве такого идеала, как увидим, и вырастет впоследствии чисто жертвенный характер главной героини романа – Веры.

Что же заставило в таком случае Веру покинуть хранительную сень бабушкиного Эдема и пересечь границу пропасти, поддастся соблазну «новой правды»? Отчасти, безусловно, то желание вкусить от плодов познания добра и зла, та самонадеянность ума, которые роднят неукротимый нрав Веры с мироощущением «нового человека» Марка Волохова. Пусть и с ощутимым оттенком пародийности, их первая встреча строится Гончаровым явно по аналогии со сценой искушения первых людей в раю: Марк поедает яблоки в саду Бережковой и предлагает Вере отведать «плодов». Уже задним числом свое «падение» Вера расценивает как возмездие за собственную гордость. Героиня понимает, что попала в опасность из‑за «своей самолюбивой воли». Как бы в добавление к этим аллюзиям, в финале романа актуализуется мотив родовой вины: грех молодости бабушки отзывается и в судьбе Веры и Марка, которые тоже прельстились желанием «быть как боги» (эту библейскую фразу, сгубившую «первых людей», часто любит повторять Волохов).

Однако мотив искушения – далеко не главный в ряду тех, которые, как магнит, притягивают каждый раз Веру к опасной черте пропасти. Гораздо более Вера движима другим желанием – желанием жертвенного подвига. В «ад», на дно страшного обрыва к Марку, она спускается в основном для того, чтобы даже с риском собственной нравственной гибели «спасти» «заблудшего» и вместе с ним выйти из темной пропасти, подняться наверх, под хранительную сень бабушкиного Эдема: «Не бегите, останьтесь, пойдем вместе туда, на гору, в сад, – умоляет Вера своего возлюбленного. – Завтра здесь никого не будет счастливее нас». Во время последнего трагического свидания, уходя от Марка, возвращаясь одна в свой «земной Рай», Вера, подобно герою древней легенды, оборачивается назад, желая бросить прощальный взгляд на околдованного чарами «новой, демонической правды» возлюбленного. Этот взгляд, ошибочно истолкованный Марком как безоговорочное признание его правоты, на самом деле, со стороны Веры являлся духовным жестом примирения и сострадания. Вот почему он сопровождается знаменитой авторской ремаркой: «Боже, прости ее за то, что она обернулась!» Учет данного смыслового подтекста всей сцены позволяет понять, почему явившийся Райскому в роковую ночь со дна обрыва образ «падшей Веры» сияет такой лучезарной красотой. От видения этого веет миром и кротостью, и не «падение» знаменует оно, а «торжество любви» над злыми и разрушительными силами, «праздник, который, кажется, торжествовал весь мир, вся природа». Так сцена «падения» и «гибели» закономерно оборачивается сценой «воскресения», причем понятого максимально обобщенно: красота воистину спасает мир от смерти.

Здесь пролегает смысловая грань, принципиально отделяющая образ Веры от образа ее предшественницы Ольги Ильинской. Вера до последнего борется за своего возлюбленного, постоянно готова идти на компромисс. Ее отношения с «новой правдой» Марка – это отношения не конфронтации, а диалога, в котором героиня не претендует на монополию нравственной истины, а стремится искренно понять, куда зовет апостол новой веры. Именно эта диалогическая установка, доминирующая в характере Веры, и определяет ее исключительную по важности роль посредника между правдой «прошлого» и «будущего».

Оппозиции «прошлого» и «будущего», движения «вперед» и «назад», «вверх» и «вниз» получают в романе пространственную прикрепленность к символической границе «обрыва» и, следовательно, тоже наделяются ассоциативными значениями. Именно на языке пространственно‑временных символов и выражает себя в романе авторская концепция исторического прогресса, формирующая «сквозной сюжет» всей романной трилогии. Если в предыдущих романах эти пространственно‑временные оппозиции рассматривались, в конечном итоге, как антагонистичные, то в «Обрыве» взаимоисключающее поле смыслов в них значительно затушевано; приглушено. Наоборот, всячески подчеркивается относительность противопоставления «прошлого» и «будущего», «регресса» и «прогресса» («назад» – «вперед»), «падения» и «воскресения» («низ» – «верх»).

Вступая в диалог с «новой правдой» Марка, женским чутьем Вера поняла: все, что было в этом учении верного, то давно уже не являлось новым; в свою очередь, все, что претендовало на «новое слово», – было неверным. А посему «основы будущего – в прошлом». Да и Волохов прекрасно понимал: любовь сильной и свободной Веры рождена отнюдь не «новой» моралью, а – парадокс! – моралью бабушки, за которой он,

Марк, никогда не признавал свободы и силы. Старая жизнь окрашивалась Верой в такие живые, здоровые тона, о каких только могла мечтать правда Марка, зовущая в мифическое будущее. Вот почему Марк, уходя от Веры, как замечает автор, «за спиной у себя оставлял навсегда то, чего уже никогда не встретит впереди» (курсив наш – С.С.). Векторы «будущее» – «прошлое», «вперед» – «назад» в пространственной символике романа как бы поменялись местами. Сказанное не означает, что Гончаров встал на ретроградные позиции в решении вопроса о нравственном прогрессе общества. Нет, писатель не отрицает само движение «вперед», но мыслит это движение в хранительных рамках «прошлого», помогающего удерживать прогресс у той черты, когда свобода вот‑вот готова перейти в своеволие, а самостоятельность воли – в откровенный эгоизм. Такое движение совпадает с пространственной моделью бабушкиного сада: чем дальше от дома, тем «сад был запущеннее», но в этой «запущенности» сохранялась и своя манящая таинственность, и братская преемственность с предыдущим порядком («кучка лип хотела было образовать аллею, да вдруг ушла в лес и братски перепуталась с ельником, березняком»). Здесь граница, кладущая предел движению: «И вдруг все кончалось обрывом…»

Как же соблюсти «золотую середину» между новым и старым в развитии и отдельной личности, и общества, как сберечь преемственность между личным и коллективным духовным опытом, живой жизнью, не терпящей авторитетов, и историческим преданием? Как, наконец, двигаться вперед, но так, чтобы нравственный прогресс, с одной стороны, не порывал со своими корнями и не упускал из виду «бабушкин дом», а с другой стороны, не забывал о захватывающей дух перспективе, которая открывалась взору героев уже за пределами страшного «обрыва», – там, далеко, на той стороне Волги: «Вдали желтели песчаные бока гор, а на них синел лес; кое‑где белел парус, да чайки, плавно махая крыльями, опускались на воду, едва касались ее и кругами поднимались опять наверх…»?

Разрешением этих социокультурных и пространственно‑временных коллизий, попыткой их диалектического синтеза призвана была стать на заключительной стадии романа фигура Ивана Ивановича Тушина.

Само «дело» Тушина описано как очередной вариант общественной утопии. Образцовое хозяйство «Дымок» соединяет в себе, с одной стороны, все лучшие черты буржуазного европеизма, а с другой – все положительные качества русской патриархальности. Чудеса техники, напоминавшие «образцовое английское заведение», одушевлены личностью самого Тушина – рачительного хозяина, который работает сам и является «отцом родным» для всех рабочих. Идиллический образ русского помещика, наряженного в европейский костюм фабриканта, восходит еще к образу гоголевского Костанжогло. Гончаров, поклонник «пушкинской линии» русской культуры, в «Обрыве», таким образом, неожиданно в построении утопических идеалов наследует именно Гоголю. Тушин в романе представлен антиподом как Волохова – «хищного волка», так и Райского – «хитрой лисы». В Тушине, как добром «медведе», «все открыто <…>, все слишком просто», а потому устойчиво, надежно. Между словом и делом он не знает расхождений. По мысли автора, именно этот герой был способен стать для Веры надежным учителем, так как с ним она могла неторопливо ожидать «какого‑то серьезного труда, какой могла ей дать жизнь со временем, по ее уму и силам».

Но вот свяжет ли Вера с Тушиным свою окончательную судьбу? Этот вопрос остается в романе открытым. Очевидно лишь одно: Тушин – это тот человек, который нужен героине только на данном, трагическом витке ее жизни. Неизвестно, что произойдет, когда, изжив горечь поражения. Вера вновь, вероятно, обретет ту силу, которую подспудно чувствует в ней и которой инстинктивно боится бабушка. Тогда может возникнуть кризис, еще более острый, чем «болезнь» Ольги Штольц.

Найденное равновесие в душевном и в историко‑культурном опыте главных героев романа, увы, на поверку выглядит непрочным. Даже, казалось бы, «остепенившийся» в финале Райский все равно остается «артистом» в душе: он по‑прежнему бросается «от искусства к природе», к новым людям, новым встречам. Найденная в финальном образе Тушина формула «русского прогресса» обнаруживает все признаки миражности. «Дела у нас, русских, нет, есть мираж дела», – печально констатирует Райский. «Тень «обломовщины» как синонима затянувшегося несовершеннолетия нации, не познавшей просвещенной свободы, проступает в рассуждениях очередного гончаровского героя».

Романная трилогия Гончарова, поднявшись в заключительном романе на новый, качественно более высокий уровень художественного обобщения, все равно заканчивается открытым финалом.

 

 

 

 

 

49. Кто виноват.

Александр Иванович Герцен

герцен.jpg

(1812—1870)

 

Даты жизни и смерти Герцена символичны. Они обозначают эпоху, начавшуюся войной 1812 г. и завершившуюся кануном Парижской коммуны. «Рассказы о пожаре Москвы, — вспоминал Герцен, — о Бородиниском сражении, о Березине, о взятии Парижа были моей колыбельной песнью».

Родился Герцен в семье знатного московского барина ИА. Яковлева. Его родители не состояли в официальном браке, поэтому отец дал сыну фамилию — Герцен (от нем. Herz — сердце, так как мать его была немкой по происхождению) и воспитывал в своем доме. Александр был единственным ребенком, поэтому его детство в барской городской усадьбе протекало одиноко и уныло. Замечательным спасением от скуки стала богатая библиотека отца, которой он пользовался безраздельно. Когда Герцену исполнилось тринадцать, гром пушек на Сенатской площади 14 декабря 1825 г. разбудил «ребяческий сон души», а еще через три года на Воробьевых горах вместе с Н. Огаревым он произносит знаменитую клятву — посвятить свою жизнь борьбе с угнетением и рабством.

В 1828 г. Герцен поступает в Московский университет. Это важный период в становлении мировоззрения молодого Герцена. В июле 1834 г. по приказу военного генерал-губернатора Москвы Герцен был арестован и сослан в Пермь, затем в Вятку и Владимир. В материалах следственной комиссии о нем говорилось как о «молодом человеке пылкого ума, смелом вольнодумце, весьма опасном для общества». В 1840 г. Герцен возвращается в Москву, но вскоре его снова высылают, на сей раз в Новгород — за письмо, в котором он с возмущением рассказывает отцу о том, как в Петербурге будочник убил прохожего.

Ссыльные годы для Герцена — период усиленных занятий историей, философией, литературой, время накопления и систематизации знаний, полученных в университете, а затем в годы службы в провинции. В 1843—1846 гг. Герцен пишет и публикует в журнале «Отечественные записки» свои философские работы «Дилетантизм в науке» и «Письма об изучении природы». Они занимают важное место в истории русской классической философии. Одной из важных проблем, которая занимала Герцена, был вопрос об отношении бытия к мышлению. Он подвергает резкой критике мысль Гегеля о возникновении сознания из самого себя, об идее, существующей независимо от материи. Герцен пишет о первенстве чувственного познания природы человеком, которое предшествует возникновению рационального знания.

В 40-е годы Герцен создает свои беллетристические произведения: «Записки одного молодого человека» (1841), роман «Кто виноват?» (1842—1846), повести «Сорока-воровка» (1846), «Доктор Крупов» (1847), «Долг прежде всего» (1847) (не окончена).

В начале 1847 г. Герцен уезжает за границу, где остается в политической эмиграции свыше двух десятилетий, вплоть до своей смерти в Париже 9 (21) января 1870 г. В Европе он оказался свидетелем революционных событий во Франции в 1848 г., пережил трагедию смерти жены, гибель матери и сына во время кораблекрушения в Средиземном море. Но всегда за границей, где бы он ни был — во Франции, Италии, Англии, — Герцен думает о России. Личная драма еще больше укрепляет его стремление быть полезным обществу: для Герцена личное всегда было частью общественного, а факты общественной жизни становились фактами его личной биографии.

В 1853 г. в Лондоне Герцен основывает «Вольную Русскую типографию», а с 1855 г. начинает издавать альманах «Полярная Звезда» с символическим девизом на обложке — силуэты повешенных Николаем I декабристов. 1 июля 1857 г. начала выходить знаменитая газета «Колокол», ставшая трибуной обличения произвола и насилия царской власти в России. В предисловии к первому номеру газеты, определяя ее задачи, Герцен писал: «Везде, во всем, всегда быть со стороны воли — против насилия, со стороны разума — против предрассудков, со стороны науки — против изуверства, со стороны развивающихся народов — против отстающих правительств. Таковы общие догматы наши».

 

 

Проза 40-х годов.

«Кто виноват?»

 

Произведения Герцена 40-х годов — роман «Кто виноват?», повести «Сорока-воровка», «Доктор Крупов», «Мимоездом», «Долг прежде всего» по праву стали литературными документами нового, реалистического направления русской литературы. Они были созданы в русле так называемой «натуральной школы». Центральной их темой была проблема «лишнего человека», которая в художественной форме выражала мысль писателя о важнейшей роли общественных условий 8 формировании человека. Наиболее полно эта мысль разработана Герценом в романе «Кто виноват?»

 

В этом произведении запечатлена попытка Герцена воплотить очерк современных характеров. Сам автор в предисловии к «Кто виноват?» называет свое произведение повестью, тем самым подчеркивая ее жанровое отличие от «Записок» и отмечая наличие в нем двух вполне самостоятельных частей. Одна из них посвящена истории Любоньки и Круциферского, другая — образу Владимира Бельтова. Предпосланный роману эпиграф («А случай сей за не открытием виновных предать воле Божией, дело же, почислив решенным, сдать в архив») относится к объединяющему обе части любовному треугольнику, в котором каждая из сторон — лицо страдающее. Используя форму протокольной записи, Герцен указывает на жизненную основу конфликта романа, реальность характеров изображаемых героев.

 

В предисловии автор предупреждает о важности той линии произведения, которая восходит к очеркам нравов «Малинова» (так Герцен называет «Записки»). Это сатирическое развенчание пошлости провинциального существования, введенное упоминанием имени Фонвизина и его комедий «Бригадир» и «Недоросль». Фонвизинская тема возникает уже в первой сцене произведения, являющейся парафразой сцены экзамена Митрофанушки, только в роли Правдина здесь выступает Круциферский — его бледное и бессильное во всех отношениях подобие.

Общая структура романа представляет собой серию характеров- биографий действующих лиц. В каждом из них Герцен обнаруживает сходство с тем или иным литературным героем, что является конструктивной особенностью созданных в романе образов. В первой части романа важную роль играет «онегинская» тема, соотнесенная в первую очередь с образами Круциферского и Любоньки. Рассказывая биографию молодого Круциферского, Герцен развивает тему «милого германского существования», запечатленного Пушкиным в образе Ленского. Однако, если Пушкин начертал несколько возможных вариантов судьбы этого типа на русской почве, то Герцен сразу заявляет о невозможности «существований тихих, благородных, счастливых в немножко ограниченной, но чрезвычайно трудолюбивой учено-педагогической деятельности, в немножко ограниченном семейном кругу...».

Отзвуки образа Татьяны Лариной слышатся в образе Любоньки. Своеобразным вариантом письма Татьяны к Онегину, объяснившему внутренний мир героини, стал в романе Герцена дневник Любы, психологически подготовивший завязку их отношений, а в дальнейшем постоянно нарушающий последовательное изложение событий из жизни Круциферских. При всем различии ситуаций объяснения героев нельзя не заметить принципиальной важности данной сцены для обоих произведений: она сразу определяет нравственное превосходство женщины, которое останется неизменным до конца обоих романов.

Этот мотив проверяется Герценом и на образе Владимира Бельтова — «лишнего человека» 40-х годов. Умный, образованный, стремящийся к полезной общественной деятельности, Бельтов не находит применения своим силам, становясь жертвой среды, его воспитавшей. Любонька оказывается сильнее и этого человека, несмотря на то что именно он открывает героине мир любви, дотоле неизвестный ей.

В романе «Кто виноват?» Герцен показывает еще одну жизненную философию, которая представлена образом доктора Крупова. Образ доктора в романе выполняет роль резонера и Кассандры, предвещающей несчастье, его парадоксы и медицинский материализм противопоставлены романтически настроенному Круциферскому и рефлектирующему Бельтову. В отличие от Бельтова, готового на исповедь, Крупов не склонен анатомировать собственную душу, но как истинный материалист приходит на выручку практически. «Я не знаю, — отвечает Крупов на упрек Круциферского в том, что он пропагандирует «какой-то сухой материальный взгляд на жизнь», ни грубой материи, ни учтивой, я знаю живую». Крупов наряду с автором повествователем продолжает пропаганду реальных взглядов Герцена-публициста и философа, чем и объясняется и оправдывается его функция резонера и учителя жизни. Поэтому почти цитатой из дневника Герцена тех лет звучит суждение Крупова о типичной болезни века: «Неуменье жить в настоящем, ценить будущее, отдаваться ему — это одна из моральных эпидемий, наиболее развитых в наше время».

Образ доктора Крупова из одноименной повести надолго вошел в сознание современников 1ерцена именно потому, что автор развивает в повести суждение героя о типичной болезни века и разъясняет происхождение знаменитой теории Крупова о безумии человечества. По сравнению с образом доктора из романа «Кто виноват?» герой повести наделен биографией, которая и приводит его к созданию теории безумия общества. Не случайно точное название повести звучит следующим образом: «О душевных болезнях вообще и об эпидемическом развитии оных в особенности. Сочинение доктора Крупова». Наблюдение за разными сферами современного общества привело Крупова к мысли о том, что мальчик Левка, прослывший «поврежденным», обитатели сумасшедшего дома в сущности нисколько не «глупее» всех остальных, считающих себя нормальными, дееспособными людьми. Крупов приводит целый ряд примеров из жизни и быта разных сословий (здесь и пономарь — отец Левки, который, желая «излечить» полоумного сына, «не кормил его по два дня и сек так, что недели две рубцы были видны», главный доктор из больницы для умалишенных, предпочитавший, чтобы к нему обращались Ваше Превосходительство, чиновники, для которых характерно «особое специфическое поражение мозга», семья, основанная на лицемерии и ханжестве, события европейской жизни, в частности ирландский вопрос, и т.д.) и доказывает факт «родового повального безумия человечества». Вся история цивилизации представляется Крупову «связным рассказом родового хронического безумия и его медленного излечения». В «объяснительном прибавлении» к повести, написанном от лица героя, Герцен вскрывает полемическую окраску теории Крупова, прямо указывая на объекты полемики: романтизм, аристократизм, национализм. Как бы подводя итог теории доктора, Герцен обращает внимание читателя на то, что отсутствие «рецепта» излечения болезни мотивировано далеко не полным перечнем симптомов «заболевания».

К этой «круповской теории» Герцен потом возвратится в своем творчестве 50—60-х годов, обнаруживая в западноевропейской действительности новые и новые подтверждения ее справедливости. В частности, в восьмой книге «Полярной звезды» за 1869 г. за подписью «Искандер» было напечатано как бы добавление к повести «Доктор Крупов» — «Aphorismata. По поводу психиатрической теории д-ра Крупова». Автором этого «добавления» Герцен делает некоего «адъюнкт- профессора» Тита Левиафанского, который утверждает, что от безумия общество лечить не надо, поскольку в нем — его сила.

Герценовский памфлет о «родовом безумии человечества» отозвался в произведениях многих русских писателей, сделавших этот образ формой сатирического развенчания пошлости современной им действительности. Мотив безумия положен в основу рассказа Салтыкова- Щедрина «В больнице для умалишенных», звучит в повести Л. Толстого «Дьявол», определяет идею знаменитой «Палаты № 6» А. Чехова, рассказа М. Горького «Ошибка».

Другой, не менее значительной формой осмысления жизненных впечатлений Герцена, становится его мемуаристика — книга «Былое и думы», начатая в 1852 г. «Былое и думы» вобрали в себя весь предшествующий опыт Герцена — художника, мыслителя, публициста.

 

В 1845–1846 гг. Герцен публикует роман «Кто виноват?», написанный в новом, «натуральном» ключе и в идейном и стилевом отношениях очевидным образом примыкающий к гоголевской обличительной традиции. Последняя, однако, получает в романе резкое философское углубление: интеллектуализм и интерес к проблемам человеческого бытия в его исходных, предельных основаниях – характерные черты герценовского умственного склада – заявляют о себе в этом произведении в полный голос.

Композиция романа “Кто виноват?” очень оригинальна. Только первая глава первой части имеет собственно романтическую форму экспозиции и завязки действия — “Отставной генерал и учитель, определяющийся к месту”. Далее следуют: “Биография их превосходительств” и “Биография Дмитрия Яковлевича Круциферского”. Глава “Житье-бытье” является главой из правильной формы повествования, но за ней следует “Биография Владимира Бельтова”.

Герцен хотел составить роман из такого рода отдельных жизнеописаний, где “в подстрочных примечаниях можно сказать, что такой-то женился на такой-то”. “Для меня повесть — рама”,— говорил Герцен. Он рисовал по преимуществу портреты, его интересовали больше всего лица и биографии. “Лицо — послужной список, в котором все отмечено,— пишет Герцен,— паспорт, на котором визы остаются”.

При видимой отрывочности повествования, когда рассказ от автора сменяется письмами героев, выдержками из дневника, биографическими отступлениями, роман Герцена строго последователен. “Повесть эта, несмотря на то, что она будет состоять из отдельных глав и эпизодов, имеет такую целость, что вырванный лист портит все”,— пишет Герцен.

Свою задачу он видел не в том, чтобы разрешить вопрос, а в том, чтобы его верно обозначить. Поэтому он избрал протокольный эпиграф: “А случай сей за неоткрытием виновных предать воле Божией, дело же, почислив нерешенным сдать в архив. Протокол”.

Но он писал не протокол, а роман, в котором исследовал не “случай, а закон современной действительности”. Вот почему вопрос, вынесенный в заголовок книги, с такой силой отозвался в сердцах его современников. Основную мысль романа критика видела в том, что проблема века получает у Герцена не личное, а общее значение: “Виноваты не мы, а та ложь, сетями которой опутаны мы с самого детства”.

Но Герцена занимала проблема нравственного самосознания и личность. Среди героев Герцена нет злодеев, которые бы сознательно и преднамеренно творили зло своим ближним. Его герои —дети века, не лучше и не хуже других; скорее, даже лучше многих, а в некоторых из них есть залоги удивительных способностей и возможностей. Даже генерал Негров, владелец “белых рабов”, крепостник и деспот по обстоятельствам своей жизни, изображен как человек, в котором “жизнь задавила не одну возможность”. Мысль Герцена была социальной по существу, он изучал психологию своего времени и видел прямую связь характера человека с его средой.

Герцен называл историю “лестницей восхождения”. Эта мысль означала прежде всего духовное возвышение личности над условиями жизни определенной среды. Так, в его романе “Кто виноват?” только там и тогда личность заявляет о себе, когда она отделяется от своей среды; иначе ее поглощает пустота рабства и деспотизма.

Главным объектом критики в романе становится романтическое мироощущение, понятое широко – как умозрительное знание, скрывающее от человека грубую реальность жизни и неспособное дать ему силы для противостояния ей.

Типичным романтиком сентиментального, «чувствительного» типа выведен Дмитрий Круциферский – разночинец по происхождению, культурный, начитанный, обучавшийся в университете молодой человек, пытающийся строить свою жизнь по идеальным образцам, почерпнутым в поэзии Жуковского, творчество которого сыграло едва ли не определяющую роль в его воспитании. Высмеивая сентиментальный настрой Круциферского, Герцен заставляет его беспрерывно, почти по любому поводу лить слезы и прямо указывает на литературных предшественников изображаемого им типа – Вертера из романа «Страдания юного Вертера» Гете и Владимира Ленского из пушкинского «Евгения Онегина».

 Немаловажно и указание на то, что Круциферский наполовину, по матери, немец, чем лишний раз подчеркивается романтическая природа героя; для западников 1840‑х годов и писателей «натуральной школы» все немецкое однозначно ассоциировалось с романтическим – мистическим и туманным – началом. Женившись на Любоньке, незаконнорожденной дочери помещика Негрова, Круциферский полагает, что обрел счастье, которое теперь – поскольку божественное Провидение заботливо опекает всех тех, кто, как он, чистосердечно верит в него, – будет продолжаться вечно. Но вся его наивная философия, а с нею и вера в доброе Провидение разрушаются в один миг, когда он узнает, что Любонька, по‑прежнему тепло и нежно относящаяся к нему, по‑настоящему любит другого человека – Владимира Бельтова. Столкнувшись с реальной жизнью, с ее сложными и непредсказуемыми проявлениями, Круциферский совершенно теряется, не знает, как себя вести и что предпринять, и наконец находит выход, который подсказывает ему его слабая натура: он начинает пить, чтобы уйти от мучительных жизненных противоречий.

Другой жертвой романтического в широком смысле, т. е. оторванного от жизни воспитания представлен в романе его главный герой Владимир Бельтов. Сын богатого помещика Бельтова, женившегося на гувернантке, когда‑то бывшей крепостной крестьянкой, Владимир воспитывался матерью и специально нанятым ею учителем‑гувернером, швейцарцем Жозефом, в полной изоляции от действительности. Мать, еще в юности столкнувшаяся, по выражению Герцена, со «злотворной материей» жизни, всеми силами старалась уберечь сына от подобного столкновения. Жозеф, развивший сильный от природы ум юноши и познакомивший его с начатками различных наук, сам был по духу чувствительным романтиком («в сорок лет без слез не умел читать» Шиллера) и, воспитывая своего питомца по системам Руссо и Песталоцци, не учитывал особых «климатологических» условий русской жизни, в которых его воспитаннику предстояло жить впоследствии. По выходе из университета Бельтов определяется на службу в министерство и, столкнувшись с рутинной, пошлой жизнью чиновничьего аппарата, довольно быстро понимает, насколько она далека от тех идеалов добра и справедливости, которые он поначалу, исполненный юношеских надежд, собирался привнести в нее. Не совладав с «чиновничьим Голиафом», Бельтов прекращает служить, пробует заняться медициной, потом ваянием, но ничем не может увлечься всерьез, разочаровывается во всякой деятельности и превращается – Герцен прямо намекает на это – в некое подобие «лишнего человека», продолжая ряд, начатый пушкинским Онегиным и лермонтовским Печориным.

 

В соответствии с теориями философов‑позитивистов, разделяемых так или иначе всеми писателями «натурального» направления, бездеятельность своего героя Герцен стремится объяснить не столько идейными влияниями, духом эпохи и проч., сколько материальными, социологическими причинами, или, как принято было говорить в то время, «средой», предопределяющей, как считалось, и все идейные влияния, накладывая на них свой неизгладимый отпечаток. Отсюда принципиальная важность указания на тот факт, что Бельтов, унаследовавший после смерти отца имение Белое Поле, достаточно богат, чтобы позволить себе не служить и вести праздный образ жизни.

Подобный «материалистический» взгляд на вещи защищает в романе постоянный оппонент романтика Круциферского доктор Крупов, убежденный в том, что все идейные мотивы, которыми руководствуются люди, включая веру в судьбу и Провидение, в конечном счете могут быть сведены к простейшим столкновениям физических, природных элементов, познаваемых самой трезвой из существующих наук – медициной. Позиция Крупова во многом напоминает последовательно «материалистическую» позицию брата Герцена А. А. Яковлева. Позиция же самого Герцена в романе много сложнее. Круповский «материализм» для него, при всех очевидных достоинствах этого направления мысли, все‑таки крайность. Он важен и ценен как сила, разоблачающая крайности романтического направления. Материалистическую концепцию Герцен дополняет почерпнутой у западников и отчасти у Фейербаха теорией «лица», или личности, способной не подчиниться сформировавшей ее «среде», не быть только пассивным ее отпечатком, а сопротивляться ее воздействию, если таковое представляется зрелой личности стесняющим ее стремление к дальнейшему развитию и ограничивающим ее потребность в свободе. В результате человеческий мир, изображаемый в романе, и в первую очередь все персонажи второго ряда: чета помещиков Негровых, чиновники, обыватели города NN (где разворачивается основное действие романа) – дается как бы в двойном освещении. С одной стороны, человеческие характеры представлены как неизбежные и закономерные порождения определенной «среды», и авторское отношение к этому вполне нейтрально, лишено, как и должно быть при научном подходе, какой‑либо этической оценки: какова «среда», таковы и ее порождения, и тут никого нельзя ни осуждать, ни винить. С другой стороны, сама «среда» со всеми ее порождениями описывается как какое‑то чудовищное отклонение от нормы: она безобразна, уродлива, почти гротескно нелепа, – сказываются приемы письма автора «Мертвых душ»: мрачный колорит, фиксация авторского внимания на «негативных» сторонах действительности, постоянный язвительно‑иронический тон. Присутствуют и намеки на то, что «среда» эта – безумна, и, следовательно, печать безумия лежит на всех человеческих существах, произведенных ею. С этой точки зрения «среда», безусловно, подлежит суду и должна быть отрицаема во имя идеала, которого не знает бесстрастная наука, но которого требует новое человеческое сознание, неудовлетворенное несовершенством окружающей жизни.

Носительницей такого нового человеческого сознания Герцен делает главную женскую героиню романа – Любоньку Круциферскую. Дочь крестьянки и помещика Негрова, взятая из милости на воспитание в дом отца, она, в отличие от Круциферского и Бельтова, с детства знала, какой грубой и жестокой может быть жизнь. Но именно это знание закалило ее волю, научило, по крайней мере внутренне, сопротивляться «злотворной материи» жизни и сформировало ее сильный характер. Образ Любоньки строится Герценом с явной оглядкой на героинь романов Жорж Санд, стремящихся воплотить на практике сен‑симонистские принципы по‑новому свободного поведения женщины в обществе. Главный принцип, отстаиваемый героинями Жорж Санд, – принцип несвязанности женщины узами традиционного брака, который она, если законный супруг не может дать ей того счастья, которого она желает, имеет право разрушить вопреки господствующим в обществе законам, стоящим на охране «святости» семейного очага. Нечто подобное происходит и в романе Герцена. Полюбив Бельтова, Любонька понимает, что не должна стыдиться общественного мнения, которое в силу предрассудков, опутавших сознание жителей города NN, а по Герцену – вообще все «безумное» сознание прошлого и современного мира, должно считать ее преступницей и грешницей. Сама Любонька отнюдь не считает себя таковой. Сознание ее настолько развито и свободно, что даже страх религиозного возмездия она, в духе Фейербаха, почитает пустым предрассудком и усилием ума и воли пытается избавиться от него. Духовному уровню Любоньки под стать духовный уровень ее избранника Бельтова, авторское отношение к которому к концу романа становится все более и более сочувственным. Оба они рисуются как почти идеальные фигуры, сумевшие вырваться из мира всеобщего «безумия». Не на высоте их понимания оказывается не только Круциферский, бессильный избавиться от своей по‑детски болезненной привязанности к жене и мучающий себя и ее приступами ревности, но и умный доктор Крупов, полагающий, что виновником разыгравшейся драмы является Бельтов, от скуки и праздности соблазнивший доверчивую Любоньку и разрушивший семью, жившую в согласии и счастье. В авторском же понимании, если кто и виноват в случившемся, то никак не «соблазнитель» Бельтов и не «поддавшаяся соблазну» Любонька. Так, по Герцену, могли бы рассуждать сторонники традиционного брака, для которых стабильность и крепость консервативного государства важнее требований индивидуальной личности (точка зрения Гегеля и русских гегельянцев), и, разумеется, славянофилы, сакрализующие рабски зависимое и приниженное положение женщины в «домостроевской» семье. С точки зрения Герцена, если уж искать виноватого, то им будет не кто иной, как Круциферский, слабый человек, изуродованный романтическим воспитанием, закрепившим в нем эту слабость и навсегда оставившим его в плену отвлеченных представлений о жизни.

Меняется к концу романа и мотивировка бездеятельности Бельтова. Истинную, не сводимую к «материалистическим» объяснениям ее причину видит одна только Любонька, пораженная той «ширью понимания», которой обладает избранник ее сердца. И вновь ошибочную в этом отношении позицию занимает доктор Крупов, полагающий (как и бывший учитель Бельтова Жозеф), что Бельтов, несмотря ни на что, должен трудиться, что «хороший работник без работы не останется», и т. п. Сам Герцен придерживается иной точки зрения: он рисует своего героя праздным, но праздным в силу необходимости. Вину бездеятельности он за ним признает, но и тут же снимает ее: «есть вины лучше всякой правоты». Показательна характеристика состояния Бельтова как «многостороннего бездействия» и «деятельной лени». Здесь, вне всяких сомнений, речь идет о том, что развернуться в полную силу своей личности Бельтову мешают внешние условия русской жизни – государственный авторитаризм николаевской империи, пресекающий всякие попытки свободного самопроявления человеческого «я». Герцен был убежден, что если человек при николаевском режиме служит в государственном учреждении, он неизбежно оказывается одновременно жертвой и (хотя субъективно это может противоречить его убеждениям) пособником авторитаризма. Отсюда глубокая симпатия писателя к неслужащей дворянской интеллигенции в лице ее лучших представителей: известный достаток, избавляющий их от необходимости тянуть чиновничью лямку, в его глазах позволял им сохранить свое человеческое достоинство и свой, независимый от самодержавного николаевского официоза, богатый внутренний мир – мир подлинной культуры, высокого нравственного благородства и стоической этики скрытого противостояния деспотическому социуму. Таков общий взгляд Герцена на русских «лишних людей», к которым, помимо Онегина и Печорина, он причислял также Чаадаева и во многом самого себя, – автобиографическая подоплека образа Бельтова достаточно очевидна.

Роман завершается на драматической, если не трагической ноте. Все три главных героя – участники «любовного треугольника» – несчастны: спивается Круциферский; Любонька, истерзанная внутренней борьбой, угасает в чахотке; Бельтов под давлением обстоятельств вынужден уехать из города. Такой финал есть своего рода ответ на вопрос «кто виноват?», вынесенный в название романа. Ответ ясно не сформулирован и потому заведомо неоднозначен. Но в любом случае он направлен против мнения, что основная вина лежит на героях, нарушивших традиционные правила семейного общежития и религиозного долга. Исходя из общей концепции произведения, можно сказать, что такое мнение опровергается как минимум двумя положениями, в равной мере выводимыми из текста романа. Первое: в том, что случилось, не виноват никто, потому что происшедшее было неизбежным следствием цепляющихся друг за друга «материальных» причин, действующих как в природе, так и в человеческом обществе, и поэтому искать виновных среди людей, тем более конкретных людей, было бы по отношению к ним несправедливо и немилосердно (на такое толкование частично намекает и эпиграф к роману: «А случай сей за неоткрытием виновных предать воле Божией…»). Второе: виноваты не отдельные люди, а само «безумное» общество, с древних времен живущее ложными понятиями о природе и назначении человека и на корню губящее все попытки отдельных индивидуумов противостоять этому всеобщему «безумию». Первое положение ближе воззрениям доктора Крупова (и А. А. Яковлева), второе – сен‑симонизму, Фейербаху и «критическому субъективизму» Белинского и других западников либеральной ориентации.

Авторская позиция оригинально сочетает в себе оба положения: социальный критицизм помогает писателю преодолеть пессимистический взгляд на возможность реформирования человеческой природы, и в то же время трезвая научная объективность позволяет усомниться в обоснованности оптимистических социальных прогнозов. В итоге более сложный и глобальный философский вопрос, стоящий за вопросом «кто виноват?»: возможно ли вообще преодолеть косные структуры традиционного общества, коль скоро они часть природы, перед которой следует смиряться как перед неизбежностью, – остается открытым.

 

 

 

50. Былое и думы.

Проблема метода и жанра

 

В самом начале своей литературной деятельности, в письме к друзьям (И. Сазонову и Н. Кетчеру), Герцен поставил вопрос, волновавший  его не только теоретически, но и как вопрос реальной литературной практики: «Можно ли в форме повести перемешать науку, карикатуру, философию, религию, жизнь реальную?» Уже в произведениях 30 — 40-х годов заметно, как настойчиво Герцен ищет литературную форму, способную соединить «мысли» и «сцены», реальность идеи и художественный вымысел. Это как бы своеобразная борьба, которую ведет Герцен с канонизирующейся тогда в русской литературе повестью и возникающим романом. Русский роман эпохи его расцвета (60-е годы) почти не произвел впечатления на Герцена. Почему? Он не давал той свободы выражения личности самого автора, условия, давшего толчок развитию литературного таланта Герцена. В «Письмах к будущему другу» Герцен резко противопоставлял роман и мемуарную литературу, сравнивая художественные возможности романа со слепком жизни, в котором «может быть изваяно все, что знал анатом, но нет того, чего он не знал, нет дремлющих в естественном равнодушии, но готовых проснуться ответов...». Даже очень совершенному с эстетической точки зрения роману Герцен предпочитает безыскусственность мемуаров. Записки и мемуары, с его точки зрения, превосходят создания художественной фантазии подлинностью и документальностью. Даже некоторая тенденциозность, субъективизм мемуаров рассматриваются Герценом как безусловное достоинство, которое с головой выдает мемуариста и позволяет судить о психологии и предрассудках той среды, к которой он принадлежит. Гораздо ближе Герцену эстетические критерии, согласно которым были созданы «Евгений Онегин» и «Мертвые души» — произведения, свободные от жанрового канона. Герцену импонировали многочисленные свободные отступления от эпического сюжета, «болтовня» по разным поводам, незавершенность, прерванность повествования, проявившаяся и в том, и в другом произведении в отсутствии непременной развязки.

Своеобразие Герцена-писателя, черты которого выразились в его произведениях 40-х годов, сложились в определенную систему в «Былом и думах». Здесь в высшей степени выразилось стремление Герцена соединить художественное и публицистическое начала, логика художественной и научной оценки действительности.

Для понимания творческого метода «Былого и дум» очень важно представлять характер связи личности и биографии Герцена с его произведением. Эта связь определяет художественную методологию и литературный стиль Герцена. В своем публицистическом наследии Герцен всегда — названный или едва скрытый, но без большого труда обнаруживаемый участник жизни, о которой идет речь. В «Былом и думах» личность Герцена, прожитая им жизнь, его философские, политические и этические взгляды являются и предметом и объектом повествования. Вместе с тем необходимо отметить, что собственно историческое содержание «Былого и дум» исключительно широко. Записки Герцена охватывают жизнь России и русского народа на протяжении полувека — от Отечественной войны 1812 г. до падения крепостного права в 1861 г. и европейскую жизнь от эпохи Французской революции 1848 г. до кануна Парижской коммуны 1870 г.

Герцен назвал свое произведение исповедью, подведением жизненных итогов. На самом деле «Былое и думы» были не только исповедью, эта книга стала формой проявления активной общественной и политической позиции ее автора. В заглавии книги — «Былое и думы» отразились порой мучительные поиски Герценом идеала разумного и справедливого социального устройства, определившие основной пафос мемуаров.

Произведением, предваряющим появление «Былого и дум» в жанровом отношении, стали «Письма из Франции и Италии» (1847— 1852). Здесь впервые Герцен представляет читателю жизнь, увиденную во всех подробностях мелочей, хаосе событий, в том их обличье, в котором они предстали в тот момент, когда были увидены автором. Здесь еще нет позднее отобранного и осмысленного материала, случайное не отделено от главного, но уже проступает главное в жанровом отношении качество — ярко выраженное исповедальное, мемуарное начало.

Исповедь в «Былом и думах» — центр произведения, соединяющий разнородный материал воспоминаний в единое целое. А поскольку исповедь не мыслилась автором как нечто сугубо личное, а была формой проявления духовного роста его поколения, то и воспоминания, думы, отобранные, восстановленные и остановленные авторской волей, составили основу произведения. «“Былое и думы”, — отмечал Герцен, — не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на них остался оттенок своего времени и разных настроений, — мне бы не хотелось стереть его».

В процессе работы над книгой менялся, а не только уточнялся, жанр произведения. Во вступлении к последним частям Герцен обосновывал структурные перемены, настаивал на принципиальной «отрывочности» повествования. «Спаять их в одно, — писал Герцен, — я никак не мог. Восполняя промежутки, очень легко дать всему другой фон и другое освещение — тогдашняя истина пропадет...» Это был отказ от всякого сюжетного и хронологического повествования.

Автобиографического в последних частях «Былого и дум» немного. Исключение составляет исповедь «кружения сердца», та трагическая история, из которой и вырос замысел книги. Глава «Рассказ о семейной драме» подводит черту под автобиографическим материалом мемуаров. Эта часть «Былого и дум» наиболее близка к беллетристике: не только потому, что материал субъективно обработан, многое недоговорено, но и потому, что чувствуется работа над композиционной выстроенностью сюжета, системой образов, прорисовкой фона драмы.

Теоретическое дополнение к главе о Прудоне (часть пятая, раздел «Западные арабески. Тетрадь вторая») называется «Раздумье по поводу затронутых вопросов». Казалось бы, оно имеет прямое отношение к воззрениям Прудона, однако мысли, высказанные в «Раздумье», дополняют и углубляют «Рассказ о семейной драме», хотя композиционно предшествуют «Рассказу». Философское раздумье и художественный рассказ, идущие друг за другом, позволяют говорить о сохранении исповедального начала в качестве организующего центра повествования, но уже иначе восстанавливающего разорванные части целого.

Важную сторону «Былого и дум» составляют многочисленные образы людей, встреченных мемуаристом на своем жизненном пути. Эти люди принадлежали к разным социальным сословиям (лиссабонский квартальный и Наполеон III), разным сферам жизни (Роберт Оуэн и Наталья Герцен), очерчены бегло или достаточно подробно, как, например, Муравьев-Ве-Шатель в заметке «Портрет Муравьева» или знаменитый философ в философско-публицистическом трактате «Роберт Оуэн».

Особенно внимателен и осторожен Герцен в создании образов бегунов и скитальцев, без которых судьба России 40—60-х годов была бы неполной. Это образы Печорина, Сазонова, Энгельсона, Кельсиева.

Герцен далек от стремления судить этих людей за их ошибки: он показывает, что все многообразие поисков истины вливается в единый поток истории. Менее всего эти рассказы о людях напоминают биографии: биографические подробности нужны Герцену лишь затем, чтобы выразить суть личности, чаще всего они необходимы тогда, когда характеризуют человека как представителя определенного времени, определенного поколения.

Русские скитальцы в столкновении с западным миром — одна из самых трагических сквозных тем «Былого и дум», тесно связанная с антитезой «Восток-Запад». Это своеобразные вариации глубоко личной темы русского скитальца, тоскующего по родине, ищущего гармонию бытия. Бесспорно, что Запад воплотился в книге Герцена фрагментарнее и обобщеннее, чем русская жизнь, вырастающая в «Былом и думах» из многочисленных экскурсов в историю XVIII в., рассказанная обстоятельно и широко. Сравнивая Россию и Запад, Герцен приходит к выводу о существовании особого исторического пути России, «прорастающего» из хаотичного, смятенного ее движения.

Герцен видел единственное оправдание своей эмиграции в том, что с другого берега мог говорить свободно, обращаясь куму и совести своих соотечественников. «Открытая, вольная речь — великое дело; без вольной речи нет вольного человека», — писал Герцен. Он никогда не мыслил себя в отрыве от русской культуры, русской литературы.

Концепцию истории русской литературы Герцен изложил в книге «О развитии революционных идей в России» (1851). Эта работа более чем наполовину представляет собой очерк литературы нового времени. В русских писателях, по мнению Герцена, отразился русский национальный тип со всеми своими разнообразными возможностями. Литература, по мнению Герцена, — зеркало русской общественной жизни. Он рассматривает творчество Фонвизина как выражение просветительских тенденций первого периода новой русской истории; в произведениях Грибоедова, Рылеева и Пушкина он видит выражение вольнолюбия декабристской поры: творчество Чаадаева, Лермонтова, Гоголя и Белинского характеризует как критику, направленную против николаевской реакции. Герцен, суммируя свои выводы, писал: «У народа, лишенного общественной свободы, литература — единственная трибуна, с высоты которой он заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести».

Стиль 1ерцена-художника и публициста оказал большое влияние на творчество русских писателей. Его стилистически меткие афоризмы: «патриотическая моровая язва», «опыты идолопоклонства», «добрые квартальные прав человеческих» и т.п. — во многом предвосхитили работу Салтыкова-Щедрина над созданием «эзопова языка» сатиры. В «Зимние заметки о летних впечатлениях» Достоевского вошел образ «мясника Рубенса», «Колумба без Америки» встречаем в «Идиоте» и «Бесах», «равенство рабства» в «Бесах» и поздней публицистике Достоевского.

Художественная мысль Л. Толстого, И. Тургенева, Ф. Достоевского формировалась и оттачивалась в соприкосновении с бесконечно разнообразным миром публицистики Герцена. Русскими писателями в полной мере было оценено его стилистическое, жанровое новаторство. Бесспорным оказалось и влияние Герцена на развитие не только публицистики и мемуарной литературы, но и на искусство романа, к идейным и художественным возможностям которого он относился довольно скептически. «Записки из Мертвого дома» Достоевского говорят об интенсивном освоении писателем ведущих положений философии Герцена, в романе Тургенева «Дым» разрабатывается герценовский тип «скитальца», поэтика романа-эпопеи «Жизнь Клима Самгина» Горького развивает художественные традиции философско-публицистической прозы Герцена.

 

«Былое и думы» трудно отнести к какому‑то определенному жанру. «Мемуарная эпопея» – это современное название, характеризующее только две жанровые особенности герценовской книги: во‑первых, ее определенно мемуарный характер, т. е. воспроизведение в ней вполне конкретных исторических фактов, событий и участвующих в них реальных исторических лиц, а во‑вторых, сам грандиозный охват изображаемого как во времени (от 1812 г. до второй половины 1860‑х годов), так и в пространстве (русская жизнь и жизнь европейская – французская, английская, швейцарская, итальянская и, косвенно, других европейских стран). Вместе с тем единство книги создается за счет единства сознательно субъективной авторской интонации, которая словно растворяет в себе все объективные факты, прихотливо преломляя их и нередко связывая между собой по случайной, личной, значимой лишь для автора ассоциации. Отсюда изобилие в книге как бы пересекающих основное повествование интимно лирических признаний и публицистически острых рассуждений на политические, философские, историософские и иные темы. Подчеркивая индивидуальную неповторимость своего личного, частно‑человеческого взгляда на вещи, Герцен в одном из предисловий писал о том, что «Былое и думы» «не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге». В другом предисловии он указывает на то, что его книга «не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там‑сям схваченные воспоминания из Былого, там‑сям остановленные мысли из Дум». «Былое и думы» – это исповедь на фоне Истории. В этом отношении образцом для Герцена во многом были «Исповедь» Ж. Ж. Руссо и, в еще большей мере, «Поэзия и Правда» И. В. Гете – автобиографическое повествование, в котором жизнь личности, повествующей о своем духовном становлении, рассматривается на гораздо более широком, чем у Руссо, историческом фоне.

Погруженность автобиографического героя Герцена в Историю, его связь с ней отчетливо видны уже в первой части книги «Детская и университет (1812–1834)», которую уместно сопоставить с двумя другими классическими автобиографическими повествованиями о детстве, отрочестве и юности, появившимися в русской литературе приблизительно в то же время, в середине 1850‑х годов, – автобиографической трилогией Л. Н. Толстого и повестью С. Т. Аксакова «Детские годы Багрова внука». Во всех трех произведениях изображается детство дворянского мальчика, утонченного, чувствительного, озабоченного нравственными вопросами, остро реагирующего на житейскую фальшь, ложь и несправедливость. Однако мир чувств и переживаний маленьких героев Толстого и Аксакова – это камерный, замкнутый мир, ограниченный семьей и близкими людьми, мир, который как будто изолирован от Истории, в котором не бушуют исторические вихри. В отличие от них герою Герцена тесно в семейном мире, который он с раннего детства ощущает подавляющим, если не деспотическим, и спасение от которого пытается найти на стороне, за его пределами – там, где вершится История, взрывающая устоявшийся, налаженный быт и взывающая к его радикальному реформированию и преобразованию. Если герои Толстого и Аксакова – мальчики‑созерцатели, всего лишь заинтересованно наблюдающие за тем, что происходит с ними и вокруг них, то герой Герцена – маленький бунтарь, всегда готовый стать в мятежную оппозицию к существующему. Поэтому для Герцена принципиально важно отметить, что родился он в значимом для русской истории 1812 г., опаленный его огненным дыханием, и еще более важно подчеркнуть связь своего отроческого «нравственного пробуждения» с 1825–1826 годами – временем выступления декабристов и последовавшей за ним казни пятерых «мятежников», ознаменовавшей начало нового, страшного и, в глазах Герцена, беспрецедентного по своему деспотизму николаевского царствования.

Русской жизни николаевских времен посвящены три следующие части «Былого и дум»: вторая часть – «Тюрьма и ссылка (1834–1838)», третья часть – «Владимир‑на‑Клязме (1838–1839)» и четвертая часть – «Москва, Петербург и Новгород (1840–1847)». Уже сами названия частей показывают, под каким углом зрения Герцен склонен рассматривать свою жизнь этих десятилетий: Владимир и Новгород – города, куда он был насильственно, по распоряжению правительства, выслан из Москвы, города его «ссылки». Образ героя – «мятежника», независимо мыслящей личности, бросающей вызов авторитарно‑бюрократической машине власти, – центральный образ этих частей книги. Одновременно Герцен дает в них широчайшую галерею портретов своих современников: от ближайших друзей, таких, как историки В. В. Пассек и Т. Н. Грановский, литератор Н. Х. Кетчер (любимейший друг Н. П. Огарев остается вне описаний, как идеальная фигура, не подлежащая не только критике, но даже взвешенной, отстраненной характеристике, способной разрушить заданную идеальность), до людей, с которыми писатель не был связан столь близкими отношениями, но с которыми так или иначе сообщался и контактировал в 1830‑1840‑е годы, до своего отъезда за границу. Среди них такие знаменитости, оставившие яркий, значительный след в русской культуре, как П. Я. Чаадаев и «декабрист без декабря» М. Ф. Орлов; философ Н. В. Станкевич и архитектор А. Л. Витберг, автор первого проекта храма Христа Спасителя; критики В. Г. Белинский и В. П. Боткин; славянофилы А. С. Хомяков, К. С. Аксаков, братья И.В. и П. В. Киреевские и многие, многие другие.

Герцен – непревзойденный мастер «литературного портрета» реальной исторической личности. Характеристики, которые он дает изображаемому лицу: от физиогномических и поведенческих до внутренних, раскрывающих «тайну души», – всегда обстоятельны, точны и метки и в то же время емки и широки в том смысле, что писателю подчас достаточно двух‑трех штрихов, чтобы перед читателем возник образ живого человека, обладающего не только индивидуальным рисунком души, но и особой, «атмосферной» связью со своей эпохой, с историческим временем, в котором он родился, вырос и сформировался как личность. В этом также проявляются общая приверженность Герцена исторической теме и его своеобразный исторический детерминизм, при всем своем широкомасштабном захвате и глубокой философской оснащенности по‑своему ограниченный. Все изображаемые в книге представители русской культуры 1830‑1840‑х годов оказываются у Герцена жертвами своего времени – мрачной николаевской эпохи, вынуждающей их либо к невольному приспособлению к господствующим официальным вкусам государственной идеологии, либо – поскольку открытое сопротивление невозможно – к пассивному, внутреннему противостоянию ей. Способных на внутреннее сопротивление Герцен в четвертой части именует «нашими», имея в виду прежде всего круг западников, к которому в то время он принадлежал сам и к лучшим представителям которого относил: Чаадаева и Орлова – людей, по его определению, «разлагаемых потребностью политической деятельности и не имеющих возможности найтись в четырех стенах кабинета и семейной жизни»; Грановского, который, несмотря на николаевский официоз, враждебный культурным завоеваниям новой Европы, публично, на лекциях, читаемых в университете, высказывал симпатии европейскому духу прогресса, и Белинского с его «выстраданным, желчным отрицанием» зол русской жизни, разоблачаемых им в критических статьях, подобных, по образному выражению Герцена, «обвинительным актам», «трепещущим от негодования». К тем же, кто, возможно, вопреки собственным субъективным желаниям, объективно подчинился эпохе, Герцен причисляет традиционных оппонентов западников – славянофилов и таких близких им по патриотическому настроению культурных деятелей того времени, как поэт и филолог С. П. Шевырев, историк М. П. Погодин и других, называя их всех совокупно «не нашими». К ним ко всем может быть отнесена фраза, сказанная им о братьях Киреевских: «Сломанность этих людей, заеденных николаевским временем, была очевидна». Развивая свои теории о необходимости полного подчинения религиозному авторитету церкви и традиции, они, по Герцену, на поверку оказывались неявными сторонниками того самого консервативного николаевского официоза, который по своим культурным вкусам, как люди интеллектуально развитые, широко образованные и мыслящие, они не могли принять и от которого в быту отворачивались с негодованием. Однако на это, идущее от 1840‑х годов отношение к славянофилам у Герцена накладывается иное, в котором явно просматриваются нотки сочувствия к ним и к их оригинальному учению. Переживший крах своих прогрессистских западнических упований, автор «Былого и дум» теперь уже не так строго судит своих былых оппонентов. По‑прежнему не принимая их «иконописных идеалов» и не разделяя их «преувеличенного… чувства народности», он, тем не менее, готов признать, что славянофилы уже тогда, в 1840‑е, видели многое из того, что практически полностью было скрыто от глаз враждовавших с ними западников. Если в славянофильском учении, провозглашает Герцен, была какая‑то сила и правда, то заключалась она не в идее подчинения «раболепной византийской церкви», а «в тех стихиях русской жизни, которые они (славянофилы – С.Т.) открыли под удобрениями искусственной цивилизации». Характерно, что эпиграфом к главе «Не наши», где идет речь о славянофилах, Герцен берет свои же слова из опубликованного в 1861 г. в «Колоколе» некролога К. С. Аксакову: «…мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно».

Пятая часть книги «Париж – Италия – Париж (18471852)» состоит из двух разделов: «Перед революцией и после нее» и «Рассказ о семейной драме». Первый раздел посвящен пребыванию Герцена за границей в период революционных событий 1848–1849 гг. во Франции и первых лет после революции – до политического переворота, осуществленного в 1851 г. всенародно избранным президентом Луи Наполеоном, объявившим себя в 1852 г. новым императором Наполеоном III. Второй раздел посвящен разыгравшейся на фоне этих бурных политических событий семейной драме Герцена – увлечению его жены Натали Г. Гервегом, мучительным переживаниям автора по поводу случившегося, его отчаянным попыткам выяснения отношений с Гервегом, страданиям самой Н. А. Герцен, разрывавшейся между чувством и долгом, а также трагическим событиям, ставшим своеобразным страшным итогом семейной драмы: гибели маленького сына Герцена и его матери во время кораблекрушения и последовавшей вскоре за этим смерти Натали. Герцен прямо связывает свое разочарование во французской революции, приведшей сначала к «республике консерваторов», а потом к государственному, имперскому деспотизму Наполеона III, со своей личной трагедией и, верный концепции исторического детерминизма, пытается во всем, что произошло с ним в его частной жизни, обнаружить отголоски мощных исторических сдвигов, происходящих во всей Европе. Так, Гервег, несмотря на его революционные идеалы, объявляется Герценом пошлым и самовлюбленным «романтиком» – эгоцентриком, человеком красивого, эффектного жеста, за которым не стоит ничего, кроме инфантильного желания удовлетворять свои прихоти, не считаясь с интересами других людей, а его жена Эмма, благоговеющая перед величием мужа – «революционера», – духовно плоским существом, мещанкой, неспособной отличить подлинно человеческого и подлинно революционного величия от их жалких подобий. Оба они, по Герцену, принадлежат к «старому миру», отживающему миру старой Европы, ошибочно принимающей свое «пошлое» революционное воодушевление за зарю истинного обновления, тогда как себя самого и свою жену Натали, образ которой, при всей его психологической достоверности, сознательно и подчеркнуто идеализирован, писатель относит к людям, в которых уже пробудились ростки новой свободы, новых, по‑настоящему гармоничных человеческих отношений.

Последние три части книги: шестая – «Англия (18521864)», седьмая – «Вольная русская типография и «Колокол»», и заключительная восьмая часть – «Отрывки (18651868)» повествуют об английской эмиграции Герцена, об организации им в Лондоне Вольной русской типографии и деятельности по изданию газеты «Колокол», а также о жизни в Швейцарии и поездках в Италию и Францию в конце 1860‑х годов. Последние части отличаются от предыдущих почти полным отсутствием в них личного, автобиографического элемента. В 1857 г. Герцен женится на Н. А. Тучковой‑Огаревой, бывшей жене своего друга Огарева, – с его молчаливого согласия и не разрывая отношений с ним, однако этот факт не получил никакого отражения в мемуарной эпопее. По существу, последние части – это серия достаточно произвольно связанных между собой очерков, зарисовок и «портретов» лиц, с которыми Герцен встречался в эмиграции. Наибольшее внимание, по понятным причинам, уделено деятелям освободительного движения, европейским сторонникам новой свободы, революционерам‑изгнанникам, подобно самому Герцену спасавшимся в Лондоне от преследований со стороны правительств их стран. Таковы борцы за независимость своих народов от инонационального и консервативного монархического правления итальянцы Д. Гарибальди и Д. Маццини, поляк С. Ворцель, венгр Л. Кошут, о которых Герцен говорит с неизменным восхищением, считая их едва ли не последними достойными служителями идеала подлинно революционной свободы в современной «мещанско‑буржуазной» Европе.

Более критично герценовское отношение к Бакунину, развернутый «портрет» которого помещен в главе «М. Бакунин и польское дело» седьмой части. Изумление перед масштабом личности Бакунина, его феноменальными организаторскими способностями и фанатической преданностью избранной идее сочетается у Герцена с сомнениями в результативности и оправданности кипучей, но на поверку хаотичной и беспорядочной деятельности великого анархиста, которому всегда было мало только пропаганды и агитации и который настойчиво требовал от «лондонских эмигрантов» непосредственного участия в подготовке грядущего революционного взрыва.

Как прямая жертва бездушной и угнетающей николаевской эпохи представлен выведенный в главе «Pater V. Petcherine (Отец В. Печерин)» седьмой части русский эмигрант 1830‑х годов, выпускник Петербургского университета, талантливый филолог В. С. Печерин, ставший за границей монахом одного из католических орденов, а позже принявший сан католического священника. Не принимая религиозного выбора своего единоплеменника, судьба которого по внешнему рисунку напоминала его собственную, Герцен, убежденный антиклерикал и атеист, вновь, как и в случае со славянофилами, объясняет этот выбор внешним – историческим – давлением и не без тайного удовольствия отмечает в поведении самого Печерина и его монашеского окружения затверженную, искусственную механистичность, которую считает следствием подчинения живого и полнокровного человеческого «я» мертвой догме. В этой главе приводится переписка Печерина и Герцена середины 1850‑х годов, в которой оба участника, пытаясь поначалу идеологически повлиять один на другого, в конце концов остаются каждый при своем символе веры: Печерин – религиозном, Герцен – революционно‑прогрессистском.

Примечательно, однако, что в одном из писем Печерина содержится характеристика личности и мировоззрения его оппонента, вскрывающая в нем тот самый пласт сомнений, мировоззренческой неопределенности и тайного пессимизма, с которым Герцен боролся всю свою жизнь, но который так и не был им преодолен и всякий раз, в новой драматической ситуации, заявлял о себе с новой силой. «Вы же сами сознаетесь, – писал Печерин о Герцене и его поколении, – что вы все Онегины, то есть что вы и ваши – в отрицании, в сомнении, в отчаянии. Можно ли перерождать общество на таких основаниях?» Хотя в ответном письме Герцен отвергает этот упрек, сам текст «Былого и дум», если рассматривать его как единое целое, показывает, что к подобным сомнениям писатель на протяжении повествования возвращается не раз и не два, что они не оставляют его и не дают ему покоя. Когда в предисловии к книге мы читаем о том, что «человеку бывает подчас пусто, сиротливо между безличными всеобщностями, историческими стихиями и образами будущего, проходящими по их поверхности, как облачные тени», мы не можем не услышать здесь личной ноты. Ту же интонацию скорби и разлагающего, меланхолического сомнения, которую Герцен, как обычно, стремится заглушить верой в небессмысленность разумного человеческого деяния, направленного на добро и помощь страдающим и угнетенным, мы различаем в «философическом отступлении» в главе «Западные арабески» первого раздела пятой части, где, в частности, вновь говорится о нерасторжимой связи природы и истории и об истории как всего лишь функции природы. «Мы знаем, – размышляет Герцен, – как природа распоряжается с личностями: после, прежде, без жертв, на грудах трупов – ей все равно, она продолжает свое… десятки тысяч лет наносит какой‑нибудь коралловый риф… Полипы умирают, не подозревая, что они служили прогрессу рифа. Чему‑нибудь послужим и мы». И дальше добавляет: «Войти в будущее как элемент не значит еще, что будущее исполнит наши идеалы». И вот его окончательный вывод: «Оттого‑то я теперь и ценю так высоко мужественную мысль Байрона. Он видел, что выхода нет, и гордо высказал это».

«Былое и думы» – произведение чрезвычайно замечательное также и в стилистическом отношении. Можно сказать, талант Герцена‑стилиста достигает в нем своей высшей степени проявленности. Для всех разделов книги характерны неожиданные и в то же время поразительно точные и яркие метафорические уподобления, «строительным материалом» которых оказываются самые разные области человеческой культуры: мифология, религия, история – классическая и современная, философия, наука; богатейшее интонационное разнообразие, подчас допускающее смешение различных интонаций, – к примеру, исповедальной и проповеднической – в пределах одного фрагмента или даже абзаца; постоянное вкрапление в текст иностранных слов и выражений – на латинском, французском, немецком, английском, итальянском языках; парадоксальные сочетания церковно‑славянской стилистической архаики с варваризмами‑европеизмами и живым русским разговорным стилем, в том числе грубоватым просторечием. В плане эстетического совершенства и исключительной художественной оригинальности «Былое и думы» – произведение, бесспорно находящееся на уровне лучших прозаических творений таких классиков русского XIX века, как Тургенев, Гончаров, Л. Толстой, Достоевский.

Творчество Герцена – и его последнее сочинение «Былое и думы» является прямым тому подтверждением – это сложный, противоречивый сплав различных духовных импульсов, идейных устремлений и настроений, которые должны быть наконец поняты и осознаны именно в этом их противоречивом единстве, составляющем самую суть художественного мира писателя. Время, когда на Герцена навешивался идеологически плоский ярлык «пламенного революционера», не позволяющий пробиться ни к его реальной душе, ни к его проблематическому, ускользающему от однозначных определений мировоззрению, прошло.

 

 

 

 

 

51. Лирика Толстого

толстой ак.png

АЛЕКСЕЙ  КОНСТАНТИНОВИЧ ТОЛСТОЙ (1817-1875)

 

 

 

 

Толстой — писатель разностороннего дарования. Он тончайший лирик, острый сатирик, самобытный прозаик и драматург. Литературный дебют А .К. Толстого — повесть «Упырь», которая была опубликована в 1841 г. под псевдонимом «Краснорогский» и удостоилась доброжелательной оценки В. Г. Белинского. Однако затем А.К. Толстой долго не печатал своих произведений, а среди них такие шедевры его лирики, как «Колокольчики мои...», «Василий Шибанов», «Курган»; в 1840-е годы он начал работать над романом «Князь Серебряный». Долгое молчание, вероятно, было обусловлено требовательностью, которую воспитал в нем дядя Алексей Перовский, больше известный нам как писатель Антоний Погорельский. АХ Толстой вновь выступил в печати лишь в 1854 г.: в «Современнике», издаваемом Н.А. Некрасовым, с которым незадолго до этого он познакомился, появилось несколько стихотворений поэта, а также серия вещей Козьмы Пруткова. Позже Толстой разорвал отношения с журналом и печатался в «Русском вестнике» М.Н. Каткова, в конце 1860-х годов начал сотрудничать с «Вестником Европы» М.М. Стасюлевича.

 

 

Лирика

АК. Толстого называют сторонником теории «чистого искусства»; Однако лирика АХ Толстого не укладывается в прокрустово ложе этого литературного течения, так как она многопланова и не замыкается на тех темах, к которым традиционно обращались поэты, исповедуют художественные принципы эстетического направления в литературе А.К. Толстой живо откликался на злободневные события своей эпохи, в его лирике ярко представлена гражданская тематика.

 

Свою позицию в литературной и политической полемике той поры Толстой выразил в стихотворении «Двух станов не боец, но только гость случайный...» (1858).

 

Двух станов не боец, но только гость случайный,
За правду я бы рад поднять мой добрый меч,
Но спор с обоими досель мой жребий тайный,
И к клятве ни один не мог меня привлечь;
Союза полного не будет между нами —
Не купленный никем, под чьё б ни стал я знамя,
Пристрастной ревности друзей не в силах снесть,
Я знамени врага отстаивал бы честь!

 

 В нем речь идет о споре между «западниками» и «славянофилами» (изначально оно было адресовано И.С. Аксакову). Но смысл стихотворения шире: А.К. Толстой выражает свою главную этическую установку — он там, где истина, правда, для него неприемлемо следование какой-либо идее только потому, что она исповедуется кругом друзей. По сути, позиция АД. Толстого в тех спорах, которыми была ознаменована эпоха 1850— 1860-х годов, как раз и состоит в отстаивании идеалов добра, веры, любви, в утверждении высоких духовных начал, которые вдруг утратили свою очевидность, стали восприниматься как обветшалые и устаревшие. Он не отказывается от своих убеждений под натиском новых теорий, не уходит от споров, не замыкается в себе (что характерно для представителей «чистого искусства») — он боец, в этом его высшее предназначение, не случайно одно из стихотворений так и начинается: «Господь, меня готовя к бою...».

 

Программным в этом отношении стало позднее стихотворение «Против течения» (1867).

 

Други, вы слышите ль крик оглушительный:
«Сдайтесь, певцы и художники! Кстати ли
Вымыслы ваши в наш век положительный?
Много ли вас остаётся, мечтатели?
Сдайтеся натиску нового времени,
Мир отрезвился, прошли увлечения —
Где ж устоять вам, отжившему племени,
Против течения?»

Други, не верьте! Всё та же единая
Сила нас манит к себе неизвестная,
Та же пленяет нас песнь соловьиная,
Те же нас радуют звёзды небесные!
Правда всё та же! Средь мрака ненастного
Верьте чудесной звезде вдохновения,
Дружно гребите, во имя прекрасного,
Против течения!


Вспомните: в дни Византии расслабленной,
В приступах ярых на Божьи обители,
Дерзко ругаясь святыне награбленной,
Так же кричали икон истребители:
«Кто воспротивится нашему множеству?
Мир обновили мы силой мышления —
Где ж побеждённому спорить художеству
Против течения?»

В оные ж дни, после казни Спасителя,
В дни, как апостолы шли вдохновенные,
Шли проповедовать слово Учителя,
Книжники так говорили надменные:
«Распят мятежник! Нет проку в осмеянном,
Всем ненавистном, безумном учении!
Им ли убогим идти галилеянам
Против течения!»

Други, гребите! Напрасно хулители
Мнят оскорбить нас своею гордынею —
На берег вскоре мы, волн победители,
Выйдем торжественно с нашей святынею!
Верх над конечным возьмёт бесконечное,
Верою в наше святое значение
Мы же возбудим течение встречное
Против течения!

 

 Оно диалогично и обращено к тем, кто, как и сам А.К. Толстой, привержен вечным ценностям, для кого значимы мечта, вымысел, вдохновение, кто способен воспринять божественную красоту мира. Настоящее для него мрачно и агрессивно — поэт почти физически ощущает «натиск нового времени». Но Толстой говорит о недолговечности новейших убеждений, ведь сущность человека остается прежней: он так же верит в добро, красоту (во все то, что ниспровергают представители «века положительного»), ему также открыто живое движение природы. Духовные основы остаются прежними. Мужество тех немногих, кто верен им («други» — так обращается к единомышленникам поэт), уподоблено подвигу ранних христиан. Историческая аналогия показывает, что правда не за большинством, а за той немногочисленной группой, которая ведет «против течения».

 

О верности своим убеждениям, об обреченности на внутреннее одиночество мыслящего человека вдет речь в послании «И.А. Гончарову» (1870). «Для своей живи лишь мысли», — призывает он художника

 

Не прислушивайся к шуму
Толков, сплетен и хлопот,
Думай собственную думу
И иди себе вперёд!

До других тебе нет дела,
Ветер пусть их носит лай!
Что в душе твоей созрело —
В ясный образ облекай!

Тучи чёрные нависли —
Пусть их виснут — чёрта с два!
Для своей живи лишь мысли,
Остальное трын-трава!

 

Для этого пласта лирики А.К. Толстого характерна острая публицистичность, однозначность оценки современной действительности, этим обусловлена лексика, создающая ощущение мрака, темноты, давления, когда речь вдет о современной эпохе (так, например, возникает образ «черных туч», выражение «натиск нового времени»).

 Но эту же самую мысль А.К. Толстой облекает и в аллегорическую форму. В стихотворении «Темнота и туман застилают мне путь...» (1870)

Темнота и туман застилают мне путь,
Ночь на землю всё гуще ложится,
Но я верю, я знаю: живёт где-нибудь,
Где-нибудь да живёт царь-девица!

Как достичь до неё — не ищи, не гадай,
Тут расчёт никакой не поможет,
Ни догадка, ни ум, но безумье в тот край,
Но удача принесть тебя может!

Я не ждал, не гадал, в темноте поскакал
В ту страну, куда нету дороги,
Я коня разнуздал, наудачу погнал
И в бока ему втиснул остроги!

Здесь возникает образ царь-девицы. Для него она воплощение гармонии, красоты, тайны; идеал, поиск которого — и есть жизнь. А.К. Толстой использует образ дороги, за которым в русской литературной традиции прочно закрепилась семантика жизненного пути, обретения собственной духовной стези, поиска смысла жизни. Лирический герой, не страшась, идет в темноту и мрак, так как только внутреннее противостояние тьме и рождает надежду на встречу с таинственной царь-девицей. Образный строй этого стихотворения, его стилистика предвосхищают лирику символистов.

А.К, Толстой воспринимает современность не только как « шум толков, сплетен и хлопот», но и как смену эпох, закат старой дворянской культуры. В таких стихотворениях, как «Ты помнишь ли, Мария...», «Шумит на дворе непогода...», «Пустой дом», возникает образ опустевшего, брошенного дома, который стал символом оскудения рода, распада связи времен, забвения семейных преданий. Так в лирике Толстого предмет начинает обрастать символическим значением, а пространственный образ позволяет передать движение времени. По сути, это пушкинский принцип развития лирического сюжета.

 

 Однако в стихотворении «По гребле неровной и тряской...» (1840) образ времени получает неожиданный лермонтовский разворот. В сознании лиричен кого героя одномоментны два восприятия времени: с одной стороны, он существует в реальном временном потоке, но при этом утрачивает чувство настоящего, единичности переживаемой ситуации.

 

По гребле неровной и тряской,
Вдоль мокрых рыбачьих сетей,
Дорожная едет коляска,
Сижу я задумчиво в ней,—

Сижу и смотрю я дорогой
На серый и пасмурный день,
На озера берег отлогий,
На дальний дымок деревень.

По гребле, со взглядом угрюмым,
Проходит оборванный жид,
Из озера с пеной и шумом
Вода через греблю бежит.

Там мальчик играет на дудке,
Забравшись в зеленый тростник;
В испуге взлетевшие утки
Над озером подняли крик.

Близ мельницы старой и шаткой
Сидят на траве мужики;
Телега с разбитой лошадкой
Лениво подвозит мешки…

Мне кажется все так знакомо,
Хоть не был я здесь никогда:
И крыша далекого дома,
И мальчик, и лес, и вода,

И мельницы говор унылый,
И ветхое в поле гумно…
Все это когда-то уж было,
Но мною забыто давно.

Так точно ступала лошадка,
Такие ж тащила мешки,
Такие ж у мельницы шаткой
Сидели в траве мужики,

Предметный план стихотворения предельно прост - это ряд бытовых и пейзажных картин, по которым скользит взгляд героя во время движения. Все, что он видит, типично и заурядно. Это та реальность, созерцание которой, как правило, не рождает никаких эмоций или размышлений. Но у лирического героя вдруг возникает ощущение уже однажды испытанного, пережитого: «Все это когда-то уж было, //Но мною забыто давно». Откуда это чувство? Это — культурная память. Она в самом существе человека, а проявляется на подсознательном (как бы сказали сейчас — генетическом) уровне. Через подобное «узнавание» как раз и осознается кровная связь с родной землей.

 

Чувство родины в лирике Толстого дает о себе знать в разных формах: и в особом интересе к исторической теме, и в использовании народно-поэтических ритмов.

Историческая тема для Толстого, без преувеличения, любимая и разрабатывается она всесторонне, в разных жанрах: он создает баллады, былины, сатирические стихотворения, элегии, роман, трагедии.

 

 Особо писателя привлекала эпоха Ивана Грозного: рубеж XVI—XVII вв.

 

Он воспринимал как переломный момент русской истории. Именно в это время, по мнению Толстого, происходит уничтожение исконного русского характера, искоренение правдолюбия, духа свободы.

Толстой выделял в русской истории два периода: он говорил о Руси Киевской, «русской» (до монгольского нашествия), и «Руси татарской».

 

 Киевская Русь — это то историческое прошлое, в котором Толстой находил общественный идеал. Страна была открыта для внешнего мира, активно поддерживала отношения с другими государствами. Это была эпоха богатырей духа. В балладах «Песня о Гаральде и Ярославне», «Три побоища», «Песня о походе Владимира на Корсунь», «Бори вой*, «Роман Галицкий» Толстой как раз создает цельный характер героя-воина, показывает прямоту и благородство отношений. Совершенно иной предстает в его изображении Русь времен Ивана Грозного. Объединение вокруг единого центра Толстой воспринимал как причину упадка русской духовности. В связи с этим интересны его размышления по поводу современного европейского мира (а Толстой знал его очень хорошо).

 

 Поэт видел, что в нем утверждается «господство посредственности» (об этом — один из споров Толстого с Тургеневым, который приветствовал демократические преобразования во Франции). Толстой предвидел распространение этих процессов и в других странах (Италии, например). Однако любая централизация, по его мнению, ведет к утрате исконных черт, самобытности. Свободное, по-настоящему культурное общество может существовать только в маленьких государствах. Образцами таковых для Толстого как раз и являлись Киевская Русь и Новгород. По этой причине Толстой и не считал, что сосредоточение русских земель вокруг Москвы было благом для русской истории (что явствует, например, из «Истории государства Российского» Карамзина). Московский период, по его глубокому убеждению, и есть утверждение «татарщины» в русском сознании. А это — раздоры, бесправие, насилие, неверие, животное, непросвещенное сознание. Толстой писал: «Скандинавы не установили, а нашли вече уже совсем установленным. Их заслуга в том, что они его подтвердили, тогда как отвратительная Москва уничтожила его- Не было надобности уничтожать свободу, чтобы покорить татар. Не стоило уничтожать менее сильный деспотизм, чтобы заместить его более сильным»; «Моя ненависть к московскому периоду... это не тенденция — это я сам. Откуда взяли, что мы антиподы Европы?»

 

В балладе «Поток-богатырь» созданная Толстым историческая панорама позволяет показать суть произошедших перемен. Богатырь погружается в сои во времена Владимира, а просыпается во времена Грозного и современную Толстому эпоху. Прием отстранения позволяет

поэту оценить тысячелетнюю русскую историю глазами не потомков, а предков. Прежде всего, уходит единение, справедливость и правдолюбие. Нормой становится рабство перед чином. В современной эпохе Толстой делает акцент на разрушении традиционной морали, экспансии материалистических идей, на ложности слова — иными словами, он не принимает ничего из того, что обозначалось словом «прогресс».

 

Историческая тема появляется уже в ранней лирике А.К- Толстого. Традиции исторической элегии продолжаются в стихотворении «Колокольчики мои...» (1840), однако поэт видоизменяет жанр. Как правило, в исторической элегии герой из настоящего обращал свой взор в прошлое, тем самым соотносил что было и что стало. Ушедшие эпохи позволяли осознать настоящее и выявить общие закономерности движения времени. Так, например, обстояло дело в исторических элегиях Батюшкова (который стоял у истоков жанра) и Пушкина.

 

 В элегии А.К. Толстого носитель речи — не герой-современник, а древнерусский воин, скачущий по степи. Но это не только стихийное движение в беспредельном пространстве, это путь «к цели неизвестной», путь, который «знать не может человек — // Знает Бог единый».

 

Человек оказывается один на один со степью — так в стихотворение входит мотив судьбы, которая понимается и как личная судьба, и как судьба страны. И если собственная доля герою неведома («Упаду ль на солончак // Умирать от зною? /J Или злой киргиз-кайсак, // С бритой головою, //Молча свой натянет лук, //Лежа под травою // И меня догонит вдруг // Медною стрелою?»), то будущее родной земли видится в единении славянских народов.

 

Лирический монолог строится как обращение к «колокольчикам», «цветикам степным». И в данном случае прием апострофы не просто типичная для толстовской эпохи риторическая фигура. Он позволяет воплотить сущностную особенность сознания древнерусского человека, еще не утратившего языческих представлений, живущего в единстве с природой, не противопоставившего себя ей. Подобное мировосприятие отражено в известном памятнике древнерусской письменности «Слове о полку Игореве».

 

Ближе к традиционной исторической элегии стихотворение «Ты знаешь край, где все обильем дышит...». Лирическая медитация строится как воспоминание об идеальном мире, а структура элегии (вопросная форма, наличие адресата) создает особую атмосферу интимности. Однако в стихотворении отчетливо выражено стремление преодолеть личностность, вовлечь в круг переживания чужое сознание.

 

Сначала в воображении поэта возникает ряд пейзажных картин, наполненных покоем и тишиной. Это гармоничный, идиллический мир в который человек вписан как неотъемлемая часть. Здесь жизненная полнота, здесь еще не умерла память о героическом прошлом. Оно живет в предании, песне старине поет слепой Грицко»), о славных временах напоминает и внешний облик человека (<чубыостатки славной Сечи»). Природа также хранит памятные вехи прошлого

(«курган времен Батыя»). Упоминаемые имена исторических деятелей и события воскрешают суровое, сложное, но яркое прошлое. Так постепенно в стихотворение входит история, и оно начинает звучать как эпическое сказание. В результате разрушается первоначальное представление об идеальном мире: это уже недалекая, с точки зрения пространства, но конкретная Украйна, а историческое прошлое этой страны. В результате пространственный ракурс замещается временным, а лирический герой обретает свой идеал лишь в мечте о героических ушедших эпохах.

 

Историческая тема разрабатывается также в жанрах баллады и былины. Баллады обращены к домонгольскому периоду русской истории. Исследователи, как правило, вычленяют два цикла баллад: русский и иностранный. Обращаясь к прошлому. Толстой не стремится к исторической достоверности. Его часто упрекают в том, что слова и вещи в его балладах несут чисто декоративную функцию, а не отражают дух и конфликты эпохи. Толстого интересует не столько событие, сколько личность в момент какого-либо деяния. Поэтому баллады, это своего рода психологический портрет.

 

В ранних балладах («Василий Шибанов», «Князь Михайло Репнин», «Старицкий воевода») Толстой обращается к трагическим моментам русской истории (прежде всего к эпохе Ивана Грозного). Поздние баллады («Боривой», «Змей Тугарин», «Гапон Слепой», «Три побоища», «Канут», «Роман Галицкий», «Песня о походе Владимира на Корсунь» и др.) более разнообразны и с точки зрения темы, и с точки зрения формы. В них звучат разные интонации: патетические, торжественные — и иронические, юмористические. Один из центральных конфликтов в них — противостояние двух ветвей христианства. Нравственная сила героев заключена в верности православию.

 

В былинах Толстой не копировал фольклорные образцы, он даже не пытался имитировать былинный стих: они написаны двухсложными или трехсложными размерами. Поэт отказался и от простого переложения известных сказаний об Илье Муромце, Алеше Поповиче, Садко. В былинах отсутствует развитое действие, как говорил сам Толстой о былине «Садко», в ней «есть только картинка, так сказать, несколько аккордов... нет рассказа», эти же слова можно отнести и к самой известной былине «Илья Муромец». Но поэт и не пытается «соревноваться» с фольклорными источниками, так как они «всегда выше переделки».

 

Однако, обращаясь к жанру народной песни. Толстой демонстрирует незаурядное мастерство владения ее техникой, использует те художественные конструкции, которые типичны для фольклора: вопросно-ответную форму, параллелизм, систему повторов, инверсии, тавтологические сочетания, обилие ласкательных форм, постоянные эпитеты и др. Толстой, следуя за фольклорной традицией, часто отказывается от рифмы, в результате возникает впечатление непроизвольности текста, естественности словесного потока. Он опирается и на характерную для народной песни образность: так в стихотворениях появляется «сыра земля», «грусть-тоска», кручина, «горе горючее», «путь-дороженька», поле и др. Толстой использует также типичные зачины и обращенность, в роли «собеседника» может выступать природная реалия («Уж ты нива моя, нивушка...»), душевное состояние («Уж ты, мать-тоска, горе-гореваньице!», «Ты почто, злая кручинушка...»). Мир природы в песнях не самодостаточен, он позволяет повещать герою о своем душевном переживании («Вырастает дума, словно деревце...»). Разнообразна тематика песен: это и история, и любовь, и поиски правды, и раздумья о судьбе, о тяжкой доле.

 

Герой фольклорной песни часто вполне конкретен: это разбойник, ямщик, добрый молодец и т.д. Однако Толстой использует форму народной песни для того, чтобы выразить свое, глубоко личное переживание, так в них возникает явный автобиографический контекст. Например, в песне «Ты не спрашивай, не распытывай...» поэт говорит о своем чувстве к С.А. Миллер. Написанное 30 октября 1851 г., оно вместе с такими стихотворениями, как «Средь шумного бала, случайно...», «Слушая повесть твою, полюбил я тебя, моя радость!»,

 

«Мне в душу, полную ничтожной суеты...», «Не ветер, вея с высоты...», появившимися в это же время, составляет своеобразный цикл. В любовной лирике Толстого взаимодействуют два сознания (он и она) и доминирует настроение грусти. Чувство, испытываемое героями, взаимно, но одновременно и трагично. Ее жизнь полна внутренних страданий, которые и рождают ответное чувство героя:

 

Ты прислонися ко мне, деревцо, к зеленому вязу:

Ты прислонися ко мне, я стою надежно и прочно!

 

Устойчивой антитезой в любовной лирике Толстого является противопоставление хаоса и гармонии, хаос преодолим именно потому, что в мир приходит великое гармонизирующее и созидающее чувство любви. В элегии «Средь шумного бала» вроде бы конкретная, вырастающая из реальной биографии ситуация перерастает в символическую картину. Во многом этому способствует образ бала, а также акцент на указанной антитезе. По сути, в стихотворении зафиксирован момент рождения чувства, которое преображает мир.

 

Изначально герой воспринимает внешнее бытие как шум, «мирскую суету», в которой отсутствует какая-либо доминанта, организующая его. Явление героини (в сильную смысловую позицию Толстой ставит слово «случайно») меняет мир, она становится центром, вытесняет все прочие впечатления. При этом само внешнее бытие остается прежним, но меняется внутреннее состояние героя. И прежде всего это отражается в изменении звуковой картины: шум бала (а это наложение музыки, людских разговоров, топота танцующих) вытесняется звуками, связанными с идиллическим хронотопом: пение «отдаленной свирели», «моря играющий вал» и женский голос («смех твой, и грустный и звонкий»).

 

Лирический сюжет развивается как воспоминание о встрече. В сознании героя возникают отдельные черты облика героини. Перед нами нет целостного портрета, лишь отдельные мазки: тонкий стан, «задумчивый вид», звук голоса, речь. Внутренняя доминанта образа женщины — диссонанс веселья и грусти, рождающий ощущение тайны.

 

В стихотворении «Мне в душу, полную ничтожной суеты...» воспроизведена та же внутренняя ситуация: любовь как внезапный порыв, как страсть, преображающая мир, воскрешающая душу героя, одновременно разрушающая мелочное, суетное.

 

Любовь для Толстого — божественный дар, высшее гармонизирующее начало. В стихотворении «Меня, во мраке и в пыли...» (1851 или 1852) есть строки: «И всюду звук, и всюду свет, // И всем мирам одно начало, // И ничего в природе нет, // Что бы любовью не дышало».

 

В нем отчетливо слышна связь с «Пророком» Пушкина. В стихотворении Толстого воссоздана та же ситуация внутреннего преображения, обретения дара «пламени и слова», однако если преображение пушкинского пророка совершается под влиянием высших сил, то у Толстого преображение происходит из-за обретенного дара любви. Тайная, скрытая сущность мира обнаруживает свое присутствие внезапно; в момент обретения высокого чувства человеку открывается новое видение:

 

И просветлел мой темный взор,

И стал мне виден мир незримый,

 И слышит ухо с этих пор,

Что для него неуловимо.

И с горней выси я сошел,

Проникнут весь ее лучами,

И на волнующийся дол

 Взираю новыми очами.

 

Любовь делает понятным человеку язык («немолчный разговор») мира. Задача поэта как раз и состоит в том, чтобы передать одухотворенность бытия. Толстой говорит о творящей силе слова, он декларирует: «...все рожденное от Слова». За этими строками прочитывается текст Вечной книги. Как замечает И. Сан-Францисский, «тайнознание, тайнослышание, передача глубинного смысла жизни тем, кто его не видит, — вот «практика» и предназначение искусства», «Пушкин написал о Пророке, глагол которого остался неизвестен... А. Толстой явил этого Пророка в его глаголе. Явил то, что пророк этот призван был сказать русскому народу».

 

 

 

 

 

52. Драматическая трилогия Толстого

 

В драматической трилогии [«Смерть Иоанна Грозного» (1866), «Царь Федор Иоаннович» (1868), «Царь Борис» (1870)] А.К. Толстой размышляет о сущности власти, о том, как соотносятся нравственность и политика. Анализ этих проблем позволяет ему понять причины трагизма русской истории.

Писатель обращается к русской действительности рубежа XVI— XVII вв. и создает своего рода историческую панораму, так как воспроизводит цепь последовательных исторических событий. При этом каждое событие самодостаточно, сохраняет самостоятельное значение, но вместе с тем оно обусловливает последующий ход истории.

 

Единство темы, философской и этической проблематики, наличие сквозного героя позволяют рассматривать трагедии как художественное единство.

В центре каждого произведения — судьба властителя, итоги его царствования. В первой трагедии речь идет о правлении Ивана Грозного — деспота на троне. Во второй — о правлении милосердного и кроткого Федора Иоанновича. В третьей — о Борисе Годунове, умном, тонком, мудром государственном политике. Однако Толстой выявляет трагическую закономерность: каким бы ни был властитель, итогом его правления становится исторический тупик, страну сотрясают раздоры, внутренняя смута осложняется внешней угрозой. Писатель считает, что причины этого коренятся в самовластье, так как ничем не ограниченная власть одного и благо для всех, по его мнению, принципиально несовместимы. Единоличная власть неизбежно порождает новый исторический конфликт, неразрешимое противоречие. В результате правитель оказывается зависимым от обстоятельств, ведь даже милосердный царь под давлением складывающихся условий не может противиться решению, противоречащему его убеждениям, нравственным ценностям.

 

Толстой последовательно показывает судьбы трех правителей. Открывается цикл трагедией «Смерть Иоанна Грозного».

 

В ней изображены последние дни Грозного. Толстой, опираясь на «Историю государства Российского» Карамзина, «Сказания князя Курбского», показывает, как разрушается то, что создавал царь на протяжении всей своей жизни. В сцене со схимником подводятся нравственные итоги его правления. Тридцать лет схимник живет вне мира, и эти тридцать лет - время казней, расправ над верными, преданными сподвижниками, единомышленниками царя. Иоанн осознает свое абсолютное одиночество и крах выпестованной им идеи власти. Вокруг него безлюдное пространство (нет ни надежного друга, ни достойного наследника) прежде всего из-за его подозрительности, страха потерять власть. Схимник помнит Ивана в момент его триумфа (покорение Казани). Теперь же перед ним царь, который не знает, как поступить, на кого опереться. Что тому причиной? Обстоятельства или сам Иоанн? Толстой объясняет деспотизм Ивана целым комплексом причин: природной гордыней, влиянием окружения, но в первую очередь неограниченной властью, сосредоточенной в его руках. Само положение освобождает царя от нравственной ответственности, делает его неподсудным. Однако Толстой говорит о неизбежности возмездия за совершенные деяния.

 

Единовластие обрекает и доброго, милосердного царя на принятие решения о казни — т.е. на кровь и насилие. Федор Иоаннович — схимник на троне, воплощенная доброта и сострадание, человек, который предпочел бы носить монашеский клобук, а не шапку Мономаха. В своей жизни Федор руководствуется системой религиозно-нравственных заповедей, он наделен абсолютным нравственным чувством («Когда меж тем, что бело иль что черно, // Избрать я должен — я не обманусь,» — говорит он), но у него нет ни малейших способностей к государственной деятельности. Именно поэтому он полностью доверил свою власть Борису Годунову. Но, доверив, царь Федор оказался вовлеченным в политическую интригу. Борису нужна единоличная власть, его не устраивает положение, когда принятие решения зависит от группы лиц, потому он разными путями избавляется от тех, кто, наравне с ним, является советником царя. Толстой ставит вопрос о средствах во имя достижения справедливости. В ситуации выбора оказывается Шуйский, попытка действовать вопреки своим внутренним убеждениям, используя средства Годунова, приводит его к краху, в результате достойный герой оказывается обреченным на смерть.

 

Трагедия «Царь Борис» начинается сценой, в которой явлены величие и мощь нового монарха. Европейские и азиатские послы, папский нунций, близкие и дальние соседи прибыли, чтобы отдать дань уважения могучей державе и ее правителю. Годунов мудр и дальновиден, он печется о благе Руси, его мнение высоко ценится, он имеет представления о том, какой должна быть страна, как нужно отстаивать ее внешнеполитические интересы. И собственный народ поддерживает его на этом этапе правления. Но вслед за этим Толстой переносит действие в монашескую келью, здесь-то и обозначается внутренний конфликт: 1одунов говорит с бывшей царицей Ириной, а ныне инокиней Александрой, о грехе, оправдания которому ищет в своих государственных успехах. Высшая цель, как ему кажется, оправдывает совершенное злодеяние. Но Ирина говорит Борису:

 

Будь праведен в неправости своей —

Но не моги простить себе!

Не лги Перед собой!

Пусть будет только жизнь

Запятнана твоя — но дух бессмертный

Пусть будет чист — не провинись пред ним!

 Не захоти от мысли отдохнуть,

Что искупать своим ты каждым мигом.

Дыханьем каждым, бьеньем каждым сердца,

Свой должен грех!..

 

Величие и мощь Годунова начинают разрушаться: жена способствует смерти жениха дочери — принца Христиана, появляются слухи о том, что царевич Димитрий жив. И вот уже Борис вынужден констатировать: «Не благостью, но страхом уже начал Я царствовать», «Вступить на путь кровавый / / Я должен был или признать, что даром // Прешедшее свершилось». Таким образом, и Годунов приходит к насилию, которое отвергал в правлении Грозного. Как показывает Толстой, результат этот неизбежен, ведь единодержавие и нравственность несовместимы, монархическое правление ведет к тирании, а пропасть между царем и народом рано или поздно обязательно обозначится. Тираническая власть никогда не будет поддержана массами, власть сама провоцирует бунт. А бунт, по Толстому, — это распад государства, утверждение анархии.

 

Сценическая судьба драматической трилогии АД. Толстого была непростой. Цензура запретила постановку «Смерти Иоанна Грозного» в провинции, почти тридцать лет трагедия «Царь Федор Иоаннович» была недоступна для зрителя. В настоящее время во многих отечественных театрах эти пьесы получили яркое сценическое воплощение.

 

 

 

 

 

53. Тютчев.

тютчев.jpg

Федор Иванович Тютчев (1803-1873)

 

Особенности судьбы и характера Ф.И. Тютчева были таковы, что известность его в читающей публике и среди литераторов-современников была незначительной. Л.Н. Толстой вспоминал, как в 1855 г. «...Тургенев, Некрасов и  едва могли уговорить меня прочесть Тютчева. Но зато когда я прочел, то просто обмер от величины его творческого таланта». А ведь к тому времени Тютчев уже четверть века печатался!

 

Федор Иванович Тютчев появился на свет в родовом имении Овстуг Брянского уезда Орловской губернии. Домашним воспитанием его занимался поэт и переводчик С.Е. Раев, в Московском университете Тютчев с увлечением слушал лекции профессора словесности А.Ф. Мерзлякова, который представил молодого поэта и его стихотворение «Вельможа» (вольный перевод оды Горация) на одном из заседаний Общества любителей российской словесности.

 

Но судьба распорядилась так, что весной 1822 г. Тютчев уехал за границу в составе русской дипломатической миссии в Мюнхене и в течение двадцати лет жил в основном за границей. Обе жены поэта были немками (Тютчев, овдовев, женился вторично), не знавшими русского языка. Языком его домашнего общения был французский, на французском он говорил на службе, писал статьи и частные корреспонденции. По-русски Тютчев писал только стихи.

 

Стихотворения Тютчева начинают появляться в России с конца 20-х годов. Их печатают малоизвестные журналы и альманахи «Урания», «Северная лира». К середине 30-х годов в русской печати были опубликованы такие стихотворения, как «Летний вечер», «Видения», «Сны». «Последний катаклизм», «Цицерон», «Безумие», однако Тютчев по-прежнему оставался почти не известен русскому читателю.

 

 В 1836 г., по инициативе князя И. Гагарина, Тютчев собрал рукописи своих стихотворений. Она была передана П. Вяземскому, который показал ее Пушкину. Пушкин, редактируя «Современник», собственноручно внес в план третьего и четвертого томов журнала подборку из 24 стихов поэта, поместив ее под рубрикой «Стихотворения, присланные из Германии» и подписав инициалами «Ф.Т.» Тютчев, был представлен публике как русский поэт, постоянно живущий в Германии.

 

Пушкинский комментарий соответствовал существенным мотивам поэзии Тютчева: одно из первых стихотворений этой подборки — «С чужой стороны» — вольный перевод «Сосны» Г. Гейне. В самом названии стихотворения передан особый оттенок лирической темы: выражение чувств русского человека, тоскующего на чужбине.

 

С чужой стороны

На севере мрачном, на дикой скале
Кедр одинокий под снегом белеет,
И сладко заснул он в инистой мгле,
И сон его вьюга лелеет.

Про юную пальму всё снится ему,
Что в дальных пределах Востока,
Под пламенным небом, на знойном холму
Стоит и цветет, одинока...

 

В годы после смерти Пушкина активность публикаций Тютчева ослабевает, впрочем, он никогда не стремился стать профессиональным поэтом: издателям и поклонникам его творчества приходилось уговаривать дать свои стихи для печати.

 

Новое «открытие» Тютчева в России происходит в 1850 г., когда публикацией статьи «Русские второстепенные поэты» Н. Некрасов обращает внимание читателей на стихи уже немолодого поэта, которого возводит в ранг «русского поэтического гения».

 

 В марте 1854 г. в «Современнике» Некрасов публикует 92 стихотворения Тютчева, а уже в июне того же года выходит первое издание стихотворений Тютчева с предисловием И. Тургенева.

 

Тургенев обращает внимание на то, что лирику Тютчева, глубоко философскую по своему характеру, менее всего можно назвать рассудочной, «головной», «мысль Тютчева никогда не является читателю нагою и отвлеченною, но всегда сливается с образом, взятым из мира души или природы, проникается им и сама его проникает нераздельно и неразрывно». Тургенев как подлинный художник отмечает и те черты лирической образности, которые придают стихотворениям Тютчева индивидуальную неповторимость. Тяготение музы Тютчева к выражению себя в антологических образах накладывает на его поэзию отпечаток культуры пушкинской поры, считал Тургенев.

 

Высокая оценка поэзии Тютчева Некрасовым, Тургеневым, Фетом не стала тем не менее стимулом творчества, не излечила его от привычки относиться к публикации стихов очень небрежно. Близких людей удивляло, что Тютчев, признаваясь, что одинаково «любит отечество и поэзию», терял рукописи своих стихотворений, сжигал их «как мусор».

 

Для Тютчева искусство было прежде всего средством самовыражения, общение с читателем имело для него несравненно меньшее значение. Об этом говорят многочисленные факты, в том числе и то, что относится ко времени его увлечения Еленой Александровной Денисьевой. Весной 1851 г., испытывая чувство горечи и раскаяния перед женой, он пишет стихотворение «Не знаю я, коснется ль благодать...» с пометой «для Вас, чтобы прочесть наедине», обращенное к жене.

Эрнестине Федоровне. Стихотворение написано на русском языке женщине, не владевшей им. Тютчев кладет это стихотворение в один из гербариев Эрнестины Федоровны, составлением которых она увлекалась и только спустя двадцать лет, через два года после смерти поэта, оно было обнаружено его женой.

 

Не знаю я, коснется ль благодать
Моей души болезненно-греховной,
Удастся ль ей воскреснуть и восстать,
Пройдет ли обморок духовный?

Но если бы душа могла
Здесь, на земле, найти успокоенье,
Мне благодатью ты б была –
Ты, ты, мое земное провиденье!..

 

В 1847 г., в сорок четыре года, Тютчев возвращается в Россию и начинает службу в должности старшего цензора при Министерстве иностранных дел, а последние пятнадцать лет жизни занимает пост председателя Комитета иностранной цензуры. Кроме того, Тютчев имел звание камергера, что обязывало его бывать при дворе. Взгляд Тютчева на положение внутри страны с течением времени становился все более пессимистическим. «В правительственных сферах, — писал Тютчев на склоне лет, — бессознательность и отсутствие совести дек тигли таких размеров, что этого нельзя постичь, не убедившись воочию».

 

Внешнеполитические вопросы всегда составляли предмет неослабного внимания Тютчева. Свидетельство тому — его публицистика, письма, воспоминания современников. Поражение России в Крымской кампании 1855 г. глубоко волновало Тютчева, было воспринято им как личная катастрофа. Несмотря на то, что в истории литературы укрепилось мнение об аполитичности поэзии Тютчева, это не вполне соответствует истине. Политика, государственные вопросы глубоко переживались Тютчевым, человеком и дипломатом: «Часть моего существа отождествилась с известными убеждениями и верованиями». Этой части обязаны своим появлением стихи, написанные в основном «по случаю» и в согласии с его принципом «смягчать, а не тревожить» сердца «под царскою парчою».

 

Вскоре после возвращения в Россию происходит его знакомство с Еленой Денисьевой. Эта любовь поэта длилась четырнадцать лет, до самой смерти Денисьевой, сошедшей в могилу в возрасте 38 лет от чахотки, скоротечность которой обострили душевные страдания. Чувству Тютчева к Денисьевой посвящены стихотворения, образующие так называемый «денисьевский цикл» — шедевр русской любовной лирики XIX в.

 

Мотивы  лирики

 

Поэзия Тютчева — поэзия мысли. Она стала отражением процесса поисков разумом ответа на вечные вопросы бытия. Лирика Тютчева отражает мучительный процесс познания человеком самого себя, сложную, не поддающуюся логическому объяснению диалектику тончайших изгибов чувств и эмоций человека. В становлении Тютчева-лирика большую роль сыграла поэзия Гейне и Гёте, культура немецкого романтизма с его искренней верой в то, что страсть к познанию является двигателем человеческой культуры.

 

Уже на склоне лет в стихотворении «Веленью высшему покорны» (1870) Тютчев формулирует свое поэтическое кредо в отточенной форме двух четверостиший, контрастно противопоставленных друг другу. В этой годами шлифуемой стихотворной форме лирического фрагмента воплощен сгусток энергии лирического вдохновения, а образ мысли представлен как памятник человеческой культуры, запечатлевший основные эпохи в ее историческом развитии. Лирическое «мы», от имени которого выступает поэт, противопоставляет эпохи мирного, а значит, разумного существования людей, тем периодам мировой истории, когда человечество «не арестантский, а почетный держит караул при ней». Пятистопный ямб, придающий высказыванию интонацию философской взвешенности, на ритмическом уровне усиливает четкость выраженной мысли:

 

Веленью высшему покорны,
У мысли стоя на часах,
Не очень были мы задорны,
Хотя и с штуцером в руках.

Мы им владели неохотно,
Грозили редко и скорей
Не арестантский, а почетный
Держали караул при ней.

 

Образ разума как высшей силы, способной объединять людей, получает столь ясное художественное выражение в поэзии Тютчева далеко не сразу. Каждому из этапов творчества поэта соответствовало определенное представление о разумном, рациональном постижении мира человеком.

 

В одном из ранних стихотворений Тютчева, написанном семнадцатилетним юношей, «Всесилен я и вместе слаб» (1810) слышны отзвуки державинской оды «Бог». Державин первым из русских поэтов дерзает выразить идею о том, что человек есть «связь миров повсюду сущих» именно потому, что наделен разумом — признаком «черты  начальна божества». В этом же стихотворении Державина кульминационной точкой развития лирической темы становится знаменитая антитеза, построенная на объединении в едином образе крайних состояний духовного и телесного бытия человека: «Я царь я раб — я червь — я бог!»

 

 Стихотворение Тютчева подхватывает эту антитезу, начинаясь своеобразным «повтором» державинской строки. Однако это сходство скорее внешнего характера, поскольку Тютчев сразу же переводит заявленную в первой строке тему в глубоко личный план: всесилен я и вместе слаб,/ Властитель я и вместе раб, / Добро иль зло творюо том не рассуждаю./ Я много отдаю, но мало получаю, /Ив имя же свое собой повелеваю».

Юноше — поэту еще только предстоит освоить пространство собственной души, сознания, образа мысли.

 

«Всесилен я и вместе слаб...»

Всесилен я и вместе слаб,
Властитель я и вместе раб,
Добро иль зло творю – о том не рассуждаю,
Я много отдаю, но мало получаю,
И в имя же свое собой повелеваю,
И если бить хочу кого,
То бью себя я самого.

 

В конце 20-х - начале 30-х годов Тютчев создает стихотворения «Вопросы», «Последний катаклизм», Цицерон», в которых философская мысль является главным содержанием и определяет собой поэтику произведения.

 

В общем ряду явлений природы, этого единого и великого общего начала жизни, человек в поэзии Тютчева занимает особое положение. Разум человека предстает и как сила, рождающая в сознании вопросы о смысле жизни, о тайне природы и тайнах души, и как слабость — неспособность разумом постичь вечную загадку бытия. В каждом из стихотворений этот сквозной мотив выражен по-разному общим же является свойственный всем произведениям «антологический колорит» выражения чувств лирического героя.

 

В стихотворении «Вопросы», представляющем собой вольный перевод стихотворения Г. Гейне, развернута метафора бытия человека, В ритме, образуемом пятистопным ямбом со многими пиррихиями, возникает слуховой образ мучительного раздумья лирического героя над вечной загадкой жизни: « что значит человек?» Центральный образ ~ образ мысли — воплощен в развернутом синтаксическом целом, включающем в себя вставную конструкцию («Над коей сотни, тысячи голов //В египетских, халдейских шапках, //иероглифами ушитых, //В чалмах, и митрах, и скуфьях, // И с париками и обритых» // Тьмы бедных человеческих голов // Кружится, и сохли, и потели...»), «перебивающую» ритм прямой речи, в которой заключается вопрос. Этот прием значительно осложняет восприятие стихотворения, однако зрительно и ритмически передает сам образ мысли, обозначая именованием (египетские, халдейские...) философских систем этапы взросления мировой цивилизации.

Вопросы

(Из Гейне)

Над морем, диким полуночным морем
Муж-юноша стоит –
В груди тоска, в душе сомненье, –
И, сумрачный, он вопрошает волны:
«О, разрешите мне загадку жизни,

Мучительно-старинную загадку,
Над коей сотни, тысячи голов –
В египетских, халдейских шапках,
Гиерогли́фами ушитых,
В чалмах, и митрах, и скуфьях,
И с париками, и обритых, –
Тьмы бедных человеческих голов
Кружилися, и сохли, и потели, –
Скажите мне, что значит человек?
Откуда он, куда идет,
И кто живет над звездным сводом?»
По-прежнему шумят и ропщут волны,
И дует ветр, и гонит тучи,
И звезды светят хладно-ясно –
Глупец стоит – и ждет ответа!

 

Образу упорядоченного, рационального времени противостоит образ стихии моря, неподвластной человеку. Это противопоставление - знак разобщенности двух миров: природы (космоса) и земного существования человека. Мысль о бытийной обусловленности вопросов человека к мирозданью подчеркнута также и кольцевой композицией стихотворения, начинающегося и завершающегося образом моря как символа бесконечности природы.

 

 Природа вне времени — она вечна: эта мысль подчеркивается несколькими анафорическими зачинами стихотворных строк, начинающихся соединительным союзом «и» («и, сумрачный, он вопрошает волны <„.> и ропщут волны, и дует ветр, и гонит тучи, и звезды светят холодно и ясно...»), предполагающим возможность «продолжения» начатого перечисления до бесконечности.

 

В стихотворении «Последний катаклизм» лирический герой стремится постичь тайну бытия с такой страстью, что готов заплатить за познание разрушением мира. В основе стихотворения «Цицерон» — развернутая метафора из речи Цицерона: «Я поздно встал — и на дороге// Застигнут ночью Рима был!» Вторая часть стихотворения раскрывает философский смысл метафоры «ночь Рима». Эпоха падения Римской империи осмысляется Тютчевым как время распада сложившегося порядка жизни, время, обнажившее суть явлений. Разрушение сродни анализу, но если цивилизация подвержена гибели, то мысль человека бросает вызов историческим катаклизмам. Философская основа этой идеи Тютчева близка Гете, который соединяет в своей трагедии доктора Фауста и Мефистофеля, исследователя и разрушителя. Познание сродни разрушению — к такой мысли подводит нас поэт.

 

Лирика Тютчева корнями своими уходит в поэзию пушкинской поры, а ее антологичность является основой образности. Эту особенность своего поэтического мышления осознавал и сам Тютчев: творческий диалог с Пушкиным, реакция на его идеи и образы отмечены в стихах поэта разных лет. В 1820 г. Тютчев пишет стихотворение «К оде Пушкина на вольность», созданной Пушкиным тремя годами ранее и послужившей поводом к высылке поэта на юг.

 

 К оде Пушкина на Вольность

Огнем свободы пламенея
И заглушая звук цепей,
Проснулся в лире дух Алцея –
И рабства пыль слетела с ней.
От лиры искры побежали
И вседробящею струей,
Как пламень божий, ниспадали
На чела бледные царей.

Счастли́в, кто гласом твердым, смелым,
Забыв их сан, забыв их трон,
Вещать тиранам закоснелым
Святые истины рожден?
И ты великим сим уделом,
О муз питомец, награжден!

Воспой и силой сладкогласья
Разнежь, растрогай, преврати
Друзей холодных самовластья
В друзей добра и красоты!

Но граждан не смущай покою
И блеска не мрачи венца,
Певец! Под царскою парчою
Своей волшебною струною
Смягчай, а не тревожь сердца!

 

Лирическая тема стихотворения Тютчева представляет собой полемику поэта с революционной романтикой молодого Пушкина, обличавшего тиранию и провозглашавшего историческую справедливость наказания для «увенчанных злодеев». Долг поэта Тютчев видит в том, чтобы «смягчать, а не тревожить сердца под царскою парчою». Богиня любви Афродита, которую Пушкин называет в стихотворении «Цитеры слабою царицей» и гонит прочь, не вдохновляет его лиру. Смену лирической темы в поэзии Пушкина Тютчев передает, обращаясь к образу Алцея — древнегреческого поэта гражданской вольности. Как и Пушкин в «Вольности», Тютчев обращается к использованию антологических образов и мотивов, тем самым подчеркивая вневременной характер поднятой проблемы вольности, гражданской свободы личности.

 

Стихотворение «29 января 1837 года» — итоговая оценка деятельности и личности поэта. В нем психологически точной является характеристика Тютчевым гражданского чувства, которое испытывало русское общество, потеряв Пушкина.

29-е ЯНВАРЯ 1837

Из чьей руки свинец смертельный
Поэту сердце растерзал?
Кто сей божественный фиал
Разрушил, как сосуд скудельный?
Будь прав или виновен он
Пред нашей правдою земною,
Навек он высшею рукою
В «цареубийцы» заклеймен.

Но ты, в безвременную тьму
Вдруг поглощенная со света,
Мир, мир тебе, о тень поэта,
Мир светлый праху твоему!..
Назло людскому суесловью
Велик и свят был жребий твой!..
Ты был богов орган живой,
Но с кровью в жилах... знойной кровью.

И сею кровью благородной
Ты жажду чести утолил —
И осененный опочил
Хоругвью горести народной.
Вражду твою пусть Тот рассудит,
Кто слышит пролитую кровь...
Тебя ж, как первую любовь,
России сердце не забудет!..

 

 

Первые строки стихотворения «Из чьей руки свинец смертельный / Поэту сердце растерзал ?» созвучны первым строчкам лермонтовского «На смерть поэта» («С свинцом в груди...»). Внутренняя энергия стихотворения Лермонтова обусловлена постепенным усилением противопоставления Поэта и «жадной толпы», стоящей у трона, а последние строчки произведения есть не что иное, как дерзкий вызов самодержавию. Что касается Тютчева, то его лирический герой, скорбя об утрате, переводит трагическую тему в план философского обобщения: «Тебя ж, как первую любовь, /России сердце не забудет».

Пушкинская стихия оживает в некоторых стихотворениях Тютчева, посвященных философии любви как рокового, «убийственного» чувства. Тем значительнее те немногие совпадения, в которых пушкинской любованье красотой, щедрость души лирического героя звучат и в лирике Тютчева.

 

В стихотворении «Я знал ее еще тогда // В те баснословные года...» (1861) Тютчев, как и Пушкин, «благоговея богомольно перед святыней красоты», не создает конкретно-зримого образа женщины, что не мешает ему передать прелесть «неразгаданной тайны» физического облика героини. Тютчев не прибегает к ухищрениям формы, он просто сопоставляет, сближает конкретные понятия и достигает этим поразительного художественного эффекта: «И все еще была она // Той свежей прелести полна, // Той дорассветной темноты, //• Когда незрима, неслышна, // Роса ложится на цветы...»

 

Я знал ее еще тогда,
В те баснословные года,
Как перед утренним лучом
Первоначальных дней звезда
Уж тонет в небе голубом...

И всё еще была она
Той свежей прелести полна,
Той дорассветной темноты,

Когда, незрима, неслышна,
Роса ложится на цветы...

Вся жизнь ее тогда была
Так совершенна, так цела
И так среде земной чужда,
Что, мнится, и она ушла
И скрылась в небе, как звезда.

 

Спокойный, несколько замедленный ритм всей строфы, с паузой в середине четвертой строки («когда незрима, неслышна»), очень естественной, как дыхание, подчеркивающей мысль о душевной тишине, соответствует всему прелестному, чуть грустному облику женщины, изящному и скромному. Красота, достигшая своего расцвета, по мнению поэта, уже несет в себе знак увядания. Поэтому так пронзительно настроение печали, тихой и светлой грусти. В нем совсем нет боли и сожаления, и по-пушкински мудро представлен вечный круговорот жизни: «Как перед утренним лучом Ц Первоначальных дней звезда Уж тонет в небе голубом». И все же Тютчев находит очарование в наступающем «вечер жизни», в чуть тронутой временем красоте! картина летней ночи, дорассветной темноты, когда тонко и нежно пахнут цветы, обрызганные росой, соотнесена с обликом женщины.

 

Пушкинское начало просматривается и в одном из последних стихотворений Тютчева «Я встретил вас - и все былое...» (1870). На этом стихотворении лежит отсвет усталости от жизни. Оно очень близко по мысли и даже по форме (при всей его оригинальности и своеобразии) к знаменитому пушкинскому «К...» («Я помню чудное мгновенье...» В обоих стихотворениях передано чувство лирического героя, переживания.

В ранней лирике Тютчева человек включается в «мировой ритм», ощущая родственную близость ко всем стихиям: воды, воздуха, огня, ко всему, что составляет мир матери-Земли.

 

 Жизнь человека свершается на грани «двух миров», он причастен и «дневной» и «ночной» стихии и осознает себя сопричастным беспредельности мирозданья. По-видимому, именно этим можно объяснить такое пристрастие Тютчева к поэтическому образу-символу сна, сновидения. Сон в стихотворении «Как океан объемлет шар земной» представлен как своеобразная форма существования, в котором грани «ночного», Хаоса и «дневного» зыбки, подвижны: «Как океан объемлет тар земной,// Земная жизнь кругом объята снами; // Настанет ночьи звучными волнами Ц Стихия бьет о берег свой». Здесь образы сна и стихии Хаоса оказываются понятиями одного смыслового ряда. Сны освобождают человека от сковывающей его упорядоченности «дневного» бытия и уносят в «неизмеримость темных волн». Близкая к этой мысль выражена и в стихотворении «Как сладко дремлет сад темно-зеленый»,

 

Как сладко дремлет сад темно-зеленый,
Объятый негой ночи голубой!
Сквозь яблони, цветами убеленной,
Как сладко светит месяц золотой!

Таинственно, как в первый день созданья,
В бездонном небе звездный сонм горит,
Музы́ки дальной слышны восклицанья,
Соседний ключ слышнее говорит...

На мир дневной спустилася завеса,
Изнемогло движенье, труд уснул...
Над спящим градом, как в вершинах леса,
Проснулся чудный еженощный гул...

Откуда он, сей гул непостижимый?..
Иль смертных дум, освобожденных сном,
Мир бестелесный, слышный, но незримый,
Теперь роится в хаосе ночном?..

 

однако в нем намечено движение мотива «ночного пробуждения» в смене конкретных образов — сада, города и мира бестелесного:

 

Над спящим градом, как в вершине леса,

Проснулся чудный, еженощный гул...

Откуда он, сей гул непостижимый?..

Иль смертных дум, освобожденных сном,

Мир бестелесный, слышный, но незримый,

Теперь роится в хаосе ночном?..

 

В одном из самых значительных стихотворений конца 1820-х — начала 1830-х годов «Сон на море» образ «сна» не имеет четких эмоционально-смысловых границ. «Болезненно-яркий, волшебно немой», он противостоит стихии и одновременно не может полностью оторвать человека от реального мира. Образы-символы стихотворения (челн, гремящая тьма, горящая огневица) передают не только соединенность в бытии человека сна и яви, покоя и бури, но и рисуют его как важную часть первородной силы природы, могучей в своей реальности и равной Богу: «//о все грезы насквозь, как волшебника вой, //Мне слышался грохот пучины морской, // И в тихую область видений и снов // Врывалася пена ревущих валов».

 

Если в ранней лирике Тютчева человек соотнесен с природой, то понятие «общество» в его социально-исторической конкретности в первые десятилетия творчества поэта практически отсутствует. Одиночество лирического героя в «толпе» подано в лирике Тютчева как акт свободной воли, жизнь еще представляет ему право выбора. Эта мысль нашла выражение в знаменитом тютчевском «Silentium (1830):

 

Лишь жить в себе самом умей —

Есть целый мир в душе твоей

Таинственно-волшебных дум;

Их оглушит наружный шум,

Дневные разгонят лучи, —

Внимай их пенью — молчи!..

 

Тютчев осуществляет этот категорический императив («Молчи, скрывайся и таи») спустя несколько лет в стихотворении «Душа моя — Элизиум теней...» (1834—1836). Перед нами лирический фрагмент, поэтическая миниатюра, смысл которой восстанавливается из контекста творчества поэта начала 30-х годов. Внешний сюжет поэтической мысли фиксирует отчужденность человека от суетного общества, пошлой, бесчувственной толпы. Здесь выражена суть романтического мироощущения вообще. Однако интерпретация романтической антитезы «живое» — «мертвое» Тютчевым сугубо индивидуальна: живая душа оказывается «Элизием» - царством мертвых. «Есть целый мир в душе твоей // Таинственно-волшебных дум», — утверждал поэт в «Silentium— но этот мир — «Элизиум»:

 

Душа моя — Элизиум теней,

Теней безмолвных, светлых и прекрасных

 Ни помысла годины буйной сей.

Ни радостям, ни горю не причастных.

 

Тройное повторение отрицательной частицы «ни» служит усилению контрастного противопоставления внутренней жизни души лирического героя и «живой жизни». Обычное противопоставление (герой — толпа) обретает в этом контексте подлинный драматизм. Гармонически стройное, «беспечальное» стихотворение «Душа моя — Элизиум теней...», включенное в систему лирических образов поэзии Тютчева 30-х годов, обнаруживает свой глубинный и, несомненно, скорбный смысл. В поэтическом мире автора отчуждение от действительности не является спасением, благом, а воспринимается как трагедия одиночества человека наедине с самим собой.

 

Своеобразным вариантом решения темы одиночества в ранней лирике Тютчева являются стихотворения, в которых поэт отдает дань «общественной тематике». Трагизм нравственной коллизии, которую переживает лирический герой стихотворения «14 декабря 1825» (1830), очевиден. Тютчев рассматривает восстание декабристов как подвиг, не оцененный народом, отметает их политическую доктрину как утопию, но изображает декабристов жертвами мечты об освобождении народа. Возникающий в этом стихотворении обобщенный образ России как образ «вечной мерзлоты полюса» перекликается с образом «безумия со стеклянными очами» из стихотворения «Безумие» (1830) — своеобразной вариации темы «непроясненного трагизма» — общественного забвения и политической анафемы декабризма.

 

14-е декабря 1825

Вас развратило Самовластье,
И меч его вас поразил, –
И в неподкупном беспристрастье
Сей приговор Закон скрепил.
Народ, чуждаясь вероломства,
Поносит ваши имена –
И ваша память от потомства,
Как труп в земле, схоронена.

О жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!

Едва, дымясь, она сверкнула,
На вековой громаде льдов,
Зима железная дохнула –
И не осталось и следов.

 

БЕЗУМИЕ

Там, где с землею обгорелой
Слился, как дым, небесный свод, —
Там в беззаботности веселой
Безумье жалкое живет.

Под раскаленными лучами,
Зарывшись в пламенных песках,
Оно стеклянными очами
Чего-то ищет в облаках.

То вспрянет вдруг и, чутким ухом
Припав к растреснутой земле,
Чему-то внемлет жадным слухом
С довольством тайным на челе.

И мнит, что слышит струй кипенье,
Что слышит ток подземных вод,
И колыбельное их пенье,
И шумный из земли исход!.

 

 

Композиционным стержнем обоих стихотворений становится излюбленная романтическая антитеза Юг—Север. У молодого Тютчева Север показан весьма характерно. В стихотворении «14 декабря 1825» Тютчев неожиданно заговорил на языке декабристов, используя понятную им метафору «Вечный полюс» — императорская Россия. Затем этот образ Севера (России) не только не меняет своих очертаний, а становится еще более резко выраженным: родная страна представляется Тютчеву спящей «сном железным». Образ России вернувшийся на родину в 1844 г. поэт представляет как «оледенелое», «заколдованное царство» в стихотворении «Глядел я стоя над Невой...», где появляется императорский Петербург, враждебный всему живому: «Иль в самом деле я прикован //К гранитной полосе твоей?»

 

Существование человека призрачно, иллюзорно, конечно, и в поисках гармонии Тютчев обращается к вечному и непреходящему — к природе. Стремление Тютчева ощутить мировую гармонию, уравновесить мысль и чувство выводит поэта к одной из важнейших натурфилософских проблем — проблеме взаимоотношения человека и природы. В поэзии Тютчева — «природа — сфинкс», познание которой невозможно: слишком несоизмеримы оказываются силы человека и природы. Этот мотив, возникнув в лирике 30-х годов, в стихотворении «Не то, что мните вы, природа...» (1836), воплощается в форму подразумеваемого диалога, возникает как бы из середины разговора. Лирическое содержание стихотворения не сводимо к декларации любви лирического героя к природе. Тютчев стремится выразить мысль о духовном начале, скрытом вдыхании солнц, жизни морских волн, дружеской беседе грозы. Природа говорит с человеком на своем языке: «Не то, что мните вы, природа://Не слепок, не бездушный лик//В ней есть душа, в ней есть свобода, //В ней есть любовь, в ней есть язык

 

Между первым и вторым четверостишием есть пауза. Лирический герой как бы прислушивается к возражениям противника. Затем следует еще один взволнованный пассаж, интонированный риторическими вопросами, и опять долгая пауза, мотивирующая «реальность» диалога во времени. Таким образом, стихотворение делится на две части, каждая содержит по четыре катрена, имитируя напряженность внутреннего монолога лирического героя уже с самим собой во второй части. Неумение проникнуться чувством природы рассматривается Тютчевым как трагедия, нравственная неполноценность человека.

 

На лирических пейзажах Тютчева лежит особая печать, отражающая свойство его собственной душевной и физической природы — хрупкой и ранимой. Его образы и эпитеты часто неожиданны, непривычны и на редкость впечатляющи. Они всегда соотнесены с природой человека. У него ветви докучные, земля принахмурилась, листья изнуренные и ветхие, звезды беседуют друг с другом тихомолком, день скудеющий, движение и радуга изнемогают, увядающая природа улыбается немощно и хило.

 

В стихотворении «Нет, моего к тебе пристрастья...» (1835) появляется лирически светлый образ чувства свободы и счастья, ассоциирующийся в сознании героя с весенней порой, когда, бродя «без дела и без цели // И ненароком, на лету» можно «Набресть на свежий дух синели //Иди на светлую мечту». Но не во всех произведениях поэта природа дарит откровения восторга и упоения жизнью. Есть у нее и другая сторона: темная, ночная и молчаливая.

 

Большое влияние на лирику Тютчева оказала философия Блэза Паскаля, во многих стихах поэта присутствует волновавшая философа мысль: «Меня ужасает вечное молчание этих бесконечных пространств».

 

 В поэзии Тютчева запечатлен особый, «ночной» образ чувства, постигающего космос. Ночью, когда «тени сизые смесились, // Цвет поблекнул, звук уснул//Жизнь, движенье разрешились // В сумрак зыбкий, в дальний гул...» сердце человека живет своей жизнью, свободной от воли разума.

 

Сумерки — время перехода человека в высшую инстанцию, слияние его души с «миром дремлющим»: «Все во мне, и я во всем!..» («Тени сизые смесились...»). Тревожное ощущение человеком своей слабости и ничтожности перед вечностью мирозданья особенно ощущается ночью, когда исчезает призрачная преграда — видимый мир — между человеком и «бездной» («Альпы», «День и ночь», «Как сладко дремлет сад темно-зеленый»).

Тени сизые смесились,
Цвет поблекнул, звук уснул —
Жизнь, движенье разрешились
В сумрак зыбкий, в дальный гул...
Мотылька полет незримый
Слышен в воздухе ночном...
Час тоски невыразимой!..
Всё во мне, и я во всем!..

Сумрак тихий, сумрак сонный,
Лейся в глубь моей души,
Тихий, темный, благовонный,
Всё залей и утиши.
Чувства мглой самозабвенья
Переполни через край!..
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай!

 

 

 

В стихотворении «Певучесть есть в морских волнах» поэтически выражена близкая Тютчеву мысль Б. Паскаля: «Человек не что иное, как тростник, очень слабый по природе, но он мыслит». По мнению Паскаля, разум приходит на помощь человеку там, где он слаб. В стихотворении Тютчева разум человека — источник его трагического одиночества в мире природы.

 

В отношении к природе Тютчев являет собой как бы две испостаси: бытийную, созерцательную, воспринимающую окружающий мир непосредственно, с помощью пяти органов чувств, и духовную, мыслящую, которая пытается за видимым угадать тайну природы.

 

Тютчев-созерцатель создает такие шедевры, как «Весенняя гроза», «Есть в осени первоначальной...», «Чародейкою Зимою...» и множество других коротких, как почти все тютчевские стихи, образных пейзажных зарисовок. Тютчев — мыслитель, обращаясь к природе, видит в ней неисчерпаемый источник д ля размышлений и обобщений космического порядка.

 

Человек для Тютчева такая же тайна, как и природа. Даже взаимная любовь может разрушить личность. Тютчев слишком хорошо знал это, переживая трагический разлад в собственном сердце, рвавшемся навстречу Елене Денисьевой и сохранявшем признательность и любовь к Эрнестине Федоровне, жене поэта. «Любовь, любовь — гласит преданье — // Союз души с душой родной — // Их съединенье, соче- танье // И роковое их слиянье, // И поединок роковой...». Он любил и был любим, но считал любовь чувством изначально-губительным. Поэтому и печалился о суд ьбе одной из своих дочерей, «кому я, быть может, передал по наследству это ужасное свойство, не имеющее названия, нарушающее всякое равновесие в жизни, эту жажду любви...

Денисьевский цикл.

Лирическая тема пагубности «рокового поединка», жертвой которого оказывается женщина, проходит через все творчество Тютчева, образуя своеобразный цикл, вошедший в историю литературы как «денисьевский цикл».

 

Образ Е.А. Денисьевой, прожившей недолгую и не очень счастливую жизнь, остался жить в стихотворных строчках «смерти вопреки».

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы — молчат и оне.

Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:
Бессмертье их чуждо труда и тревоги;
Тревога и труд лишь для смертных сердец
...
Для них нет победы, для них есть конец.

Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.

Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.

 

В поздней любовной лирике Тютчева отозвались тревожные мотивы стихотворения «Два голоса» (1850)

 

Это стихотворение можно рассматривать как своеобразный смысловой ключ к его лирике 1850 — 1870-х годов.

 

 Всё чаще будет звучат в творчестве поэта мотив борьбы, боя трагического, «рокового», «неравного». Эту поэтичеодчо формулу мы встретим в самых различных стихотворениях «денисьевского» цикла:

«О, как убийственно мы любим» (1851), «Предопределение» (1851 — 1852), «Не говори, меня он, как и прежде любит» (1851 — 1852).

О, как убийственно мы любим,
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей!

Давно ль, гордясь своей победой,
Ты говорил: она моя
...
Год не прошел — спроси и сведай,
Что уцелело от нея?

Куда ланит девались розы,
Улыбка уст и блеск очей?
Все опалили, выжгли слезы
Горючей влагою своей.

Ты помнишь ли, при вашей встрече,
При первой встрече роковой,
Ее волшебный взор, и речи,
И смех младенчески-живой?

И что ж теперь? И где все это?
И долговечен ли был сон?
Увы, как северное лето,
Был мимолетным гостем он!

Судьбы ужасным приговором
Твоя любовь для ней была,
И незаслуженным позором
На жизнь ее она легла!

Жизнь отреченья, жизнь страданья!
В ее душевной глубине
Ей оставались вспоминанья
...
Но изменили и оне.

И на земле ей дико стало,
Очарование ушло
...
Толпа, нахлынув, в грязь втоптала
То, что в душе ее цвело.

И что ж от долгого мученья,
Как пепл, сберечь ей удалось?
Боль, злую боль ожесточенья,
Боль без отрады и без слез!

О, как убийственно мы любим!
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей
!..

 

Мотивы опустошенного святилища, разрушенного храма объединяют эти стихотворения. Поэт очень тяжело переживал смерть Денисьевой:  Жизнь, как подстреленная птица.// Подняться хочети не может...» («О этот юг, О эта Ницца...»).

 

В стихах «денисьевского цикла» особенно часто встречаются характерные строки, начинающиеся горьким восклицанием «О!», которое задает тон отчаяния всему стихотворению.

 

«Денисьевский цикл» можно рассматривать как своеобразный «роман в стихах». Он имеет свое начало, развитие, кульминацию и развязку, так как является художественным воплощением острейшего внутреннего конфликта, осложненного конфликтом внешним. «Роковой поединок» любящих сердец, их «борьба неравная» усилена трагическим положением влюбленных в свете, который осуждает «беззаконное» чувство лицемерной моралью. Определение цикла как «романа в стихах» возможно в силу его определенной замкнутости, сюжетной законченности отдельных частей. Одно из первых стихотворений цикла «Не раз ты слышала признанье...» представляет собой своеобразную экспозицию характеров лирических героев, воссоздает жизненную ситуацию, предваряющую начало конфликта. Завершающим цикл стихотворением можно считать «Две силы есть — две роковые силы...»

Две силы есть — две роковые силы,
Всю жизнь свою у них мы под рукой,
От колыбельных дней и до могилы, —
Одна есть Смерть, другая — Суд людской.

И та и тот равно неотразимы,
И безответственны и тот и та,
Пощады нет, протесты нетерпимы,
Их приговор смыкает всем уста...

Но Смерть честней — чужда лицеприятью,
Не тронута ничем, не смущена,
Смиренную иль ропщущую братью —
Своей косой равняет всех она.

Свет не таков: борьбы, разноголосья —
Ревнивый властелин — не терпит он,
Не косит сплошь, но лучшие колосья
Нередко с корнем вырывает вон.

И горе ей — увы, двойное горе, —
Той гордой силе, гордо-молодой,
Вступающей с решимостью во взоре,
С улыбкой на устах — в неравный бой.

Когда она, при роковом сознанье
Всех прав своих, с отвагой красоты,
Бестрепетно, в каком-то обаянье
Идет сама навстречу клеветы,

Личиною чела не прикрывает,
И не дает принизиться челу,
И с кудрей молодых, как пыль, свевает
Угрозы, брань и страстную хулу, —

Да, горе ей — и чем простосердечней,
Тем кажется виновнее она...
Таков уж свет: он там бесчеловечней,
Где человечно-искренней вина.

 

Характерно, что начинается рассказ о любви с глубоко личного, интимного произведения, а завершается гневной инвективой в адрес общества.

 

Вступая в своеобразный спор с господствующими общественными мнениями и нравственными нормами, поэт касается сложного вопроса о «вине» человека, нарушившего их. Тютчев ставит эту проблему в цикле и разрешает ее в том же ключе, что и Толстой в «Анне Карениной». Анна у Толстого — женщина, «потерявшая себя, но не виноватая». Чувство героини Тютчева («Две силы есть...») также «беззаконно», но не с точки зрения автора, а с точки зрения «толпы»:

 

Таков уж свет: он там бесчеловечней,

Где человечно-искренней вина.

 

В процессе развития лирической темы образ «вины» постепенно конкретизируется: вначале несколько отвлеченный, в финале он приобретает вполне законченный облик: «Личиною чела не прикрывает,  И не дает принизиться челу»

 

Одно из наиболее характерных в этом отношении стихотворений: «О, как убийственно мы любим». В открывающей и завершающей стихотворение строфах говорится о неизбывной вине самого человека, чувства которого по природе своей разрушительны. В это композиционное кольцо заключена история любви, образ чувства, переживаемого на разных стадиях взаимоотношений лирического героя и героини. Стихотворение это не по-тютчевски объёмно, и по своему внутреннему содержанию является романтической историей любви, оскверненной «толпой». Однако лирический герой не снимает с себя всей полноты ответственности за гибель возлюбленной: он предельно искренен перед самим собой, что передано в развернутом монологе, построенном на сочетании различных ритмических рисунков. Взволнованность героя выражена повторами риторических вопросов («Что уцелело от нея?», «И что теперь? И где все это?», И что ж...как пепл сберечь ей удалось?»), незавершенностью нескольких синтаксических конструкций («Ты говорил: она моя...», «Ей оставались воспоминанья....», «Очарование ушло...»).

 

Образ любящей женщины в этом стихотворении создан по принципу внутреннего психологического портрета: поэт стремится увидеть в облике героини то, что составляет сущность ее душевного переживания:

 

Куда ланит девались розы,

Улыбка уст и блеск очей?

Все опалили, выжгли слезы

 Горючей влагою своей.

 

Но несмотря на то что любовь несет в себе опасность разрушения, поэт воспринимает ее как счастье, которое дается не каждому. Очень часто эти настроения воплощаются в стихотворениях «пейзажного» характера, где развитие лирической темы обозначено изображением кризисных состояний природы. В стихотворениях «Весенняя гроза», «Как весел грохот летних бурь», «Весенние воды» развязки напряженных психологических конфликтов соотнесены с разрешением природных явлений — грозы, бури. Психологический параллелизм — один из излюбленных приемов Тютчева-лирика.

Последние девять лет жизни Тютчева омрачены многими потерями. Уходят из жизни его мать, брат, четверо детей. В письме к Я. Полонскому, другу и сослуживцу, Тютчев писал: «...не живется — не живется — не живется...»

 

Тютчев ошибался, полагая, что время принесет с собой забвение его чувств и дум:

 

В наш век стихи живут два-три мгновенья.

Родились утром, к вечеру умрут.

О чем же хлопотать? Рука забвенья

Как раз свершит свой корректурный труд.

 

Время оказалось не властно над его поэзией. Безусловно, читать Тютчева нелегко, его стихи требуют от читателя определенной культуры чувства и мысли. Его современник А. Фет писал в статье, посвященной Тютчеву: «Тем больше чести народу, к которому поэт обращается с такими высокими требованиями. Теперь за нами очередь оправдать его тайные надежды».

 

 

 

 

 

54. Эволюция фетовского стиля.

АФАНАСИЙ АФАНАСЬЕВИЧ ФЕТ

фет.jpg

 

(1820-1892)

А.А. Фет пришел в литературу в 1840-е годы — время для русской лирики трагическое.

 

 В 1837 г. не стало Пушкина; в 1839-м — Дениса Давыдова; в 1840-м — И. Козлова; в 1841-м на дуэли погиб Лермонтов; 1844 г. — в Италии скоропостижно скончался Боратынский; в 1846 умер Языков. Поэты-декабристы выключены из литературы, многие из них погибают в армии и ссылках (А. Одоевский, А. Бестужев и др.). Ф.И. Тютчев, стихотворения которого появились в последних номерах пушкинского «Современника», находится за границей и не печатается в России. Жив В.А. Жуковский, но и он находится вне основного литературного процесса.

 

Формула «Фет — поэт чистого искусства» настолько прочно вошла в ценностный обиход советского литературного обывателя, настолько прочно укоренилась в школьных и вузовских учебниках

по русской литературе, что понадобились напряженные усилия литературоведов, чтобы вытравить из этого штампа идеологический оценочный смысл, заложенный в него еще революционно-

демократической критикой рубежа 1850—1860-х годов, и представить художественный мир этой поэзии в его подлинном виде. Но вот парадокс. Даже сегодня, когда Фет назван «одним из тончайших лириков мировой литературы»1, а в его таланте усматривают то «бетховенские черты», то «своеобразное моцартианство», близкое к гению Пушкина2, в ряде работ можно встретить

обвинения Фета то в «эстетическом сектантстве»3, то в «воинствующем эстетизме»4, а то и в «цинично-шовинистическом пафосе» отдельных стихотворений.

 

 

Очевидным становится тот факт, что из русской литературы ушло целое поколение поэтов, новое же лишь начинало формироваться, обретать свой голос. Среди тех, кто ищет свой поэтический язык в это время, был и А. А. Фет.

 

В 1840 г. Фет выпустил первую книгу стихов — «Лирический пантеон». В ней были баллады, идиллии, элегии, эпитафии. Отклики на книгу были разными, большей частью благожелательными. Профессор Московского университета П.Н. Кудрявцев, автор рецензии в «Отечественных записках», сумел разглядеть в начинающем поэте талант, В.Г. Белинский в письме к В.П. Боткину заметил, что Фет «много обещает». Пожалуй, лишь О. Сенковский дал уничижительный отзыв о первом сборнике поэта, да рецензент журнала «Москвитянин» некоторые из стихотворений назвал «совершенно бесцветными».

 

Вскоре произведения Фета начинают включать в хрестоматии (например, А.Д. Галахов помещает стихотворения Фета в своей «Полной русской хрестоматии», вышедшей в 1843 г.)

 

В начале 1850 г. увидел свет второй сборник стихотворений Фета, а в 1856 г. — третий, большую редакторскую правку в котором осуществил И.С. Тургенев (как впоследствии заметил поэт, «издание из-под редакции Тургенева вышло настолько же очищенным, насколько и изувеченным»). Правка Тургенева была направлена против «непонятности» и «случайности» фетовских образов. Так, например, Тургенев исключил из стихотворения «Я пришел к тебе с приветом...» последнюю строфу, а именно в ней и содержится программное заявление Фета о непреднамеренности, естественности, импровизационности лирического творчества:

 

Рассказать, что отовсюду

На меня весельем веет,

Что не знаю сам, что буду

Петь — но только песня зреет.

 

В стихотворении «Как мошки зарею...» Тургенев строчки: «Былое стремленье //Далеко, как выстрел вечерний...» — исправляет следующим образом: «...как отблеск вечерний...», стих «Сердце-незабудка! Угомон возьми...» из «Колыбельной песни» вообще вычеркнул, как и «Отпетое горе // Уснуло в груди...» («Узник»), так как эти образы казались ему «вычурными».

 

В 1863 г., после того как Фет оставил военную службу и женился, им было издано двухтомное собрание стихотворений. Изменившиеся жизненные обстоятельства сказались на творчестве: он отошел от литературы, погрузился в хозяйственные заботы. И.С. Тургенев об этой смене жизненных ориентиров высказался следующим образом: Фет «Музу прогнал взашей».

 

В конце 1860-х годов он вновь возвращается к творчеству, правда, очередная книга стихов выйдет лишь через двадцать лет — в 1883 г. Этот последний поэтический сборник Фет назвал «Вечерние огни». В 1885,1888 и 1891 гг. выйдут еще три выпуска «Вечерних огней». Пятый Фет подготовил, но не успел издать.

 

Идея красоты

 

В чем же секрет лирики Фета? Почему именно она рождает, по словам К.И. Чуковского, ощущение «счастья, которое может доверху наполнить всего человека»?

Фет обращен к вечным, общечеловеческим началам. Главная тема его лирики — красота. Сам поэт говорил: «Я никогда не мог понять, чтоб искусство интересовалось чем-либо, помимо красоты».

Поэтическим манифестом Фета называют строки:

 

Целый мир от красоты,

От велика и до мала,

И напрасно ищешь ты

Отыскать ее начало.

Что такое день иль век

Перед тем, что бесконечно?

Хоть не вечен человек,

То, что вечно, — человечно.

 

Вечны природа, человеческие чувства, искусство. А потому Фет и обращен к ним. Фет передает красоту окружающего его мира. Уже в первых сборниках отразилось это восприятие. Красота снежных просторов, неторопливое движение спокойного деревенского усадебного быта, гадания, тихие, неторопливые зимние вечера...

У Фета возникает особое эстетическое восприятие русской природы и русского быта. Русская зима, снега для него не дисгармоничные, цепенящие душу явления, а гармонично-прекрасные, живые, бесконечно изменчивые. Даже одиночество человека в родном ему мире не трагично.

 

В стихотворении 1842 г.:

 

Чудная картина,

Как ты мне родна:

Белая равнина.

Полная луна.

Свет небес высоких,

И блестящий снег,

И саней далеких

Одинокий бег -

 

воссоздаются традиционные для русской литературы пространственно- временные приметы: русская зима, необозримо-беспредельная заснеженная равнина, лунная ночь. Человек связан с миром природы, и эта внутренняя связь определяет основную лирическую эмоцию: лирический герой ощущает свою сопричастность бытию, а потому находится в гармонии с окружающим миром.

 

Первые две строки задают настроение, в них звучит мысль о красоте мира и чувстве родства с ним. Затем через ряд предметных реалий воссоздается та «чудная картина», которую созерцает поэт, поэтому вторая часть стихотворения строится как перечисление примет ночного зимнего пейзажа (этим обусловлена безглагольность).

 

Сначала (3— 4 строки) одна деталь следует за другой (равнина, луна). Взгляд лирического героя охватывает два беспредельных пространства, это взгляд снизу вверх, от земли (равнина) к небесам (луна). Последующие (5—6) строки не привносят никаких новых представлений, само перечисление как бы «притормаживается», ведь упоминаются те же самые реалии (небо, равнина), но это обратная направленность взгляда — с неба на землю.

 

Общая картина (обыденная, заурядная, узнаваемая, так как в ней воссозданы черты национального пейзажа, что наводит на мысль, что красота заключена в повседневном, обыденном, привычном, надо только уловить это мгновение) наполняется светом, а вместе с тем и внутренним движением. Светит луна, светятся небеса, сам «блестящий» снег отражает свет небес. И фетовская ночь перестает быть знаком небытия, хаоса, она не повергает землю во мрак. И ночью мир оказывается светлым, живым, меняющимся, что подчеркивается еще и движением саней. Так в финале стихотворения взгляд фокусируется на одной движущейся точке в беспредельном пространстве, а зимний пейзаж становится не безлюдным, а «очеловеченным»: кто-то едет там, в беспредельной снежной равнине, чей-то взгляд выхватывает эту точку, мысленно следует за ней. Так у Фета оказываются связанными некими незримыми узами человек, природа, космос.

Первая часть стихотворения Фета насыщена оценочной лексикой («чудная», «родная»), во второй части нет ничего, что бы выражало авторское отношение. Поэтому важную роль играет цветовая символика, которая также служит выражению идеи гармонического единения человека с миром. В стихотворении нет мрака, потому что в нем царит белый цвет, который здесь является символом гармонии, чистоты, просветления.

 

Средоточием и одновременно «хранителем» красоты, по Фету, является искусство. Ряд стихотворений Фета представляет собой как бы «ожившие» живописные полотна («Золотой век»), скульптуры («Диана»).

 

 Произведение искусства получает новую жизнь: когда на него направлен взгляд зрителя, то как бы преодолевается его внешняя статика, «прорывается» та внутренняя энергия, которую выразил художник. Красота, воплощенная в творении, наполняет собой мир: она сказывается в душе созерцающего ее человека, отражается в самой природе.

 

В стихотворении «Диана» (1847) Фет соединяет статическое и динамическое. Неподвижную статую он помещает в мир, наполненный движением: это и движение ветра, листьев, и колыхание водной глади. Но и сам статичный предмет наполнен внутренним движением: «чуткая и каменная дева» (Фет использует антонимы как однородные определения) «внимала»; нагота «блестящая»; «мрамор недвижимый» белеет «красой непостижимой».

 

Со временем меняются представления Фета о том, что есть служение красоте. В 70—80-е годы оно начинает осознаваться им как тяжкий долг. Красота уже не так светла, ее приходится добывать в страданиях. Эту перемену в мироощущении Фета почувствовал Л.Н. Толстой.

 

В 1873 г. на отправленное ему стихотворение «В дымке-невидимке...» ответил поэту: «Стихотворение ваше крошечное прекрасно. Это новое, никогда не уловленное прежде чувство боли от красоты выражено прелестно».

 

Художественная позиция поэта в контексте эпохи.

 

Позиция Фета в отстаивании своего взгляда на сущность искусства не совпадала с общей тенденцией, и он хорошо это осознавал. Вот одно из поздних, 1884 г., стихотворений:

 

День проснется — и речи людские

Закипят раздраженной волной,

И помчит, разливаясь, стихия

 Все, что вызвано алчной нуждой.

И мои зажурчат песнопенья, —

Но в зыбучих струях ты найдешь

Разве ласковой думы волненья,

Разве сердца напрасную дрожь.

 

Подобное демонстративное отстаивание права поэта воспевать красоту вело к разрыву с представителями демократического направления в литературе. Очень остроумно положение Фета представил Достоевский в статье 1861 г. «Г.—бов и вопрос об искусстве» (таким псевдонимом подписывал свои статьи Добролюбов). Он предлагал представить гипотетическую ситуацию: на следующий день после разрушительного лиссабонского землетрясения в газете «на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего:

Шепот, робкое дыханье.

Трели соловья... <...>

 

„.Не знаю наверно, как приняли бы свой «Меркурий» лиссабонцы, но мне кажется, они тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта, и вовсе не за то, что он написал стихотворение без глагола, а потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыханье ручья появилось в минуту такого колыхания целого города, что у бедных лиссабонцев не только не осталось охоты наблюдать.

 

В дымных тучках пурпур розы

 

Отблеск янтаря,

 

но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни-.».

Фет обращает человека к миру его души даже тогда, когда это не осознается обществом как насущная потребность. В стихотворении «Добро и зло» (1884) Фет обозначает две сущности:

 

Два мира властвуют от века,

Два равноправных бытия:

Один объемлет человека,

Другой — душа и мысль моя.

И как в росинке чуть заметной

Весь солнца лик ты узнаешь,

Так слитно в глубине заветной

Все мирозданье ты найдешь.

 

Заветное, глубинное и постигает Фет. Он выражает отраженное, воспринятое сознанием внешнее бытие: не вещь, а восприятие вещи, не предмет, а чувство, ассоциации, рождающиеся от соприкосновения с ним. И в этом смысле он изображает мир человеческой души, движение чувств (т.е. субъективную сферу), а не только «картины» объективного мира.

 

Фет почти не откликается стихами на события своей жизни, а событий (прежде всего трагических) было много: потеря всех дворянских привилегий и фамилии, полученной при рождении, одиннадцать лет военной службы...

Даже если событие намечается в стихотворении, его нельзя прочитывать буквально. Скорее в нем передается однажды пережитое ощущение, впечатление. А поскольку ощущение живо, то и в стихотворении появляется настоящее время. Именно это — настоящее время — рождало непонимание. Так, например, В. Буренин, неоднократно нападавший на Фета, иронизировал по поводу стихотворения «На качелях»,        

которое поэт написал в 70 лет.

 

 Строки:        

 

И опять в полусвете ночном         

Средь веревок, натянутых туго,  

На доске этой шаткой вдвоем      

Мы стоим и бросаем друг друга.» —

 

критик прокомментировал следующим образом: «Представьте себе семидесятилетнего старца и его «дорогую», «бросающих друг друга» на шаткой доске... Как не обеспокоиться за то, что их игра может действительно оказаться роковой и окончиться неблагополучно для разыгравшихся старичков!» Фет, удрученный непониманием, жалуется в письме Я. Полонскому: «Сорок лет тому назад я качался на качелях с девушкой, стоя на доске, и платье ее трещало от ветра, а через сорок лет она попала в стихотворение, и шуты гороховые упрекают меня, зачем я с Марией Петровной качаюсь».

 

Способы развертывания лирического сюжета

 

Одним из излюбленных приемов Фета является двукратный повтор: А событие, происходящее в настоящем, рождает воспоминание об аналогичном событии в прошлом. В стихотворении «Сияла ночь. Луной был полон сад...» возникает связь прошлого и настоящего, так как воскресает чувство. При этом важно, что в душе лирического героя рождается именно воспоминание о чувстве, о переживании, общей атмосфере духовного единения, испытанном когда-то много лет назад, а не воспоминание о событии как таковом. Подобное сопряжение прошлого и настоящего выявляет, что душа человека не обусловлена ни возрастом, ни грузом жизненных обстоятельств.

Фет схватывает тончайшие оттенки душевной жизни, переплетает их с описаниями природы. Мир чувств и мир природы у Фета всегда взаимосвязаны. Обычно говорят о том, что Фет использует прием параллелизма, но поэт зачастую не отчленяет одно от другого. Так, в стихотворении «Шепот, робкое дыханье...» (еще один образец безглагольной лирики) следует говорить не столько о параллелизме, сколько о переплетении, взаимопроникновении двух миров. Не случайно природные и человеческие проявления в нем даются как сплошной поток перечислений.

 

Лирический сюжету Фета нередко разворачивается как поток ассоциаций. Образцом стихотворения, где развитие темы целиком определено субъективными ассоциациями поэта, воспринимается

стихотворение «На кресле отвалясь, гляжу на потолок...» (1890). Тень на потолке от жестяного кружка, подвешенного над висячей керосиновой лампой нелегка вращающегося от притока воздуха, рождает воспоминание: осенняя заря, кружащаяся над садом стая грачей, разлука с любимой, которая уезжала в тот момент, когда над садом кружились грачи. Цепь ассоциаций и определяет движение стихотворной темы.

Лирический сюжет у Фета развивается и на основе метафорического преобразования словесных значений (стихотворение «Месяц зеркальный плывет по лазурной пустыне...»).

 

На протяжении всего творчества Фет ощущал невозможность только словесными средствами передать всю глубину и богатство внутреннего мира человека, его «музыкально-неуловимые» чувства, впечатления, переживания: «Не нами /Бессилье изведано слов к выраженью желаний...»; «Что не выскажешь словами — / Звуком на душу навей»; «Людские так грубы слова, / Их даже нашептывать стыдно!»; «как беден наш язык!Хочу и не могу./Не передать того ни другу, ни врагу, / Что буйствует в груди прозрачною волною...» — вот лишь некоторые строки Фета, в которых выражается эта мысль. Поэтому он использует музыкальные возможности стиха, «играет» ритмами, комбинирует размеры. П.И. Чайковский говорил, что Фет «не просто поэт, скорее поэт-музыкант, как бы избегающий даже таких тем, которые легко поддаются выражению словом».

 

Высказать чувство, переживание лирический герой стремится не только словесно, но и, например, с помощью аромата цветов:

 

Хоть нельзя говорить, хоть и взор мой поник, —

У дыханья цветов есть понятный язык:

Если ночь унесла много грез, много слез,

Окружусь я тогда горькой сладостью роз!

Если тихо у нас и не веет грозой,

Я безмолвно о том намекну резедой;

Если нежно ко мне приласкалася мать,

Я с утра уже буду фиалкой дышать;

Если ж скажет отец «не грусти — я готов»,

С благовоньем войду апельсинных цветов.

 

 

Аромат цветов становится таким же знаком душевного состояния, как в других стихотворениях предмет, ситуация и т.д. Фет считал, что «подравшиеся воробьи могут внушить ему мастерское произведение», но это будет не «картина с натуры», не предмет изображения, а свидетельство определенного душевного состояния. «Поэзия есть только запах вещей, а не самые вещи», — пишет Фет в письме к С.В. Энгельгардт от 19 октября 1860 г.

 

Между тем есть все основания полагать, что Фет явился создателем своей, вполне оригинальной эстетической системы. Эта система опирается на совершенно определенную традицию романтической поэзии и находит подкрепление не только в статьях поэта, но и в так называемых стихотворных манифестах, и прежде всего тех, которые развивают крут мотивов, восходящих к течению «суггестивной» поэзии («поэзии намеков»). Среди этих мотивов пальма первенства, несомненно, принадлежит мотиву «невыразимого»:

 

Как беден наш язык! — Хочу и не могу. —

Не передать того ни другу, ни врагу,

Что буйствует в груди прозрачною волною.

Напрасно вечное томление сердец,

И клонит голову маститую мудрец

Пред этой ложью роковою.

Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук

Хватает на лету и закрепляет вдруг

И темный бред души, и трав неясный запах;

Так, для безбрежного покинув скудный дол

Летит за облака Юпитера орел,

Сноп молнии неся мгновенный в верных лапах.

 

Это позднее стихотворение Фета (1887), будучи рассмотрено в контексте отечественной романтической традиции, весьма прозрачно соотносится с двумя своими знаменитыми предтечами. Мы имеем в виду прежде всего «Невыразимое» В.А. Жуковского (1819) и «Silentium» Ф.И. Тютчева (1829—1830). Программный

текст Фета вступает с ними в довольно напряженный творческий диалог-спор.

Эстетика Фета не знает категории невыразимого. Невыразимое — это лишь тема поэзии Фета, но никак не свойство ее стиля. Стиль же направлен, в первую очередь, как раз на то, чтобы как можно рациональнее и конкретнее, в ясных и отчетливых деталях обстановки, портрета, пейзажа и т. п. запечатлеть это «невыразимое». В программной статье «О стихотворениях Ф. Тютчева» (1859) Фет специально заостряет вопрос о поэтической зоркости художника слова, вольно или невольно полемизируя с принципами суггестивного стиля Жуковского. Поэту недостаточно бессознательно находиться под обаянием чувства красоты окружающего мира. «Пока глаз его не видит ее ясных, хотя и тонко звучащих форм, — он еще не поэт». «Чем эта зоркость отрешеннее, объективнее (сильнее), даже при самой своей субъективности, тем сильнее поэт и тем вековечнее его создания». Соответственно, «чем дальше поэт отодвинет <...> от себя» свои чувства, «тем чище выступит его идеал», и, наоборот, «чем сильнее самое чувство будет разъедать

созерцательную силу, тем слабее, смутнее идеал и бренней его выражение». Вот эта способность объективировать свои переживания прекрасного, слить их без остатка с материально насыщенной средой и позволяет с известной долей условности определить творческий метод Фета как «эстетический реализм».

 

 

 



 

 

 

 

 

 

[4]

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

[31] На это обратил внимание Е. Г. Эткинд в книге: «Внутренний человек» и внешняя речь. Очерки психопоэтики русской литературы XVIII–XIX веков. М., 1999. С. 89–92.