Любители нашей словесности были обрадованы предприятием графа Орлова, хотя и догадывались, что способ перевода, столь блестящий и столь недостаточный, нанесет несколько вреда басням неподражаемого нашего поэта. Многие с большим нетерпением ожидали предисловия г-на Лемонте; оно в самом деле очень замечательно, хотя и не совсем удовлетворительно. Вообще там, где автор должен был необходимо писать по наслышке, суждения его могут иногда показаться ошибочными; напротив того, собственные догадки и заключения удивительно правильны. Жаль, что сей знаменитый писатель едва коснулся до таких предметов, о коих мнения его должны быть весьма любопытны. Читаешь его статью с невольной досадою, как иногда слушаешь разговор очень умного человека, который, будучи связан какими-то приличиями, слишком многого не договаривает и слишком часто отмалчивается1
Бросив беглый взгляд на историю нашей словесности, автор говорит несколько слов о нашем языке, признает его первобытным, не сомневается в том, что он способен к усовершенствованию, и, ссылаясь на уверения русских, предполагает, что он богат, сладкозвучен и обилен разнообразными оборотами.
1 По крайней мере в переводе, напечатанном в С.<ыне> О.<течества>. Мы не имели случая видеть французский подлинник.
Мнения сии не трудно было оправдать. Как материал словесности, язык славяно-русской имеет неоспоримое превосходство пред всеми европейскими: судьба его была чрезвычайно счастлива. В XI в. древний греческий язык вдруг открыл ему свой лексикон, сокровищницу гармонии, даровал ему законы обдуманной своей грамматики, свои прекрасные обороты, величественное течение речи; словом, усыновил его, избавя таким образом от медленных усовершенствований времени. Сам по себе уже звучный и выразительный, отселе заемлет он гибкость и правильность. Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного, но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей.
Г. Лемонте напрасно думает, что владычество татар оставило ржавчину на русском языке. Чуждый язык распространяется не саблею и пожарами, но собственным обилием и превосходством. Какие же новые понятия, требовавшие новых слов, могло принести нам кочующее племя варваров, не имевших ни словесности, ни торговли, ни законодательства? Их нашедствие не оставило никаких следов в языке образованных китайцев, и предки наши, в течение двух веков стоная под татарским игом, на языке родном молились русскому Богу, проклинали грозных властителей и передавали друг другу свои сетования. Таковой же пример видели мы в новейшей Греции. Какое действие имеет на порабощенный народ сохранение его языка? Рассмотрение сего вопроса завлекло бы нас слишком далеко. Как бы то ни было, едва ли полсотни татарских слов перешло в русской язык. Войны литовские не имели также влияния на судьбу нашего языка; он один оставался неприкосновенною собственностию несчастного нашего отечества.
В царствование Петра 1-го начал он приметно искажаться от необходимого введения голландских, немецких и французских слов. Сия мода распространяла свое влияние и на писателей, в то время покровительствуемых государями и вельможами; к счастию, явился Ломоносов.
Г. Лемонте в одном замечании говорит о всеобъемлющем гении Ломоносова; но он взглянул не с настоящей точки на великого сподвижника великого Петра.
Соединяя необыкновенную силу воли с необыкновенною силою понятия, Ломоносов обнял все отрасли просвещения. Жажда науки была сильнейшею страстию сей души, исполненной страстей. Историк, ритор, механик, химик, минералог, художник и стихотворец, он всё испытал и всё проник: первый углубляется в историю отечества, утверждает правила общественного языка его, дает законы и образцы классического красноречия, с несчастным Рихманом предугадывает открытия Франклина, учреждает фабрику, сам сооружает махины, дарит художества мозаическими произведениями и наконец открывает нам истинные источники нашего поэтического языка.
Поэзия бывает исключительною страстию немногих, родившихся поэтами; она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни: но если мы станем исследовать жизнь Ломоносова, то найдем, что науки точные были всегда главным и любимым его занятием, стихотворство же — иногда забавою, но чаще должностным упражнением. Мы напрасно искали бы в первом нашем лирике пламенных порывов чувства и воображения. Слог его, ровный, цветущий и живописный, заемлет главное достоинство от глубокого знания книжного славянского языка и от счастливого слияния оного с языком простонародным. Вот почему преложения псалмов и другие сильные и близкие подражания высокой поэзии священных книг суть его лучшие произведения1.
1 Любопытно видеть, как тонко насмехается Тредьяковский над славянщизнами Ломоносова, как важно советует он ему перенимать легкость и щеголеватость речений изрядной компании! Но удивительно, что Сумароков с большою точностию определил в одном полустишии истинное достоинство Ломоносова-поэта:
Он наших стран Мальгерб, он Пиндару подобен!
Они останутся вечными памятниками русской словесности; по ним долго еще должны мы будем изучаться стихотворному языку нашему; но странно жаловаться, что светские люди не читают Ломоносова, и требовать, чтоб человек, умерший 70 лет тому назад, оставался и ныне любимцем публики. Как будто нужны для славы великого Ломоносова мелочные почести модного писателя!
Упомянув об исключительном употреблении французского языка в образованном кругу наших обществ, г. Л.<емонте> столь же остроумно, как и справедливо, замечает, что русский язык чрез то должен был непременно сохранить драгоценную свежесть, простоту и, так сказать, чистосердечность выражений. Не хочу оправдывать нашего равнодушия к успехам отечественной литературы, но нет сомнения, что если наши писатели чрез то теряют много удовольствия, по крайней мере язык и словесность много выигрывают. Кто отклонил французскую поэзию от образцов классической древности? Кто напудрил и нарумянил Мельпомену Расина и даже строгую музу старого Корнеля? Придворные Людовика XIV Что навело холодный лоск вежливости и остроумия на все произведения писателей 18-го столетия? Общество... очень милых и образованных женщин. Но Мильтон и Данте писали не для благосклонной улыбки прекрасного пола.
Строгой и справедливый приговор французскому языку делает честь беспристрастию автора. Истинное просвещение беспристрастно. Приводя в пример судьбу сего прозаического языка, г. Лемонте утверждает, что и наш язык не столько от своих поэтов, сколько от прозаиков должен ожидать европейской своей общежительности.
Положим, что русская поэзия достигла уже высокой степени образованности; просвещение века требует пищи для размышления, умы не могут довольствоваться одними играми гармонии и воображения, но ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись; метафизического языка у нас вовсе не существует. Проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты для изъяснения понятий самых обыкновенных, так что леность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы давно готовы и всем известны.
Г. Лемонте, входя в некоторые подробности касательно жизни и привычек нашего Крылова, сказал, что он не говорит ни на каком иностранном языке и только понимает по-французски. Неправда! резко возражает переводчик в своем примечании. В самом деле, Крылов знает главные европейские языки и, сверх того, он, как Альфиери, пятидесяти лет выучился древнему греческому. В других землях таковая характеристическая черта известного человека была бы прославлена во всех журналах; но мы в биографии славных писателей наших довольствуемся означением года их рождения и подробностями послужного списка, да сами же потом и жалуемся на неведение иностранцев о всем, что до нас касается.
В заключение скажу, что мы должны благодарить графа Орлова, избравшего инстинно-народного поэта, дабы познакомить Европу с литературою Севера. Конечно, ни один француз не осмелится кого бы то ни было поставить выше Лафонтена, но мы, кажется, можем предпочитать ему Крылова. Оба они вечно останутся любимцами своих еди-
ноземцев. Некто справедливо заметил, что простодушие есть врожденное свойство французского народа; напротив того, отличительная черта в наших нравах есть какое-то веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться: Лафонтен и Крылов представители духа обоих народов.
Н.К.
12 августа.
R S. Мне показалось излишним замечать некоторые явные ошибки, простительные иностранцу, напр. сближение Крылова с Карамзиным (сближение, ни на чем не основанное), мнимая неспособность языка нашего к стихосложению совершенно метрическому и проч.
<1825>
Наши критики не согласились еще в ясном различии между родами кл.<ассическим> и ром.<антическим>. Сбивчивым понятием о сем предмете обязаны мы фр.<анцузским> журналистам, которые обыкновенно относят к романтизму всё, что им кажется ознаменованным печатью мечтательности и германского идеологизма или основанным на предрассудках и преданиях простонародных: определение самое неточное. Стихотворение может являть все сии признаки, а между тем принадлежать к роду классическому.
Если вместо формы стихотв.< орения> будем [брать] за основание только дух, в котором оно писано, — то никогда не выпутаемся из определений. Гимн Ж. Б. Руссо духом своим, конечно, отличается от оды Пиндара, сатира Ювенала от сатиры Горация, Освобожденный Иерусалим от Энеиды — однако ж все они принадлежат к роду классическому.
К сему роду должны отнестись те стихотворения, коих формы известны были грекам и римлянам, или коих образцы они нам оставили; след.<ственно> сюда принадл.<ежат>: эпопея, поэма дид.<актичес- кая>, трагедия, комедия, ода, сатира, послание, ироида, эклога, элегия, эпиграмма и баснь.
Какие же роды стихотворения должны отнести<сь> к поэзии ром.< антической> ?
Те, которые не были известны древним, и те, в коих прежние формы изменились или заменены другими.
Не считаю за нужное говорить о поэзии гр.<еков> и римл.<- ян> — каждый образованный европеец должен иметь достаточное понятие о бессмертных созданиях величавой древности. Взглянем на происхождение и на постепенное развитие поэзии нов.<ейших> народов.
З.<ападная> И.<мперия> клонилась быстро к падению, а с нею науки, словесность и художества. Наконец, она пала; просвещение погасло. Невежество омрачило окровавленную Европу. Едва спаслась латинская грамота; в пыли книгохранилищ монастырских монахи соскобляли с пергамента стихи Лукреция и Виргилия и вместо их писали на нем свои хроники и легенды.
Поэзия проснулась под небом полуденной Франции — рифма отозвалась в романском языке; сие новое украшение стиха, с первого взгляда столь мало значущеє, имело важное влияние на словесность новейших народов. Ухо обрадовалось удвоенным ударениям звуков — побежденная трудность всегда приносит нам удовольствие — любить размеренность, соответственность свойственно уму человеческому. Трубадуры играли рифмою, изобретали для нее все возможные изменения стихов, придумывали самые затруднительные формы: явились... баллада, рондо, сонет и проч.
От сего произошла необходимая натяжка выражения, какое-то жеманство, вовсе неизвестное древним; мелочное остроумие заменило чувство, которое не может выражаться триолетами. Мы находим несчастные сии следы в величайших гениях новейших времен.
Но ум не может довольствоваться одними игрушками гармонии, воображение требует картин и рассказов. Трубадуры обратились к новым источникам вдохновения, воспели любовь и войну, оживили народные предания, — родился ле, роман и фаблио.
Темные понятия о древней трагедии и церковные празднества подали повод к сочинению таинств (mystère). [Они] почти все писаны на один образец и подходят под одно уложенье, но к несчастию в то время не было Аристотеля для установления непреложных законов мистической драматургии.
Два обстоятельства имели решительное действие на дух европейской поэзии: нашествие мавров и крестовые походы.
Мавры внушили ей исступление и нежность любви, приверженность к чудесному и роскошное красноречие востока; рыцари сообщили свою набожность и простодушие, свои понятия о геройстве и вольность нравов походных станов Годфреда и Ричарда.
Таково было смиренное начало романтической поэзии. Если бы она остановилась на сих опытах, то строгие приговоры фр.<анцузских> критиков были бы справедливы, но отрасли ее быстро и пышно процвели, и она является нам соперницею древней музы.
Италия присвоила себе ее эпопею. Полуафриканская Гишпания завладела трагедией и романом. Англия противу имен Dante, Ариосто и Калдерона с гордостию выставила имена Спенсера, Мильтона и Шекспира. В Германии (что довольно странно) отличилась новая сатира, едкая, шутливая, [коей памятником остался Ренике Фукс].
Во Франции тогда поэзия всё еще младенчествовала... Проза уже имела сильный перевес: Монтань, Рабле были современниками Марота.
В Италии и в Гишпании народная поэзия уже существовала прежде появления ее гениев. Они пошли по дороге уже проложенной: были поэмы прежде Ариостова Орландо, были трагедии прежде созданий de Vega и Калдерона.
Во Франции просвещение застало поэзию в ребячестве, без всякого направления, безо всякой силы. Образованные [умы] века Л.<юдовика> XIV справедливо презрели ее ничтожность и обратили ее к древним образцам. Буало обнародовал свой Коран — и фр.<анцузс- кая> слов.<есность> ему покорилась.
Сия лжеклассическая поэзия, образованная в передней и никогда не доходившая далее гостинной, не могла отучиться от некоторых врожденных привычек, и мы видим в ней всё романтич.<еское> жеманство, облеченное в строгие формы классические.
R S. Не должно думать, однако ж, чтоб и во Франции не осталось никаких памятников чистой ром.<антической> поэзии. Сказки Лафонтена и Вольтера и Дева сего последнего носят на себе ее клеймо. — Не говорю уже о многочисленных подражаниях тем и той (подр.<ажани- ях>, по большей части посредственных: легче превзойти гениев в забвении всех приличий, нежели в поэтическом достоинстве).
<1825>
Наши [поэты] не могут жаловаться на излишнюю строгость критиков и публики — напротив. Едва заметим в молодом писателе навык к стихосложению, знание языка, и средств оного, уже тотчас спешим приветствовать его титлом Гения, за гладкие стишки — нежно благодарим его в журналах от имени человечества, неверный перевод, бледное подражание сравниваем без церемонии с бессм.<ертными> произведениями Гете и Байрона... добродушие смешное, но безвредное; истинный талант доверяет более собственному суждению, основ.<анному> на любви к искусству, нежели малообдуманному решению записных Аристархов. [Зачем] лишать златую посредственность невинных удовольствий, [доставляемых] журнальным торжеством.
Из наших поэтов Баратынский всех менее пользуется обычной благосклонно<стию> журналов. Оттого ли, что верность ума, чувства, точность выражения, вкус, ясность и стройность менее действует на толпу, чем преувеличение модной поэзии — потому <ли> что наш поэт некоторыми эпиграммами заслужил негодование братии, не всегда смиренной, — как бы то ни было, критики изъявляли в отношении к нему или недобросовестное равнодушие, или даже неприязненное расположение. Не упоминая уже об известных шуточках покойного Благонамеренного, известного весельчака — заметим для назидания молодых писателей, что появление Эды, произведения столь замечательного оригинальной своею простотою, прелестью рассказа, живостью красок — и очерком характеров, слегка, но мастерски означенных, появление Эды подало только повод к неприличной статейке в Сев.<ерной> Пчеле и слабому возражению, кажется, в М.<осковском> Т.<елегра- фе>. Как отозвался М.<осковский> В.<естник> об собрании стихотворений нашего первого элегического поэта! — Между тем Баратынский спокойно усовершенствовался — последние 30 его произведения являются плодами зрелого таланта. Пора Баратынскому занять на русском Парнасе место, давно ему принадлежащее.
[Его] последняя поэма Бал, напечатанная в Сев.<ерных> Цве<- тах>, подтверждает наше мнение. Сие блестящее произведение исполнено оригинальных красот и прелести необыкновенной. Поэт с удивительным искусством соединил в быстром рассказе тон шутливый и страстный, метафизику и поэзию.
Поэма начинается описанием московского бала. — Гости съехались, пожилые дамы сидят в пышных уборах, сидят около стен и смотрят на толпу с тупым вниманием. Вельможи в лент.<ах> и звездах сидят за картами, и встав из<-за>л.<омберных> ст.<олов>, иногда приходят
Взглянуть на < мчащиеся пары
Под гул порывистый смычков. >
Молодые красавицы кружатся около их.
Гусар крутит свои усы,
Писатель чопорно <острится.>
Вдруг все Смутились; посыпались вопросы. Княгиня Нина вдруг уехала с бала.
<Вся зала шопотом полна:
,Домой уехала она!
Вдруг стало дурно ей” Ужели?
— В кадрили весело вертясь,
Вдруг помертвела! — Что причиной?
Ах, боже мой! Скажите, князь,
Скажите, что с княгиней Ниной?>
— Бог весть, — отвечает с супружеским равнодушием князь, занятый своим бостоном. Поэт отвечает вместо князя, ответ и составляет поэму.
Нина исключительно занимает <нас.> Характер ее [совершенно] новый, развит con агпоге, широко и с удивительным искусством, для него поэт наш создал совершенно своеобразный > язык и выразил на нем все оттенки своей метафизики — для нее расточил он всю элегическую негу, всю прелесть своей поэзии.
< Презренья к мнению полна,
Над добродетелию женской
Не насмехается ль она,
Как над ужимкой деревенской?
Кого в свой дом она манит:
Не записных ли волокит,
Не новичков ли миловидных?
Не утомлен ли слух людей
Молвой побед ее бесстыдных
И соблазнительных связей?
Но как влекла к себе всесильно
Ее живая красота!
Чьи непорочные уста
Так улыбалися умильно!
Какая бы Людмила ей,
Смирясь, лучей благочестивых
Своих Лазорёвьгё очей
И свежести ланит стыдливых
Не отдала бы сей же час
За яркий глянец черных глаз,
Облитых влагой сладострастной,
За пламя жаркое ланит?
Какая фее самовластной
Не уступила б из харит?
Как в близких сердца разговорах
Была пленительна она!
Как угодительно-нежна!
Какая ласковость во взорах
У ней сияла! Но порой,
Ревнивым гневом пламенея,
Как зла в словах, страшна собой,
Являлась новая Медея!
Какие слезы из очей
Потом катилися у ней!
Терзая душу, проливали
В нее томленье слезы те:
Кто б не отер их у печали,
Кто б не оставил красоте? >
Напрасно поэт берет иногда строгий тон порицания, укоризны, напрасно он с принужденной холодностью говорит о ее смерти, сатирически описывает нам ее похороны, и шуткою кончит поэму свою. Мы чувствуем, что он любит свою бедную, страстную героиню. Он заставляет и нас принимать болезненное соучастие в судьбе падшего, но еще очаровательного создания.
Арсений есть тот самый, кого должна была полюбить бедная Нина. Он сильно овладел ее воображением, и никогда вполне не удовлетвори ни ее страсти, ни любопытству — должен был до конца сохранить над нею роковое свое влияние...
<1828>