Свойственное романтикам стремление к необычному, яркому объясняет, почему первопроходцами инонациональной темы чаще становятся писатели, для которых характерно романтическое мироощущение. Их привлекают районы малоизвестные и необжитые; национальные окраины, где строительство социализма приобрело формы поистине легендарные. Не случайно в первую ударную писательскую бригаду, отправившуюся в 1930 г. в Туркменистан, вошли и такие признанные романтики, как Вс. Иванов, В. Луговской, Н. Тихонов. Романтические краски есть и в повести реалиста Л. Леонова, написавшего тогда «Саранчу». Горными тропами Кавказа прошли Н. Тихонов, В. Луговской, П. Павленко, Ю. Либединский. У писателей -романтиков, обратившихся к изображению национальных окраин страны, проявлялась способность видеть мир с яркой стороны, обусловленная как их пристрастием к отражению экзотических сторон жизни, так и литературными традициями. Необычным, экзотическим было место действия: пустыня и необитаемый остров, залив смерти, наводивший ужас на кочевников («Кара-Бугаз» Паустовского); отрезанный от мира горный аул («Клятве в тумане» Тихонова); края, отличающиеся своеобразной величественной природой Закавказья или Средней Азии («Колхида» Паустовского, «Путешествие в страну, которой еще нет» Вс. Иванова).
Так, в повести Паустовского «Колхида» (1934), посвященной Мингрелии, Габуния - молодой, красивый, очень застенчивый, по определению автора, инженер - близок ему своей любовью к природе, иногда жалостью к им же самим уничтожаемым джунглям: «Экскаваторы шаг за шагом врезались в легендарные земли, рвали лианы, вычерпывали озера вместе со смуглыми, золотыми фазанами». Пейзажными образами пронизан и фантастически - поэтический бред заболевшего Габунии: «Звезды, очевидно, падали в горах, как ливень, и в Колхиде каждую ночь начиналось невиданное наводнение. Вместо воды страну затопляло белое пламя. Оно подходило к груди, и в этом пламени с невероятной болью сгорало сердце».
При романтическом решении проблемы инонационального характера едва ли не на первый план выдвигается духовная сопричастность к самым величайшим ценностям мировой культуры. Паустовскому импонируют глубокая внутренняя культура, деликатность, начитанность Габунии, который наделен не только любовью к картинам Нико Пиросманишвили, но и к искусству античной эпохи, к музыке Чайковского, поэзии Блока и Маяковского. С образом Габунии связан наиболее драматический момент в развитии сюжета «Колхиды». Свойственная романтической повести напряженность действия ярко проявилась в эпизоде наводнения, когда люди, затерянные в лесах и болотах, отрезаны от всего мира, помощи нет и не может быть. Герои действуют на пределе физических и духовных сил: «Люди... хрипло дышали и швыряли землю так ожесточенно, будто окапывались под ураганным огнем». Только при свете молнии можно было увидеть серые океаны воды, отвесно лившейся с неба, людей, облепленных глиной, стоящих по щиколотку в воде, бешеные струи, лизавшие верхушки валов; хрипение людей казалось предсмертным. Дальнейшее дается через восприятие Габунии, его отчаяние и неожиданную радость победы над стихией. Большой поэтической силы достигает это описание: эмоционально напряжена каждая строчка, ритм фраз - резкий, грохочущий, насыщенный аллитерациями, - воспринимается, как победная музыка:
«Экскаватор стремительно пронес над головами людей исполинский ковш с мокрой глиной, тяжело сбросил ее на перемычку и закупорил прорыв.
Восторженный крик людей, казалось, остановил ливень. Габуния видел поднятые руки, бледные лица, изорванные плащи. Он видел, как старик-мингрел протянул к машине дрожащие руки».
Новыми Одиссеями кажутся автору загорелые босоногие матросы, ведущие суда по новому каналу. Романтически красочная картина праздника заставляет читателя поверить в окончательную победу человека над враждебной стихией. «Барабаны гудели глухо и торопливо», - говорит писатель, создавая настоящую «симфонию» танца: в ней и легкая стремительная пляска Габунии, дикий азарт прораба Михи, страсть и упоение Вано Ахметелли и даже, «казалось, звездное небо опустилось на землю и летит над лесами и кружится вихрем...».
Если в образе Габунии на первый план выступают черты общечеловеческие, подчас «очищенные» от национальных форм их проявления, то в образе охотника Гулии национальный склад мышления и речи весьма ощутим. Конечно, и здесь преобладает аспект, характерный для писателя - романтика, изображающего горца как дикого и вольного сына природы. (Кстати, прототип - Бесо Гоголиашвили, - на чью жизненную историю опирался Паустовский, к моменту знакомства последнего с ним вовсе не был в столь «первобытном состоянии», как Гулия.) Характерно, что археологические находки, изменившие жизнь Гоголиашвили, превращены в повести в открытие статуи «женщины фазианской», роль которой в повествовании отнюдь не случайна. Творение «неведомого гениального скульптора» осознается романтическим героем (и автором) как олицетворение совершенной красоты, находящей отзвук в душе человека любой национальности. Образ Гулии полнее всего отвечает традиционному представлению о кавказце: это бродяга, «высокий, мрачный, с ружьем, закинутым за плечо. Глаза его дико сверкали». Он впервые появляется в повести в эффектной позе удачливого охотника, гордо несущего за хвост черного мохнатого зверя, с морды которого падают капли дождя и крови.
История прошлой жизни Гулии, неотделимой от судьбы народа, укладывается в несколько печальных строк:
«Жизнь шла медленно и неспокойно. Каждый год ждали новых налогов. Каждый год умирали от лихорадки соседи и издыхали буйволы. Каждый год наводнение заливало глухую деревню холодной водой, мчавшейся с проклятых гор (единственное определение, противоречащее психологическому складу горца - Л.Е.). А к началу революции деревня целиком вымерла от лихорадки. И не она одна, на памяти Гулии вымерло семь деревень».
Тогда героем и был избран жизненный путь бродяги-охотника. Гулия выслеживал зверя, ночевал у костров, проваливался в трясины, пропадал в болотах, а жизнь - уже новая и изменившаяся - проходила мимо него: «Люди шли в колхозы, на Риони строили электрическую станцию, но в болотах было, как всегда, душно, глухо, и на десятки километров стояла по рытвинам гнилая вода». Так пейзажная деталь обретает символическое звучание, раскрывая бесперспективность и унылость жизни отшельника, чья нехитрая жизненная философия сводится к добыче пропитания. Житель джунглей, он мог бы дать немало ценных секретов людям, издавна боровшимся с наводнением, но Гулия молчал: «Его не спрашивали, его никогда и ни о чем не спрашивали. Глупые люди!» Путь к сердцу старого охотника нашел инженер Габуния, и Гулия стал рабочим разведывательной партии.
Действие повести Вс. Иванова «Путешествие в страну, которой еще нет» (1930) также разворачивается в экзотической долине Тба, отрезанной от мира недоступными горами, наполненной грохотом бесконечных обвалов. Главный герой - Павликов, он же Тасан-Муктай (его отец - крещеный казах) - вступает в острый конфликт со старыми специалистами, преодолевает сопротивление кулаков. Но в повести нет типичного конфликта произведений о социалистическом строительстве, в ней возникают ситуации, напоминающие традиционные приключенческие сюжеты. Образ Павликова выражает социальный оптимизм писателя и его веру в реальность романтической мечты, что соответствовало и соцреалистическому канону. Об этом свидетельствует многозначительный диалог побежденного и победившего героев, когда клокочет фонтан найденной, наконец, нефти:
« - Я думаю... что вы, Павликов, один из тех людей, которые совершили путешествие в страну которой еще нет.
- Но которая будет?
- Да».
Повесть демонстрирует принцип романтизации инонационального характера. В портрете Павликова все указывает на его несомненную силу и целеустремленность. В таком портрете подчеркнуты необычные черты внешности героя, вызвающие представление о таких же исключительных чертах его духовного облика.
В лирико-романтической прозе, как мы уже говорили, на первый план выступает не острый сюжет, а образ повествователя (рассказы «Хранитель могилы Тимура» и «Разговор с каменотесом» Вс. Иванова, «Бирюзовый полковник» (1927), «Чайхана у Ляби-Хоуза», «Кавалькада» (1945) Н. Тихонова). Так, незаслуженно забытые в наши дни рассказы Николая Тихонова (18961979) отличаются мастерством импрессионистской словесной живописи. Еще в конце 1920-х гг. писатель воочию убедился, что природа Туркменистана живет своей особенной жизнью. Как поразительна игра света в ночи, когда все на земле казалось черным или белым, промежутков не было, и черная листва перегибалась через белые глиняные ограды. Сказочна игра света в ночных джунглях, мастерски переданная писателем в рассказе «Бирюзовый полковник» (кстати, высоко ценимом А. Ахматовой): «Черный наплыв стволов, листьев, ветвей дожидался луны, чтобы превратиться в светло-зеленый. Весь мир казался загроможденным. Тропинки умерли, лужайки исчезли». И даже зверя автор наделил восприятием мира как изменчивого и сказочного: «Черная ветка, изорванная барсом, превратилась в коричневую, потом в почти белую. Он огляделся широкими изумленными глазами. Мир изменился торжественно и быстро». Именно таинственность и сокровенность жизни природы настраивает рассказчика на лирический лад. Особенно великолепны кавказские страницы прозы Н. Тихонова. Его кавказские повести различны по своей стилевой ориентации. «Клятва в тумане» наиболее экзотична; «Кавалькада» напоминает прозу Лермонтова благородством и тональностью словесного рисунка.
О том, как романтика горных восхождений питала музу Николая Тихонова, можно говорить бесконечно. В вечные анналы поэзии врезаны его строки: «...Я сам шагал по вздыбленному снегу, В тот чудный мир, не знавший берегов, Где ястреба как бы прибиты к небу Над чашами искрящихся лугов». Мало кто из русских писателей удостаивался такого искреннего и восторженного признания со стороны тех, кому посвящалось его творчество: ...В твоих строках мощно дышат горы наши, наши кручи,
Словно ты и впрямь родился на Баксане, меж теснин,
Как в свою родную саклю, в стих торжественно певучий Смуглорукая горянка вносит глиняный кувшин, -
писал известный балкарский поэт Кайсын Кулиев.
Дарование Тихонова-поэта с наибольшей силой раскрылось в его «Стихах о Кахетии» (1935). Названия вошедших в цикл стихотворений - вехи тихоновских машрутов: «Гомборы», «Джугань», «Цинандали» (название совхоза), «Башни Сигнаха», «Ночной праздник в Алаверды». В них звучит тема дружбы народов; кавказская природа помогает поэту выразить романтический идеал сильной, свободной человеческой личности, ибо горные выси вызывают ассоциации с высотами души, с грандиозными свершениями в стране- новостройке. И здесь можно увидеть созвучность тихоновских стихов кавказским мотивам в лирике Пастернака, также влюбленного в Грузию, соотносившего высоту с пафосом человеческих деяний:
Кавказ был весь, как на ладони,
И весь - как смятая постель,
И лед голов сиял бездонный,
Теплом нагретых пропастей (...)
О, если б нам подобный случай
И из времен, как сквозь туман,
На нас смотрел такой же кручей
Наш день, наш генеральный план !
(«Волны»)
Тихоновские стихи о Кахетии потрясают силой лиризма, яркой образностью, обогащенной открытиями грузинских поэтов, музыкой стиха. В кавказских произведениях Н. Тихонова сам инонациональный материал оказался очень близким поэту, более созвучным его душе, отозвавшись чудом художественного перевоплощения.
…Потому, что я прохожий,
Легкой тени полоса,
Шел, на скалы непохожий,
Непохожий на леса.
Я прошел над Алазанью.
Над волшебною водой,
Поседелый, как сказанье,
И, как песня, молодой.
(«Цинандали».)
В стихотворении «Ночной праздник в Алаверды» лирический герой захвачен фантастической картиной хевсурского праздника, он «словно горец в шапке черной, и в горах остался дом, но в такой трущобе горной, что найдешь его с трудом». Но этот момент перевоплощения не выдается за действительность, автор мастерски подчеркивает поэтическую ирреальность момента, да и лирический герой по складу мыслей и мечтаний остается русским литератором. Но как великолепно передано это вдруг овладевшее им чувство отрешенности от самого себя: «И скользя в крови бараньей, шел, на шкуры наступал я, И волненье очень смутно стало шириться во мне... И упал я в этот бубен, что, владычествуя выплыл, Я забыл другие ночи, мысли дымные клубя, И руками рвал я мясо, пил из рога, пел я хрипло, Сел я рядом с тамадою, непохожий на себя». Скачущие всадники с горящими факелами, неистовство музыки - обо всем этом рассказано с взволнованной и напряженной интонацией; даже ритм стиха меняется в такт убыстряющейся мелодии. За всей этой картиной мы видим переживания лирического героя, пораженного новизной открывающегося ему мира народной жизни. Такая интимная сопричастность жизни другого, но ставшего родным, народа пронизана социальными чувствами, воспоминаниями о революционной молодости: «Словно был я партизаном в Алазанской стороне и теперь увидел заново этот край, знакомый мне...».
Как писатель-романтик, Тихонов тяготеет к большим обобщениям, образам-символам, выражающим его философию природы. При всем обилии в его стихах географических названий - Гуниб, Гомборы, Бичесын, Теберда, Хулам и т. д. - узко региональное изучение его творчества представляется мало плодотворным. К обобщенному образу Кавказа прибегали многие романтики, но в поэзии Тихонова эта особенность романтического пейзажа, построенного на инонациональном материале, достигает наивысшего выражения. Несмотря на указание места действия, образ горного края в его поэзии утрачивает узко локальный смысл и как бы сосредоточивает в себе представления о прекрасном и романтичном. Поэт без конца варьирует строки о чудном, странном и безбрежном мире, похожем на «разбившийся сон», о мире, где «все цвета не те», где горы высятся «в зеленом трепете неверном», а воды причудливы и седы, как сказанья. И в позднейших его произведениях Кавказ - это нечто опровергающее привычные представления человека, изумленного легкостью каменных волн:
...Но где найдется чувству мера,
Когда встает перед тобой
Волной вселенного размера
Лесов немеркнувший прибой.
(«Серго в горах»)
Неиссякаемое удивление перед чудом природы рождает возвышенный настрой кавказской поэзии Тихонова.
Заслуживает внимания и инонациональный мир Владимира Луговского (1901-1957). Он - автор четырех поэтических книг, изданных под названием «Большевикам пустыни и весны», из которых первые две были написаны в 1930-е гг. Еще в юности будущий поэт хорошо знал карту хребтов и дорог великих азиатских просторов, подолгу простаивал перед картинами Верещагина. С самого начала творческого пути Луговской тяготел к раскрытию романтики обычного, повседневного. К тому же поэт в значительной мере испытывал воздействие популярной установки «на правду факта», что порой приводило к мелкотемью. И все же в его лучших среднеазиатских стихах проблема «человек и вселенная» поставлена в поистине планетарном масштабе.
Две зари
друг другу отдавали
Рваные отары облаков,
Вдоль карагачей,
сухих дувалов
Я иду легко и далеко.
Так легко,
что ни землей,
ни камнем
Мой уход
не потревожен был.
И летела сзади
облаками
Азиатская
седая пыль.
(«Жизнь»)
Азиатские впечатления интересуют поэта не своей бытовой, конкретно - реалистической стороной, а как основа философских раздумий о величии и бессмертии человеческого дела, человеческой мысли. «Это, - как говорил впоследствии сам поэт, - не стихи о Средней Азии, - это стихи о жизни и смерти, о любви и дружбе, о работе и подвигах». В стихотворении «Пустыня и я» лирический герой потрясен и пространственной, и временной безграничностью Кара-Кумов: «Великански велик этот мир человеческих дум, Шум людского песка, вековечная слава пустыни...»
В годы войны эвакуация в Узбекистан дала новый импульс романтической музе Луговского. Заветными словами стали для него «Льва Толстого, 4» - его ташкентский адрес тех военных лет: так он назвал одно из лучших стихотворений из позднейшего цикла «Солнцеворот»:
...А бывало, пылали
Тополя под луной,
Мотыльки умирали
Возле лампы весной.
И влетали рассветы
Розоватой пыльцой,
Гладил утренний ветер
Золотое лицо.
.Из неведомой дали,
Как ночная гроза,
Открываясь, мерцали
Чуть косые глаза.
Как всегда, у Луговского любовный мотив значительнее и величественнее, чем просто увлечение сердца. Скорее это любовь к жизни, ее таинственным и непознанным силам, что, волнуя поэта, сливались в его воображении с обликом древней мудрой Азии. В стихотворении борются между собой две мелодии - весеннего обновления, начала жизни («Азиатские реки ждут памирской весны») и ее быстротечности. Весна приносит ветер разлуки, напоминание о неизбежности конца, и, как яркая веха пройденного пути, вновь и вновь вспоминаются военные годы и ташкентский адрес:
Жизни нить все короче.
Ночью смотрят глаза -
Древней Азии очи,
Как степная гроза.
И тяжелый, как гиря,
Голос грома зовет:
Льва Толстого, 4,
Карагач у ворот.