Все произведения школьной программы в кратком изложении, 11 класс

И. А. Бродский

(1940—1996)

Иосиф Александрович Бродский — русский поэт, прозаик, эссеист, переводчик, автор пьес. Бродский писал также и на английском языке.

Бродский родился в Ленинграде в интеллигентной семье. Отец поэта Александр Иванович Бродский окончил географический факультет Ленинградского университета и Школу красных журналистов. Работал фотокорреспондентом в годы Великой Отечественной войны. Мать Иосифа Александровича, Мария Моисеевна Вольперт, всю жизнь проработала бухгалтером.

Иосиф Александрович устранялся от участия в общественной жизни. Бродский писал об этом: «Я не солист, но я чужд ансамблю. / Вынув мундштук из своей дуды, жгу свой мундир и ломаю саблю».

Иосиф Александрович сменил целый ряд профессий. Склонность к самообразованию позволила Бродскому самостоятельно изучать английский и польский языки. Бродский не мог мириться с государственно внедряемым лицемерием, злом; не то чтобы боролся с ними, но устранялся от участия. В 15 лет, после окончания восьмого класса, Бродский поступил на работу на завод. Сменил много профессий: работал и в морге, и в геологических партиях.

С 1957 г. Бродский начал писать стихи, выступал с их чтением публично. Современникам запомнились его новаторские по содержанию и интонации «пропевания» стихи («Еврейское кладбище около Ленинграда...»). К началу 1960-х гг. относятся первые переводческие работы Бродского.

Первая публикация Бродского состоялась за рубежом в 1965 г. В родной стране Иосиф Александрович официально не издавался вплоть до Перестройки. Произведения Бродского распространялись лишь посредством Самиздата. До 1972 г. в СССР были опубликованы 11 его стихотворений в третьем выпуске московского самиздатовского гектографированного журнала «Синтаксис» и ленинградских газетах, а также переводческие работы.

12 февраля 1964 г. Бродский был арестован в Ленинграде по обвинению в тунеядстве. 13 марта 1964 г. состоялся суд над поэтом. На защиту Бродского встали А. Ахматова, С. Маршак и другие отечественные и зарубежные деятели культуры. Бродского приговорили к пяти летней ссылке в Архангельскую область.

В 1972 г. Бродский эмигрировал в США.

В 1987 г. Бродский был удостоен Нобелевской премии. Кроме того, Иосиф Александрович являлся кавалером ордена Почетного легиона (1987), обладателем Оксфордской премии Honori Causa.

После нескольких операций на сердце Иосиф Александрович Бродский скоропостижно скончался в Нью-Йорке в возрасте 55 лет.

 

Из Марциала

Нынче ветрено и волны с перехлестом.

Скоро осень, все изменится в округе.

Смена красок этих трогательней, Постум,

чем наряда перемена у подруги.

Дева тешит до известного предела —

дальше локтя не пойдешь или колена.

Сколь же радостней прекрасное вне тела:

ни объятье невозможно, ни измена!

Посылаю тебе, Постум, эти книги.

Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко?

Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги?

Все интриги, вероятно, да обжорство.

Я сижу в своем саду, горит светильник.

Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых.

Вместо слабых мира этого и сильных —

лишь согласное гуденье насекомых.

Здесь лежит купец из Азии. Толковым

был купцом он — деловит, но незаметен.

Умер быстро: лихорадка. По торговым

он делам сюда приплыл, а не за этим.

Рядом с ним легионер, под грубым кварцем.

Он в сражениях империю прославил.

Столько раз могли убить! а умер старцем.

Даже здесь не существует, Постум, правил.

Пусть и вправду, Постум, курица не птица,

но с куриными мозгами хватишь горя.

Если выпало в Империи родиться,

лучше жить в глухой провинции у моря.

И от Цезаря далеко, и от вьюги.

Лебезить не нужно, трусить, торопиться.

Говоришь, что все наместники — ворюги?

Но ворюга мне милей, чем кровопийца.

Этот ливень переждать с тобой, гетера,

я согласен, но давай-ка без торговли:

брать сестерций с покрывающего тела

все равно, что дранку требовать у кровли.

Протекаю, говоришь? Но где же лужа?

Чтобы лужу оставлял я, не бывало.

Вот найдешь себе какого-нибудь мужа,

он и будет протекать на покрывало.

Вот и прожили мы больше половины.

Как сказал мне старый раб перед таверной:

«Мы, оглядываясь, видим лишь руины».

Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.

Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом.

Разыщу большой кувшин, воды налью им...

Как там в Ливии, мой Постум,— или где там?

Неужели до сих пор еще воюем?

Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье

долг свой давний вычитанию заплатит.

Забери из-под подушки сбереженья,

там немного, но на похороны хватит.

Поезжай на вороной своей кобыле

в дом гетер под городскую нашу стену.

Дай им цену, за которую любили,

чтоб за ту же и оплакивали цену.

Зелень лавра, доходящая до дрожи.

Дверь распахнутая, пыльное оконце.

Стул покинутый, оставленное ложе.

Ткань, впитавшая полуденное солнце.

Понт шумит за черной изгородью пиний.

Чье-то судно с ветром борется у мыса.

На рассохшейся скамейке — Старший Плиний.

Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

 

Осенний крик ястреба

Северо-западный ветер его поднимает над

сизой, лиловой, пунцовой, алой

долиной Коннектикута. Он уже

не видит лакомый променад

курицы по двору обветшалой

фермы, суслика на меже.

На воздушном потоке распластанный, одинок,

все, что он видит, — гряду покатых

холмов и серебро реки,

вьющейся точно живой клинок,

сталь в зазубринах перекатов,

схожие с бисером городки

Новой Англии. Упавшие до нуля

термометры — словно лары в нише;

стынут, обуздывая пожар

листьев, шпили церквей. Но для

ястреба это не церкви. Выше

лучших помыслов прихожан,

он парит в голубом океане, сомкнувши клюв,

с прижатою к животу плюсною

— когти в кулак, точно пальцы рук —

чуя каждым пером поддув

снизу, сверкая в ответ глазною

ягодою, держа на Юг,

к Рио-Гранде, в дельту, в распаренную толпу

буков, прячущих в мощной пене

травы, чьи лезвия остры,

гнездо, разбитую скорлупу

в алую крапинку, запах, тени брата или сестры.

Сердце, обросшее плотью, пухом, пером, крылом,

бьющееся с частотою дрожи,

точно ножницами, сечет,

собственным движимое теплом,

осеннюю синеву, ее же

увеличивая за счет

-еле видного глазку коричневого пятна,

точки, скользящей поверх вершины

ели; за счет пустоты в лице

ребенка, замершего у окна,

пары, вышедшей из машины,

женщины на крыльце.

Но восходящий поток его поднимает вверх

выше и выше. В подбрюшных перьях

щиплет холодом. Глядя вниз,

он видит, что горизонт померк,

он видит как бы тринадцать первых

штатов, он видит: из

труб поднимается дым. Но как раз число

труб подсказывает одинокой

птице, как поднялась она.

Эк куда меня занесло!

Он чувствует смешанную с тревогой

гордость. Перевернувшись на

крыло, он падает вниз. Но упругий слой

воздуха его возвращает в небо,

в бесцветную ледяную гладь.

В желтом зрачке возникает злой

блеск. То есть помесь гнева

с ужасом. Он опять

низвергается. Но как стенка — мяч,

как паденье грешника — снова в веру,

его выталкивает назад.

Его, который еще горяч!

В черт-те что. Все выше. В ионосферу.

В астрономически объективный ад птиц,

где отсутствует кислород,

где вместо проса — крупа далеких

звезд. Что для двуногих высь,

то для пернатых наоборот.

Не мозжечком, но в мешочках легких

он догадывается: не спастись.

И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,

клюва, похожий на визг эриний,

вырывается и летит вовне

механический, нестерпимый звук,

звук стали, впившейся в алюминий;

механический, ибо не

предназначенный ни для чьих ушей:

людских, срывающейся с березы

белки, тявкающей лисы,

маленьких полевых мышей;

так отливаться не могут слезы

никому. Только псы

задирают морды. Пронзительный, резкий крик

страшней, кошмарнее ре-диеза

алмаза, режущего стекло,

пересекает небо. И мир на миг

как бы вздрагивает от пореза.

Ибо там, наверху, тепло

обжигает пространство, как здесь, внизу,

обжигает черной оградой руку

без перчатки. Мы, восклицая «вон,

там!», видим вверху слезу

ястреба, плюс паутину, звуку

присущую, мелких волн,

разбегающихся по небосводу, где

нет эха, где пахнет апофеозом

звука, особенно в октябре.

И в кружеве этом, сродни звезде,

сверкая, скованная морозом,

инеем, в серебре,

опушившем перья, птица плывет в зенит,

в ультрамарин. Мы видим в бинокль отсюда

перл, сверкающую деталь.

Мы слышим: что-то вверху звенит,

как разбивающаяся посуда,

как фамильный хрусталь,

чьи осколки, однако, не ранят, но

тают в ладони. И на мгновенье

вновь различаешь кружки, глазки,

веер, радужное пятно,

многоточия, скобки, звенья,

колоски, волоски —

бывший привольный узор пера,

карту, ставшую горстью юрких

хлопьев, летящих на склон холма.

И, ловя их пальцами, детвора

выбегает на улицу в пестрых куртках

и кричит по-английски «Зима, зима!

 

«Ты поскачешь во мраке по бескрайним холодным

холмам...»

Ты поскачешь во мраке по бескрайним холодным

холмам,

вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме,

к треугольным домам,

вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве,

по песчаному дну,

освещенный луной, и ее замечая одну.

Гулкий топот копыт по застывшим холмам —

это не с чем сравнить,

это ты там, внизу, вдоль оврагов ты вьешь свою нить,

там куда-то во тьму от дороги твоей отбегает ручей,

где на склоне шуршит твоя быстрая тень

по спине кирпичей.

Ну и скачет же он по замерзшей траве,

растворяясь впотьмах,

возникая вдали, освещенный луной,

на бескрайних холмах,

мимо черных кустов, вдоль оврагов пустых,

воздух бьет по лицу,

говоря сам с собой, растворяется в черном лесу.

Вдоль оврагов пустых, мимо черных кустов, —

не отыщется след,

даже если ты смел и вокруг твоих ног завивается свет,

все равно ты его никогда ни за что не сумеешь догнать.

Кто там скачет в холмах... я хочу это знать, я хочу это знать.

Кто там скачет, кто мчится под хладною мглой, говорю,

одиноким лицом обернувшись к лесному царю, —

обращаюсь к природе от лица треугольных домов:

кто там скачет один, освещенный царицей холмов?

Но еловая готика русских равнин поглощает ответ,

из распахнутых окон бьет прекрасный рояль,

разливается свет,

кто-то скачет в холмах, освещенный луной,

возле самых небес,

по застывшей траве, мимо черных кустов.

Приближается лес.

Между низких ветвей лошадиный сверкнет изумруд.

Кто стоит на коленях в темноте у бобровых запруд,

кто глядит на себя, отраженного в черной воде,

тот вернулся к себе, кто скакал по холмам в темноте.

Нет, не думай, что жизнь — это замкнутый круг

небылиц,

ибо сотни холмов — поразительных круп кобылиц,

из которых в ночи, но при свете луны,

мимо сонных округ,

засыпая во сне, мы стремительно скачем на юг.

Обращаюсь к природе: это всадники мчатся во тьму,

создавая свой мир по подобию вдруг твоему,

от бобровых запруд, от холодных костров пустырей

до громоздких плотин, до безгласной толпы фонарей.

Все равно — возвращенье... Все равно даже

в ритме баллад

есть какой-то разбег, есть какой-то печальный возврат,

даже если Творец на иконах своих не живет и не спит,

появляется вдруг сквозь еловый собор

что-то в виде копыт.

Ты, мой лес и вода! кто объедет, а кто, как сквозняк,

проникает в тебя, кто глаголет, а кто обиняк,

кто стоит в стороне, чьи ладони лежат на плече,

кто лежит в темноте на спине в леденящем ручье.

Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь,

потому что не жизнь, а другая какая-то боль

приникает к тебе, и уже не слыхать,

как приходит весна,

лишь вершины во тьме непрерывно шумят,

словно маятник сна.

 

Нобелевская лекция И. Бродского

<...>

Язык и, думается, литература — вещи более древние, неизбежные и долговечные, нежели любая форма общественной организации. Негодование, ирония или безразличие, выражаемые литературой зачастую по отношению к государству, есть, по существу, реакция постоянного, лучше сказать — бесконечного, по отношению к временному, к ограниченному. По крайней мере, до тех пор пока государство позволяет себе вмешиваться в дела литературы, литература имеет право вмешиваться в дела государства. Политическая система, форма общественного устройства, как всякая система вообще, есть, по определению, форма прошедшего времени, пытающегося навязать себя настоящему (а зачастую и будущему), и человек, чья профессия язык,— последний, кто может позволить себе позабыть об этом. Подлинной опасностью для писателя является не столько возможность (часто реальность) преследования со стороны государства, сколько возможность оказаться загипнотизированным его, государства, монструозными или претерпевающими изменения к лучшему — но всегда временными — очертаниями.

Философия государства, его этика, не говоря о его эстетике,— всегда «вчера»; язык, литература — всегда «сегодня» и часто — особенно в случае ортодоксальности той или иной политической системы — даже и «завтра». Одна из заслуг литературы в том и состоит, что она помогает человеку уточнить время его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе подобных, избежать тавтологии, то есть участи, известной иначе под почетным именем «жертвы истории». Искусство вообще и литература в частности тем и замечательны, тем и отличаются от жизни, что всегда бегут повторения. В обыденной жизни вы можете рассказать тот же самый анекдот трижды и трижды, вызвав смех, оказаться душою общества. В искусстве подобная форма поведения именуется «клише». Искусство есть орудие безоткатное, и развитие его определяется не индивидуальностью художника, но динамикой и логикой самого материала, предыдущей судьбой средств, требующих найти (или подсказывающих) всякий раз качественно новое эстетическое решение. Обладающее собственной генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, но, в лучшем случае, параллельно истории, и способом его существования является создание всякий раз новой эстетической реальности. Вот почему оно часто оказывается «впереди прогресса», впереди истории, основным инструментом которой является — а не уточнить ли нам лишний раз Маркса? — именно клише.

На сегодняшний день чрезвычайно распространено утверждение, будто писатель, поэт в особенности, должен пользоваться в своих произведениях языком улицы, языком толпы. При всей своей кажущейся демократичности и осязаемых практических выгодах для писателя, утверждение это вздорно и представляет собой попытку подчинить искусство, в данном случае литературу, истории. Только если мы решили, что «сапиенсу» пора остановиться в своем развитии, следует литературе говорить на языке народа. В противном случае народу следует говорить на языке литературы. Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека его реальность этическую. Ибо эстетика — мать этики; понятия «хорошо» и «плохо» — понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории «добра» и «зла». В этике не «все позволено» именно потому, что в эстетике не «все позволено», потому что количество цветов в спектре ограничено. Несмышленый младенец, с плачем отвергающий незнакомца или, наоборот, к нему тянущийся, отвергает его или тянется к нему, инстинктивно совершая выбор эстетический, а не нравственный.

Эстетический выбор всегда индивидуален, и эстетическое переживание — всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает человека, ее переживающего, лицом еще более частным, и частность эта, обретающая порой форму литературного (или какого-либо иного) вкуса, уже сама по себе может оказаться если не гарантией, то формой защиты от порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не является гарантией создания шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно, и не счастливее.

Именно в этом, скорее прикладном, чем платоническом, смысле следует понимать замечание Достоевского, что «красота спасет мир», или высказывание Мэтью Арнолда, что нас спасет поэзия. Мир, вероятно, спасти уже не удастся, но отдельного человека всегда можно. Эстетическое чутье в человеке развивается весьма стремительно, ибо, даже не полностью отдавая себе отчет в том, чем он является и что ему на самом деле необходимо, человек, как правило, инстинктивно знает, что ему не нравится и что его не устраивает. В антропологическом смысле, повторяю, человек является существом эстетическим прежде, чем этическим. Искусство поэтому, в частности литература, не побочный продукт видового развития, а ровно наоборот. Если тем, что отличает нас от прочих представителей животного царства, является речь, то литература, и в частности поэзия, будучи высшей формой словесности, представляет собой, грубо говоря, нашу видовую цель.

<...>

...Положение, при котором искусство вообще и литература в частности являются в обществе достоянием (прерогативой) меньшинства, представляется мне нездоровым и угрожающим. Я не призываю к замене государства библиотекой — хотя мысль эта неоднократно меня посещала,— но я не сомневаюсь, что, выбирай мы наших властителей на основании их читательско

го опыта, а не на основании их политических программ, на земле было бы меньше горя. Мне думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать прежде всего не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому. Хотя бы уже по одному тому, что насущным хлебом литературы является именно человеческое разнообразие и безобразие, она, литература, оказывается надежным противоядием от каких бы то ни было — известных и будущих — попыток тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования. Как система нравственного, по крайней мере, страхования, она куда более эффективна, нежели та или иная система верования или философская доктрина.

Потому что не может быть законов, защищающих нас от самих себя, ни один уголовный кодекс не предусматривает наказаний за преступления против литературы. И среди преступлений этих наиболее тяжким является не преследование авторов, не цензурные ограничения ит. п., не предание книг костру. Существует преступление более тяжкое — пренебрежение книгами, их не-чтение. За преступление это человек расплачивается всей своей жизнью; если же преступление это совершает нация — она платит за это своей историей. Живя в той стране, в которой я живу, я первый был бы готов поверить, что существует некая пропорция между материальным благополучием человека и его литературным невежеством; удерживает от этого меня, однако, история страны, в которой я родился и вырос. Ибо сведенная к причинно-следственному минимуму, к грубой формуле, русская трагедия — это именно трагедия общества, литература в котором оказалась прерогативой меньшинства: знаменитой русской интеллигенции.