М.М. Бахтин утверждал, что «человек в искусстве — цельный человек», что его «душа как данное, художественно переживаемое целое внутренней жизни героя трансгредиентна его жизненной смысловой направленности, его самосознанию», что «проблема бессмертия касается именно души, а не духа, того индивидуального и ценностного целого протекающей во времени внутренней жизни, которое переживается нами в другом, которое описывается и изображается в искусстве словом, красками, звуком души, лежащей в одном ценностном плане с внешним телом другого и не разъединимой с ним в моменте смерти и бессмертия (воскресение во плоти)» [Бахтин, 1979, с. 88 — 89]. Исследуя эту тему, М.М. Бахтин считал, что отношение к смерти у двух великих современников — Ф.М. Достоевского и Л.Н. Толстого — разнится: «У Достоевского вообще гораздо меньше смертей, чем у Толстого, притом в большинстве случаев убийства и самоубийства. У Толстого очень много смертей. Можно говорить о его пристрастии к изображению смерти. Причем — и это очень характерно — смерть он изображает не только извне, но и изнутри, т. е. из самого сознания умирающего человека, почти как факт этого сознания. Его интересует смерть для себя, т. е. для самого умирающего, а не для других, для тех, которые остаются. Он, в сущности, глубоко равнодушен к своей смерти для других. "Мне надо одному самому жить и одному самому умереть". Чтобы изобразить смерть изнутри, Толстой не боится резко нарушать жизненное правдоподобие позиции рассказчика (точно умерший сам рассказал ему о своей смерти, как Агамемнон Одиссею). Как гаснет сознание для самого сознающего. Это возможно только благодаря известному овеществлению сознания.
<...> Достоевский никогда не изображает смерть изнутри. Агонию и смерть наблюдают другие. Смерть не может быть фактом самого сознания. Дело, конечно, не в правдоподобии позиции рассказчика (Достоевский вовсе не боится фантастичности этой позиции, когда это ему нужно). Сознание по самой природе своей не может иметь осознанного же (то есть завершающего сознание) начала и конца, находящегося в ряду сознания как последний его член, сделанный из того же материала, что и остальные моменты сознания. Начало и конец, рождение и смерть имеют человек, жизнь, судьба, но не сознание, которое по природе своей, раскрывающейся только изнутри, т. е. только для самого сознания, бесконечно. Начало и конец лежат в объективном (и объектном) мире для других, а не для самого сознающего. Дело не в том, что смерть изнутри нельзя подсмотреть, нельзя увидеть, как нельзя увидеть своего затылка, не прибегая к помощи зеркал. Затылок существует объективно, и его видят другие. Смерти же изнутри, т. е. осознанной своей смерти, не существует ни для кого — ни для самого умирающего, ни для других, — не существует вообще. Именно это сознание для себя, не знающее и не имеющее последнего слова, и является предметом изображения в мире Достоевского. Вот почему смерть изнутри и не может войти в этот мир, она чужда его внутренней логике. Смерть здесь всегда объективный факт для других сознаний; здесь выступают привилегии другого. В мире Толстого изображается другое сознание, обладающее известным минимумом овеществленности (объективности), поэтому между смертью изнутри (для самого умирающего) и смертью извне (для другого) нет непроходимой бездны: они сближаются друг с другом.
В мире Достоевского смерть ничего не завершает, потому что она не задевает самого главного в этом мире — сознания для себя. В мире же Толстого смерть обладает известной завершающей и разрешающей силой» [Там же, с. 314-315]1.
1 До М.М. Бахтина о теме смерти в творчестве Ф.М. Достоевского размышлял И.Ф. Анненский: «А возьмите страх смерти у Достоевского: перечтите наивный рассказ князя Мышкина о человеке, которого везут к эшафоту; и вы поймете, почему именно Достоевский не мог сделать этого чувства смерти основным моментом своего творчества. <...>
Достоевский не любил говорить о смерти и никогда не пугал читателя ее призраком: слишком уж серьезным казался ему страх жизни и сложной сама жизнь вне индивидуальных ее рамок.
Иногда смерть приходит у Достоевского даже как-то незаметно — так кончается Ипполит Терентьев в "Идиоте", — или смерть рисуется лишь как нечто подчиненное, необходимое уже не само по себе, а в качестве перехода к другой форме бытия — и даже не в смысле богословском, не где-то там, а здесь же, среди оставленных или даже в самом умирающем: такова смерть Илюшечки или смерть Мармеладова; иногда, как для Катерины Ивановны, она — желанный конец — желанный даже для самого читателя, который невольно ищет выхода из всей этой тяжелой бессмыслицы. Иногда смерть у Достоевского, наоборот, — разочарование, даже более — кризис, дьявольская насмешка над сердцем, которое ждет чуда.
Такова кончина старца Зосимы; иногда же весь ужас смерти переливается в ужас того, кто остался жить, — так умерла Кроткая, в виде последней жертвы передав мужу все наше сострадание, которое должно бы было по праву принадлежать ей.
Самоубийцы Достоевского или гордые фантасты, как Кириллов, или люди, которые исполняют над собой по собственному же приговору смертную казнь: таковы Свидригайлов, Смердяков, таков особенно Ставрогин.
При этом смерть героя "Бесов", может быть, единственная у Достоевского страшная смерть, если кому-нибудь ее картина не покажется, впрочем, скорее тошнотной. <...>
Все знают, что Достоевский никогда не печатал драм. Он слишком любил широкую и гибкую форму рассказа; да не по нем была, конечно, и эта необходимость условно синтезировать свои мысли, жертвуя сложным узором эффекту декораций.
Но, с другой стороны, только трагедия изображала ужас настолько же подавляющим своей безмерностью и вместе с тем подлинностью, как умел делать это Достоевский» [Анненский, 1987, с. 207 — 209].
И.А. Волгин соглашается с М.М. Бахтиным, что «Толстой думает о смерти с неослабевающим постоянством. Это один из главнейших, кардинальнейших вопросов, преследующий его во все моменты его духовной деятельности. Для него эта проблема не есть что-то раз и навсегда решенное — в религиозном, философском или еще каком-либо смысле: он решает ее для себя лично, и каждый раз как бы заново.
Страх небытия — одна из существеннейших констант в мире Толстого. <...> "Смерть Ивана Ильича" — лишь одно из наиболее сильных воплощений этой неотвязной думы.
У Достоевского нет этого специфического интереса. Он почти никогда (за редким исключением) не изображает умирания — во всяком случае, как процесс. Сцены смерти — Мармеладова и Катерины Ивановны в "Преступлении и наказании" или Степана Трофимовича в "Бесах" — художественно очень значительны; однако изображаемые в них события являются скорее кульминациями, нежели предметом особого художественного любопытства. В отличие от Толстого (вспомним сцены смерти Андрея Болконского или Ивана Ильича), Достоевский никогда не дает самосознания умирающего (однако подробнейшим образом исследует самосознание приговоренного к смертной казни).
Героев Ф.М. Достоевского занимает не столько вопрос о смерти, сколько — о бессмертии. От того или иного ответа на него зависит отношение этих героев к миру и к самим себе. <...> Даже его самоубийцы лишают себя жизни, отталкиваясь от идеи бессмертия или спора с ней» [Волгин, 1986, с. 347-348].
Такие герои Достоевского, как Свидригайлов, Ставрогин, Смердяков, Кириллов, с точки зрения О.С. Соиной и В.Ш. Сабирова, стали «носителями страшной метафизики небытия, собственноручно сотворенного...» [Соина, Сабиров, 2005, с. 254]. В художественном мире этого писателя проявилась тенденция, сформировавшаяся в результате «антидогматического усечения православной эсхатологической идеи до апокалипсической с последующей ее метафоризацией», впоследствии, в XX веке, приведшей к «подмене исследования литературной эсхатологии литературной же апокалиптикой» [Цветова, 2010, с. 15], явившись оппозицией другой тенденции — отождествления эсхатологической темы с темой смерти и к неразличению эсхатологической и танатологической проблематики в литературных произведениях.
Думать о смерти нормально для человека, даже если он не носит перстень со словами «memento morі». К этой мысли приводит само соприкосновение с жизнью и осознание ее неминуемой конечности, а также мысли о быстротекущем времени, о невозможности осуществлять все свои мечты и желания, которые оказались больше, чем твои возможности. Мысль о смерти — это соизмерение себя с чем-то таким огромным, что оно оказывается неподвластным разуму. И счастлив тот, кто способен примириться с неизбежностью и достойно прожить свою жизнь.
Л.Н. Толстого ощущение бессмысленности жизни из-за конечности ее, страх перед смертью преследовал всю жизнь. Он не нашел ответов на свои вопросы ни в богословии, ни в философии: «Философия не дает ответа на вопрос о смысле жизни, а лишь усложняет его. Если человек научился думать, о чем бы он ни думал, он думает о смерти». Л.Н. Толстой пишет в своем дневнике: «Тот, кто ложно понимает жизнь, всегда будет ложно понимать и смерть».
Л.Н. Толстой, по мнению П. Шихирева, утратил понимание смерти как явления онтологического, но т. к. его глубоко волновала проблема неизбежной конечности человеческой жизни, рассмотрел такие аспекты отношения человека к ней, как неведение (или нежелание думать о смерти), самоубийство («как выход силы и энергии»), смирение («знаешь, что умрешь, но тянешь лямку») и эпикурейство («пей, гуляй — однова живем») [Шихирев, 1989, с. 38].
В своей «Исповеди» Л.Н. Толстой рассказал о приступах «тоски, страха, ужаса», часто испытываемых им, о своих исканиях «силы жизни», о своих поисках Бога, т. к. считалось, что только вера может избавить от страха смерти. «Ответ веры, — по Л.Н. Толстому, — конечному существованию человека придает смысл бесконечного, — смысл, не уничтожаемый страданиями, лишениями и смертью <...> вера есть знание смысла человеческой жизни, вследствие которого человек не уничтожает себя, а живет. Вера есть сила жизни».
Игорь Волгин отмечал, что для Толстого в его рассуждениях о смерти была «чрезвычайно важна степень готовности к ней. Он желает не пропустить этот торжественный миг, пережить его, как все, что он делает, в полном и неомраченном сознании. Бесконечная вера в разум позволяет ему надеяться, что и на этот раз он сможет постигнуть истинный смысл происходящего» [Волгин, 2010, с. 10].
Свои мысли и чувства Л.Н. Толстой описал и в своей незаконченной повести «Записки сумасшедшего» (1885— 1886), в которой рассказал о том, что чувствует человек, в ужасе проснувшийся от ощущения того, что он сейчас умрет: «Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. <...> Я вышел в коридор, думал уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. "Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь". — "Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут". Мороз продрал меня по коже».
В книге «Мысли мудрых людей на каждый день», которая хранится в Ясной Поляне, есть записи Л.Н. Толстого, сделанные им 7 ноября, в день ухода из Ясной Поляны: «Входите тесными вратами: ибо широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими: ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их» (Еванг. Матфея, VII). И еще одна: «Смерть есть начало другой жизни» (Монтень).
И.А. Бунин в своем очерке «Освобождение Толстого» вспоминал, что «тот часто повторял Марка Аврелия: "Высшее назначение наше — готовиться к смерти" и сам писал: "Постоянно готовишься умирать. Учишься получше умирать". Учиться умирать, чтобы научиться жить, — как это по- толстовски сильно, мудро и... жизнеутверждающе! Как верно. "Все мысли о смерти нужны только для жизни" <...> В этих словах главное указание к пониманию его всего» [Бунин, 1967, т. 9, с. 7].
И.А. Бунин вспоминал и строки Л.Н. Толстого из его «Первых воспоминаний»: «"В первый раз я почувствовал, что жизнь не игрушка, а трудное дело, — не то ли я почувствую, когда буду умирать: я пойму, что смерть или будущая жизнь не игрушка, а трудное дело..." Во всей всемирной литературе нет ничего похожего на эти строки и нет ничего равного им» [Там же, с. 45].
«Учился умирать» Л.Н. Толстой у крестьян, которые окружали его, у солдат, которых он встретил в Севастополе во время службы в армии, и тех, которых описал в «Войне и мире». Эти люди стали понятны и близки ему. «Ия полюбил этих людей, — пишет он в "Исповеди". — Чем больше я вникал в их жизнь живых людей и жизнь таких же умерших людей, про которых читал и слышал, тем больше я любил их, и тем легче мне самому становилось жить...»
Собственно народную — крестьянскую и солдатскую — среду Л.Н. Толстой знал как участник военных кампаний в Крыму и на Кавказе и как человек, много лет проживший в деревне. Именно поэтому во всех его произведениях «мысль народная» всегда соединялась с мыслью «всемирной», общественной. Два самых ярких представителя народа у него воплощены в образах Тихона Щербатого с его «тихим» героизмом и Платона Каратаева с его безграничным терпением и всепрощением (Л.Н. Толстой утверждал: «Для нас величия нет там, где нет простоты, добра и правды»).
М.М. Бахтин отмечал, что в романы Л.Н. Толстого часто проникают элементы идиллии: «...человек из народа в романе очень часто идиллического происхождения». Он приводил в пример пушкинского Савельича и толстовского Платона Каратаева, объясняя: «Человек из народа появляется в романе как носитель мудрого отношения к жизни и смерти, утраченного господствующими классами. Особенно часто учатся у него именно мудрому отношению к смерти ("Три смерти" Толстого)» [Бахтин, 1986, с. 268].
Комментируя свой рассказ «Три смерти», сам Л.Н. Толстой писал: «Моя мысль была: три существа умерли — барыня, мужик и дерево. Барыня жалкая и гадкая, потому что лгала всю жизнь и лжет перед смертью. Мужик умирает спокойно, потому что его религия — природа, с которой он жил. Дерево
умирает спокойно, честно и красиво...» А его Пьера Безухова, для которого отношение к смерти было, как и для самого Л.Н. Толстого, самой трудной проблемой, поражали солдаты, которые накануне Бородинского сражения, где могли погибнуть, радовались жизни (пели, шутили). Пьер не понимал, почему они, как он и его друг Андрей Болконский, не мучились над вопросами жизни и смерти. Он не понял, что в народном характере воплощено стихийное знание высшей истины смысла жизни, которое было присуще и Платону Каратаеву, и Кутузову, и солдатам.
Андрею Болконскому высшая правда открылась только перед смертью: «Чем больше он в те часы страдальческого уединения и бреда, которые он провел после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило — никого не любить, значило — не жить этой земной жизнью».
Выше уже говорилось, что М.М. Бахтин отмечал, что толстовские герои всегда равнодушны к своей смерти-для-друтих, что они могут постичь лишь свою смерть-для-себя. Это не перечеркивает того, что они ищут спасения в единстве с другими людьми, как это происходило с Андреем Болконским, Пьером Безуховым, Константином Левиным, Дмитрием Нехлюдовым. При этом смерть становилась их личностным свершением и спасением, что особенно ясно ощущается у Л.Н. Толстого в описании смерти Андрея Болконского.
Толстовские пейзажные картины встречи князя Андрея с дубом помогают понять сочетание в нем холодного ума и пылкой мечтательности, которые дают ему возможность в конечном счете открыть для себя высокое предназначение человеческой жизни. Другое дело, что он не успел свои открытия реализовать в жизни, поэтому только перед смертью осознал, что его высоко развитое нравственное чувство не всегда помогало ему ощутить свою личную вину: «Что-то было в этой жизни, чего я не понимал и не понимаю». Эта мысль мучила его, мечущегося в горячке после смертельного ранения при Бородине, осознавшего мучительные страдания Наташи Ростовой, находящейся рядом с ним. Когда она попросила его заснуть, он «засыпая... думал все о том же, о чем думал все время, — о жизни и смерти, больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней.
"Любовь? Что такое любовь?" — думал он.
"Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что я люблю. Любовь есть Бог, и умереть, — значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику". Мысли эти показались ему утешительными; но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне-личное, умственное, не было очевидности, и было тоже беспокойство и неясность». Князь Андрей, проживи он дольше, смог бы многое изменить в своей жизни.
В философской традиции, сложившейся со времен Древней Греции, всегда был огромный интерес к исследованию эсхатологических мотивов, сопряженных со всеми гранями бытия.
Русская литературная эсхатология — явление национального культурного пространства. В художественных произведениях многих русских писателей, в их дневниках и письмах можно встретить мортальные мотивы1.
1 Еще Сократ в диалоге «Федон» утверждал: «Те, кто подлинно предан философии, заняты, по сути вещей, только одним — умиранием и смертью».
Л.Н. Толстой был не только великим русским писателем, но и мыслителем. Как замечал Лев Шестов, он был заворожен смертью как «чудом превращения, вечно загадочного и непонятного» («На весах Иова»).
Это «загадочное и непонятное» проявляется в сценах, в которых описана смерть Андрея Болконского. В его предсмертном сне появляется страшное «оно»: «И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно <...> Что-то не человеческое — смерть — ломится в дверь, и надо удержать ее. <...>
Еще раз оно надавило оттуда. Последние, сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вышло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер. Но это был сон: "Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение!"».
А. Ранчин, комментируя эту сцену, полемизирует с Д.С. Мережковским, утверждавшим в статье «Толстой и Достоевский», что предсмертные мысли и чувства человека вторичны, производны от плоти: «Есть ли это, однако, последнее освобождение, победа духа над плотью? Так Л. Толстой думает, или хотел бы думать. Но едва ли оно так. Ведь нечто новое, решающее здесь произошло сначала в теле; душа только отражает то, что уже произошло в теле; только объясняет слабость тела как "слабость любви", как сознание своего страшного одиночества и беззащитности; но собственно от себя ничего не прибавляет. И здесь, как везде, как всегда у Толстого, не тело следует за душою, а, наоборот, душа за телом: что сначала в теле, то потом в душе. Телесное первоначально, духовное или, лучше сказать, "душевное" — производно. Душевное вытекает из телесного, как следствие из причины. Тело уходит из жизни в не-жизнь, опускается в "черную дыру" — и душа влечется за телом; тело тянет душу. Воскресение духа есть только умирание тела, не начало чего-то нового, сверхживотного, а только конец старого, животного — отрицание плоти, — одно отрицание, без утверждения того, что за плотью». А. Ранчин убежден, что «пример с умиранием князя Андрея не вписывается в полной мере в концепцию Мережковского, основанную на слишком схематичной дихотомии: "Толстой как приверженец "религии плоти" — Достоевский как адепт "религии духа"» [Ранчин, 2010, с. 96].
Расставание князя Андрея с жизнью не показано писателем изнутри (Андрей не осознавал процесс умирания). В его сне он просто переходил в иной мир: рождалось «там» (метафорой, обозначающей этот переход, является дверь, которая «отворяется и опять затворяется»). Князь умирает спокойно, «чинно». О торжественной красоте его ухода писал Н.С. Лесков: «Какая простая и поистине прекрасная, неподражаемая картина смерти! Ни в прозе, ни в стихах мы не знаем ничего равного этому описанию. Это не шекспировское "умереть-уснуть", не диккенсовское "быть восхищенным", не материалистическое "перейти в небытие", — это тихое и спокойное "пробуждение от сна жизни". Глядя таким взглядом на смерть, — умирать не страшно. Человек уходит отсюда, и это хорошо. И чувствуешь, что это в самом деле хорошо, и окружающие это чувствуют, что это в самом деле хорошо, что это прекрасно» («Герои Отечественной войны по гр. Л.Н. Толстому»).
А в толстовской повести «Смерть Ивана Ильича» умирание чиновника описано не столь эстетично: «Умирающий все кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика. Гимназистик схватил ее, прижал к губам и заплакал». По мнению А. Ранчина, «в этой некрасивости есть своя правда, в том числе правда высокая, которой теперь, по мнению
Толстого, ставшего жестоким ригористом, нет ни в чем "эстетическом", — правда чувства, сопереживания: этот несимпатичный и неприятный сын Ивана Ильича, уничижительно именуемый "гимназистиком", целующий руку отца, тем самым оправдывает жизнь умирающего» [Ранчин, 2010, с. 99].
Умирающему стало жалко родных, сострадающих ему. И когда он начал думать о них, в нем исчез страх смерти. Как замечает А. Ранчин, «здесь слиты воедино и осознание тщеты прежней жизни, ее переоценка, и освобождающее отречение от прошлого, и жалость к ближним — к сыну и к жене, и чувство обретенной свободы, и преодоление страха смерти, и победа над болью. Что первично, что вторично? Такой вопрос попросту неправомерен. Героя покидает, "выходит" из него ложь, а с нею и боль, и страх небытия» [Там же, с. 100].
Не раз переживая духовные кризисы, Л.Н. Толстой в эти периоды особенно глубоко задумывался над коренными вопросами бытия, что оставило след в его «Исповеди», в которой в разных вариантах все время звучат вопросы: «Зачем мне жить, зачем что-нибудь делать? Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью? Неужели только затем и явился я на тот короткий промежуток времени в мир, чтобы наврать, напутать, наделать глупостей и исчезнуть?»
В конце 70-х годов Л.Н. Толстой вообще перестает писать художественные произведения и все переживаемые им чувства и свои мысли передоверяет «Исповеди», из которой видно, что в душевных и духовных страданиях ему открылась правда: «Страдания жизни неразумной приводят к сознанию необходимости жизни разумной».
Тема смерти относится к разряду «вечных тем» (для Л.Н. Толстого она была еще и темой сугубо личной). Мысль о конечности жизни приводит человека или к размышлениям о том, что надо ему сделать, чтобы не исчезнуть без следа, и он растит детей, пишет книги, сажает сады, строит дома, воспитывает учеников, или к осознанию бессмысленности всего происходящего и желанию получить как можно больше удовольствия от материальных благ, даруемых жизнью.
Многие писатели проводили своих героев через «испытание смертью», трагической вспышкой освещающей человеческую жизнь и многое объясняющей в ней. Так и Л.Н. Толстой, рассказав о смерти Ивана Ильича Головина, проводит мысль о том, что смерть для его героя была более важным фактом, чем его жизнь, и оказалась духовнее, чем вся его физическая жизнь, наполненная автоматизмом, бездушием и бездуховностью, страстью к материальному1. В.В. Набоков подчеркивал «тупую заведенность жизни» Ивана Ильича, которую тот и не замечал, потому что такой жизнью жили все люди, окружавшие его. Л.Н. Толстой констатировал: «Прошедшая история жизни Ивана Ильича была самая простая и самая ужасная». Он рассказал «обыкновенную историю» жизни человека, каких уже немало было рассказано в мировой литературе.
С.А. Щульц замечает, что «повествование в "Смерти Ивана Ильича" построено как лирически-рефлексивное и интроспективное восстановление автором жизни и смерти героя. Проникая в мысли персонажа, Толстой открывает все возможные и невозможные пропасти и глубины. Бытие сознания Ивана Ильича становится главным предметом изображения, и это бытие оказывается неуничтожимым и единственно сущим. Более того, сознание не только изображается — оно изображает, творит себя и мир, творит прошлое, настоящее и будущее.
1 С.Г. Бочаров замечает, что Л.Н. Толстой «еще когда-то перед "Войной и миром"... записал в дневнике: "Лень писать с подробностями, хотелось бы все писать огненными чертами". "Смерть Ивана Ильича" в середине 80-х написана огненными чертами. Жизнь была скучная, серая, "как у всех", смерть дает для оценки жизни огненные черты» [Бочаров, 2007, с. 574].
У Толстого возникает мощное напряжение между авторской позицией и изображаемым миром, осложняемое лирическим диалогизмом интроспективное™ по линии "автор —протагонист", накладываемой на изображаемый мир. Этот мир мнит себя вполне благополучным в своем отстранении от любых осмысленных вопросов, в своей благопристойной пошлости, в отсутствии самости. И лишь автор вместе с умирающим протагонистом срывают с этого мира покровы приличия.
Толстой показывает различные круги симуляции, имитации жизни, через которые проходил при жизни Иван Ильич и проходят в повести остальные герои. Эту имитацию, ложное "подражание" некоей пустой норме Толстой, вслед за Платоном и Руссо, не уставал развенчивать никогда» [Шульц, 2008, с. 47-48].
И В.В. Набоков останавливает свое внимание на размышлениях А.Н. Толстого об истинности и ложности жизни: «Толстой как последовательный дуалист проводит грань между бескрылой, искусственной, фальшивой, в корне своей вульгарной и внешне изысканной городской жизнью и жизнью природы, которую в рассказе олицетворяет опрятный спокойный голубоглазый мужик из самых незаметных слуг в доме, с ангельским терпением выполняющий самую черную работу. В системе ценностей Толстого он символизирует природное добро и тем самым оказывается ближе всего к Богу. Он появляется как воплощение самой природы, с ее легкой, стремительной, но сильной поступью. Герасим понимает и жалеет умирающего Ивана Ильича, но жалость его светла и бесстрастна.
"Герасим делал это легко, охотно, просто и с добротой, которая умиляла Ивана Ильича. Здоровье, сила, бодрость жизни во всех других людях оскорбляла Ивана Ильича; только сила и бодрость жизни Герасима не огорчала, а успокаивала. <...>
Главное мучение Ивана Ильича была ложь, — та, всеми почему-то признанная ложь, что он только болен, а не умирает, и что ему надо только быть спокойным и лечиться, и тогда что-то выйдет очень хорошее. <...> он видел, что никто не пожалеет его, потому что никто не хочет даже понимать его положения.
<...> Один только Герасим понимал это положение и жалел его. Один Герасим не лгал, по всему видно было, что он один понимал, в чем дело, и не считал нужным скрывать этого, и просто жалел исчахшего, слабого барина. Он даже раз прямо сказал, когда Иван Ильич отсылал его:
— Все умирать будем. Отчего же не потрудиться? — сказал он, выражая этим то, что он не тяготится своим трудом именно потому, что несет его для умирающего человека и надеется, что и для него кто-нибудь в его время понесет тот же труд"» [Набоков, 1998, с. 313].
Всю жизнь А.Н. Толстой размышлял о соотношении физической и духовной жизни человека. И.А. Бунин в очерке «Освобождение Толстого» пишет: «Помню, с каким восторгом сказал он однажды словами Пифагора Самосского: "Нет у тебя, человек, ничего, кроме души!”» [Бунин, 1967, т. 9, с. 7].
Одна из толстовских записей в его дневнике от 28 августа 1886 года объяснит многое из того, о чем он хотел сказать в своей повести «Смерть Ивана Ильича»: «Главное заблуждение жизни людей то, что каждому отдельно кажется, что руководитель его жизни есть стремление к наслаждениям и отвращение от страданий. И человек... ищет наслаждений и избегает страданий и в этом полагает цель и смысл жизни. Но человек никогда не может жить, наслаждаясь, и не может избежать страданий...» Не избежал их и Иван Ильич Головин, правда только в конце своей земной жизни, умерший в 45 лет член Судебной палаты, сын чиновника и сам сделавший карьеру чиновника. Он был таким, как многие люди вокруг него. В юности, в училище Правоведения он совершал поступки, которые «прежде представлялись ему большими гадостями и внушали ему отвращение к самому себе, в то время как он совершал их; но впоследствии, увидев, что поступки эти были совершаемы и высоко стоящими людьми и не считались ими дурными, он не то что признал их хорошими, но совершенно забыл их и нисколько не огорчался воспоминаниями о них».
Начав службу в провинции, Головин служил с «неподкупной честностью» и гордился этим; он умел ладить с начальником и был у него «домашним человеком»: «В Правоведении уже он был тем, чем он был впоследствии всю свою жизнь: человеком способным, весело добродушным и общительным, но строго исполняющим то, что он считал своим долгом... У него с самых молодых лет было то, что он, как муха к свету, тянулся к наивысше поставленным в свете людям, усваивал себе их приемы, взгляды на жизнь и с ними устанавливал дружеские отношения». Служба была неотъемлемой частью его жизни, он «быстро усваивает приемы отстранения всех обстоятельств, не касающихся службы», при этом «исключалось совершенно его личное воззрение». Главный интерес и привлекательность в службе для него было «сознание... власти и возможности смягчать ее». Л.Н. Толстой отмечал, что «в прежней службе людей, зависевших от его произвола, было мало... только исправники и раскольники»; плохого им он ничего не делал, но давал им понять, «что вот он, могущий раздавить, дружески, просто обходится с ними».
В своем кругу по своему образу жизни, своим вкусам Иван Ильич настолько обыкновенен, безлик, как будто он — не «лицо», а «маска» безликости. Вести разговор о «внутреннем» и «внешнем» человеке в Иване Ильиче бессмысленно, ибо он в течение всей своей жизни жил жизнью «внешней». Его «внутренняя» сущность проявилась только в преддверии смерти (Л.Н. Толстой, как и Ф.М. Достоевский, часто помещает своих героев в экстремальные ситуации, а смерть именно такой и является). Никогда не задумывавшийся над «вечными», «роковыми» вопросами, Иван Ильич вдруг ощущает в себе другого человека, свое подлинное Я. Тогда, по замечанию Э.С. Афанасьева, «и начинается подлинная его жизнь. Иван Ильич, оказавшийся в смертельной опасности, начинает взывать о помощи, обращаясь к некоему верховному существу, о котором он прежде едва ли думал: "Зачем ты все это сделал? Зачем привел меня сюда? За что, за что так ужасно мучаешь меня?" Так начинается диалог со своим внутренним "я": как будто он прислушивался не к голосу, говорящему звуками, но к голосу души, к ходу мыслей, поднимающихся в нем.
"Чего тебе нужно? — было первое ясное, могущее быть выражено словами понятие, которое он услышал. — Что тебе нужно? Чего тебе нужно? — повторил он себе. — Чего? — Не страдать. Жить, — ответил он.
И опять он весь предался вниманию такому напряженному, что даже боль не развлекала его.
— Жить? Как жить? — спросил голос души"» [Афанасьев, 2008, с. 14]. Этот голос Иван Ильич услышал впервые, потому что вся «прошедшая история жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная». Ее «обыкновенность» подчеркнута писателем и тем, что его смерть не вызвала в близких ему людях ощущения высокой трагедии, духовные размышления о бренности жизни и о необходимости оставлять след в делах или душах живых.
Эстетическую значимость толстовской повести Э.С. Афанасьев видит в том, что «едва ли не впервые в русской литературе объектом сокрушительной критики стал массовый человек, ни в каком отношении не порочный, не конфликтный, порядочный, хотя и не обладающий личностными качествами. И даже конформизм этого чиновника не бросает на него слишком уж густой тени» [Там же, с. 13].
Когда, по воле писателя, Иван Ильич окидывает взглядом свою жизнь, он осознает, что самое лучшее в ней было — назначение на высокую должность и возможность снять для семьи дорогую квартиру; это была вершина обывательского счастья. И, по мнению В.В. Набокова, «жизнь его была ужасна оттого, что она была косной и лицемерной — животное существование и детское самодовольство» [Набоков, 1998, с. 312 —313]. Самодовольство было связано с приобретением огромного количества новых вещей, заполонивших сознание Ивана Ильича, доставлявших ему удовольствие. Оно было связано с игрой в карты, которая заменяла Ивану Ильичу дружеские беседы, чтение книг, слушание музыки. Он не понимал, что игра в карты относится к «усыпляющим» душу развлечениям1.
1 Б. Паскаль был убежден в том, «что люди играют в карты для того, чтоб не оставаться с собой наедине. Мы постоянно ищем таких или других карт, соглашаемся даже проигрывать, лишь бы забыть дело. Наша жизнь — постоянное бегство от себя, точно угрызения совести преследуют, пугают нас».
Самодовольство было связано и с тем, что по получении места судебного следователя Иван Ильич решил, что «все, все без исключения, самые важные, самодовольные люди — все у него в руках и что ему стоит только написать известные слова на бумаге с заголовком, и этого важного, самодовольного человека приведут к нему в качестве обвиняемого или свидетеля, и он будет, если он не захочет посадить его, стоять перед ним и отвечать на его вопросы». Головина интересовали не судьбы подсудимых, а возможность «публичности речей», «возможность погубить» любого человека, которую он получил, став прокурором. Постепенно «место», которое Иван Ильич получал в очередной раз, поглотило в нем «человека»: произошла очередная «обыкновенная история» с человеком, мечта которого был связана только с тем, чтобы жить, как все богатые люди. Позднее он созрел и для «приобретения супруги»: «Он делал приятное для себя, приобретая такую жену, и вместе с тем делал то, что наивысше поставленные люди считали правильным»; его привлекал «самый процесс женитьбы и первое время брачной жизни, с супружескими ласками, новой мебелью, новой посудой, новым бельем...»; он был убежден, что «приобретение» супруги «не только не нарушит того характера жизни легкой, приятной, веселой и всегда приличной и одобряемой обществом, который Иван Ильич считал свойственным жизни вообще, но еще усугубит его»; «он требовал от семейной жизни только тех удобств домашнего обеда, хозяйки, постели, которые она могла ему дать, и, главное, того приличия внешних форм, которые определялись общественным мнением». Такой он видел свою «комильфотную» жизнь, а его семейное счастье держалось на принципе иметь «самое лучшее», правда, в его понимании: «Муж, жена и дочь — одинаково оттирали от себя и освобождались от всяких разных приятелей и родственников, замарашек... Скоро у Головиных осталось общество одно самое лучшее».
Это внешнее семейное благополучие рухнуло во время болезни Ивана Ильича: «Муж с женой стали чаще и чаще ссориться», он «во всем обвинял» Прасковью Федоровну, заставившую его повесить новую гардину, что привело его к падению, легко «приходил в бешенство», она «ненавидела» мужа, «смирила себя» и смирение свое «поставила себе в великую заслугу. <...> Она стала желать, чтоб он умер, но не могла этого желать, потому что тогда не было бы жалованья». Это отношение Иван Ильич хорошо понимал и «ненавидел ее всеми силами души». После смерти Ивана Ильича его вдову прежде всего заботило, как дешевле похоронить мужа, а из казны получить по случаю его смерти побольше денег.
Только одно проявление любви увидел Иван Ильич: за час до смерти его сын-гимназист подошел к нему, поцеловал его руку и заплакал. Мальчик почувствовал, что отцу хотелось, «чтобы его ласкали и плакали над ним. Головин окончательно понял, что жизнь его была "не то"1, но он думал, что еще успеет все поправить, и ему стало жалко близких, и он попросил прощение у жены, осознав, что в их жизни не было любви: "И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг все выходит сразу... Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было", — наконец-то понимает Иван Ильич».
Л.Н. Толстой постепенно пришел к мысли о том, что смысл жизни — в любви, в единении с людьми1 1 2 и что мысли о смерти должны сподвигнуть человека к полнокровной и радостной жизни, наполненной духовностью и человечностью, ибо «страх смерти больше, чем жизнь, и наоборот. При совсем дурной жизни страх смерти ужасен...».
«Дурную жизнь» прожил Иван Ильич Головин, только в конце его жизни «засветилось что-то», хотя до того мгновения, когда исчез страх смерти и появился «свет», он терзался вопросами: «Меня не будет, так что же будет? Ничего не будет? Так где же буду я, когда меня не будет? Неужели смерть? Нет, не хочу... зачем? Все равно, — говорил он себе, открытыми глазами глядя в темноту. — Смерть. Да, смерть. И они никто не узнают, и не захотят знать, и не жалеют... им все равно, а они тоже умрут. Дурачье... Мне раньше, а им после; и им то же будет». Финал повести дает человеку надежду: Иван Ильич «искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая она? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет».
1 «Ему пришло в голову, что те его чуть заметные поползновения борьбы против того, что наивысше поставленными людьми считалось хорошим, поползновения чуть заметные, которые он тотчас же отгонял от себя, — что они-то и могли быть настоящие, а остальное все могло быть не то. И его служба, и его устройства жизни, и его семья, и эти интересы общества и службы — все это могло быть не то».
2 «Да, лучшее средство к истинному счастью в жизни — это: без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, цепкую паутину любви и ловить туда все, что попало...» (Л.Н. Толстой).
Для Л.Н. Толстого, по мнению В.В. Набокова, «идея растворения во всечеловеческом... означала Бога — Бога-в-людях и Бога-всеобщую любовь». Без этой «духовной реальности» писателя нельзя понять философский смысл его «Смерти Ивана Ильича», в которой рассказана «история жизни, а не смерти» героя: «Физическая смерть, описанная в рассказе, представляет собой часть смертной жизни, всего лишь ее последний миг. Согласно философии Л.Н. Толстого, смертный человек, личность, индивид, человек во плоти физически уходит в мусорную корзину Природы, дух же человеческий возвращается в безоблачные выси всеобщей Божественной Любви, в обитель нирваны — понятия, столь драгоценного для восточной мистики. Толстовский догмат гласит: Иван Ильич прожил дурную жизнь, а раз дурная жизнь есть не что иное, как смерть души, то, следовательно, он жил в смерти. А т. к. после смерти должен воссиять Божественный свет жизни, то он умер для новой жизни, Жизни с большой буквы» [Набоков, 1998, с. 308].
B. В. Набоков был убежден в том, что «когда начинается повествование, Иван Ильич уже мертв. Однако между мертвым телом и людьми, обсуждающими эту смерть и оглядывающими покойника, разница невелика, поскольку, с точки зрения Л.Н. Толстого, существование этих людей равноценно смерти заживо, а не жизни. В самом начале мы обнаруживаем одну из многочисленных тем рассказа — бесчувственную пошлость, бессмысленность и бездушность жизни городского чиновничества, в которой сам Иван Ильич совсем недавно принимал живое участие. Его сослуживцы гадают о том, как его смерть повлияет на их перемещения по службе. «Так что, услыхав о смерти Ивана Ильича, первая мысль каждого из господ, собравшихся в кабинете, была о том, какое значение может иметь эта смерть на перемещения или повышения самих членов или их знакомых» [Там же, с. 310].
Позднее «разговор о смерти Ивана Ильича сменяется невинно-игривой веселостью его сослуживцев, когда их корыстные мысли проходят. После семи вступительных страниц 1-й главы Иван Ильич воскрешен, он мысленно проживает всю свою жизнь заново, а затем физически возвращается в состояние, описанное в 1-й главе (ибо смерть и дурная жизнь равноценны), а духовно — в состояние, которое так прекрасно обрисовано в последней главе (смерть кончена, ибо кончилось его физическое существование).
Эгоизм, фальшь, лицемерие и прежде всего тупая заведенность жизни — наиболее характерные ее свойства. Эта тупая заведенность ставит человека на уровень неодушевленных предметов, поэтому неодушевленные предметы тоже включаются в повествование, становясь действующими лицами рассказа. Не символами того или иного героя, не отличительной их чертой, как у Гоголя, но действующими лицами, существующими наравне с людьми» [Там же, с. 311].
C. А. Шульц считал, что, только приблизившись к смерти, Иван Ильич выделился из рода человеческого, в котором он растворялся во время жизни, и обрел свою индивидуальность: «Умирая и видя свет, Иван Ильич словно и вовсе "забывает” о своем имени, которое было нужно для других и не нужно ему самому в эту самую значительную минуту его жизни. Однако "заслуженный другой” (если перефразировать близкую Бахтину формулу Ухтомского о "заслуженном собеседнике”) — автор — утверждает и закрепляет это имя, сохраняя в нем все возможные коннотации его восприятия героями повести, протагонистом, читателями и им самим в разные минуты бытия.
Сохранение всех этих оттенков необходимо для того, чтобы на их фоне выделилось и во всей своей силе выразилось главное качество — глубокая самость, глубокая индивидуальность протагониста, который при жизни растрачивал себя на суетное и преходящее, на анонимное всеобщее. Самость Ивана Ильича, в отличие от самости Голована (лесковского. — Э. Ф.), приобретается на пороге смерти и в момент смерти, она даруется как последняя благодать.
Возможно, требования умирающего и его союзника-автора к человеку слишком высоки (об этом, в частности, писал Л.И. Шестов). Но чем выше они, тем удивительнее тот свет, который видит Иван Ильич в финале» [Шульц, 2008, с. 50]. С.А. Шульц говорит о процессе очищения своего Я, который завершился в толстовском герое: «Крик Ивана Ильича — словно крик новорожденного, так будет кричать в финале "Теоремы” Пазолини, обретший новое качество (отказавшийся от собственности) заводчик, которому во время его смертельной болезни читали страницы именно "Смерти Ивана Ильича".
Колоссальность открываемого героем Толстого внутреннего мира, мира собственного сознания, онтологии индивидуального сознания не идет ни в какое сравнение с любым возможным весом мира внешнего как мира других. Феноменологически (предвосхищая Гуссерля) "счищая” со своего "я” все налеты мира внешнего, Иван Ильич открывается навстречу тому единственному, что всегда было, есть и пребудет, — бессмертию индивидуального сознания, заменяя этим максиму о "бессмертии души”.
Старинный средневековый сюжет о прении бессмертной души с умирающим телом Толстой заменяет сюжетом бессмертия сознания, которое настолько мощно и самоценно, что может существовать вне и помимо "тела” — вне биологических форм жизни, как бы ни ценил их Толстой, когда он говорил о людях из народа, о природной, "роевой" жизни.
Толстой предвосхитил будущие открытия феноменологии, утвердившей онтологию сознания, и Карла Густава Юнга с его идеей несводимое™ сознания к биологизму, укоренения сознания в бытии и культуре» [Там же, с. 57].
Толстовскую повесть «Смерть Ивана Ильича» следует относить к жанру повести не только психологической, но и социальной, т. к. психологизм в ней соединен с обличительным пафосом, направленным против «наивысше поставленных людей». В ней ощутим огромный запас наблюдений Л.Н. Толстого над жизнью дворянско-чиновничьего общества России, который будет реализован им в романе «Воскресение».
И.И. Виноградов отмечает: «"Смерть Ивана Ильича” очень быстро получила широкую известность и стала пользоваться славой подлинного шедевра позднего Толстого. И вся бессмысленность, пустота и фальшь жизни Ивана Ильича, жизни "самой простой и обыкновенной и самой ужасной”, и вся безмерность предсмертного ужаса героя, постепенно понимающего, что действительно вся его жизнь была "не то” и ничего от нее не останется, один прах, — все это передано в повести с такой силой, что Мопассан, прочитавший ее, пришел просто в отчаяние: "Я вижу, что вся моя деятельность ни к чему, что все мои десять томов ничего не стоят”. Толстой наносит в этой повести страшный удар по той психологической модели жизненного эгоизма, которая была столь распространенной в высших, паразитических кругах "цивилизованного” общества и которая была ему особенно ненавистна: жизнь должна быть приятным и приличным удовольствием. Поэтому обличительный пафос повести имеет прежде всего социальную направленность, это несомненно. В этом ее главный смысл и главная сила.
И все же есть в этой повести замах и пошире. То страшное предсмертное трехдневное "У! У! У!" Ивана Ильича, которое он не переставая кричал, не желая просовываться в черную дыру, куда затаскивала его невидимая сила, — это не просто последнее, отчаянное нежелание его признать, что жизнь его и в семье и в обществе была “не то". Это его последнее отчаянное нежелание признать, что и его судорожное цепляние за единственное, что еще у него осталось — несчастное, изъеденное болью, но все еще живое тело, тоже “не то". Это жуткий и презрительный символ жалости и ничтожности самой жизненной стихии человеческой телесности, не желающей исчезать, хотя исчезновение неизбежно и даже (по Толстому) благотворно для духа, освобождающегося наконец от ограничивающей его оболочки. Это символ, который мог создать только поздний Толстой...» [Виноградов, 2005, с. 224 — 225].
Толстовская повесть — не о жизни, которую прожил человек, а о «подобии жизни», которую он вел и которую осмыслил только перед смертью, должна заставить и наших современников, особенно молодых, живущих в технократический век, когда опять на первый план вышли материальные ценности жизни, услышать предупреждения великих русских мыслителей, уже в XIX веке бивших тревогу, связанную, по замечанию Б.Н. Тарасова, с тем «контрастом между материальными достижениями буржуазного общества и понижением нравственного настроя и духовного уровня личности в нем, т. к. гигантские культурные преобразования внешнего мира, вся душевная жизнь человека были направлены к развитию физического содержания и довольства жизни, отчего она, по мысли Н. Киреевского, “лишена была своего существенного смысла"» [Тарасов, 2003, с. 2].
Еще А.И. Герцена, расценивающего мещанство как «последнее слово цивилизации», тревожило «постоянное понижение личностей, вкуса, тона», распространение «пустоты интересов, отсутствие энергии». В одной из своих статей о Дж.С. Милле он пишет о том, что тот видел, как «вырабатываются общие, стадные типы, и, серьезно качая головой, говорит своим современникам: “Остановитесь, одумайтесь! Знаете ли, куда вы идете? Посмотрите — душа убывает"».
Проблема «убывания души» в человеке всегда волновала и Л.Н. Толстого: «Как мы, богатые люди, ни поправляем, ни подпираем с помощью нашей науки и искусства эту нашу ложную жизнь, жизнь эта становится с каждым годом и слабее, и болезненнее, и мучительнее: с каждым годом увеличивается число самоубийств и отречений от рождения детей; с каждым годом мы чувствуем увеличивающуюся тоску нашей жизни, с каждым годом слабеют новые поколения людей этого сословия. Очевидно, что на этом пути увеличения удобств и приятностей жизни, на пути всякого рода лечений и искусственных приспособлений для улучшения зрения, слуха, аппетита, искусственных зубов, волос, дыхания, массажей и т. п. не может быть спасения».
Именно поэтому, признается Л.Н. Толстой в своей «Исповеди», «я отрекся от жизни нашего крута, признав, что это не есть жизнь, а только подобие жизни, что условия избытка, в которых мы живем, лишают нас возможности понимать жизнь». А без стремления «понимать жизнь», искать в ней свое место, чтобы совершать великие или просто добрые дела, которые остаются в памяти и помогают гармонизировать жизнь, человеческое существование бессмысленно.
Чем крупнее личность писателя, тем больше парадигм вбирает его художественное сознание, в котором могут взаимодействовать исторические, мистические, религиозные, мифологические, политизированные, романтические, экзистенциальные доминанты сознания.
Проблема экзистенциального сознания человека особенно остро встала в конце XIX века в связи с появлением трудов Ф. Ницше и произведений Ф.М. Достоевского и Л.Н. Толстого, экзистенциальное мироощущение которых охарактеризовал Н.А. Бердяев в работе «Кризис искусства»: «Они познали, что страшно свободен человек и что свобода эта трагична, возлагает бремя и страдание». Они осознавали, что промежуток между рождением и смертью для человека небольшой, и не всегда человек успевает осмыслить все тревожащие его вопросы, связанные с самоценностью личности, ее внутреннего мира, с проблемой одиночества человека, его отчужденностью от всех, проблему конечности жизни. Эта проблема пределов больше всего мучила Л.Н. Толстого1, который понимал, что в мире без Бога человек остался наедине с ней, ибо она вошла в его сознание, особенно если была связана с комплексом проблем жизни и смерти, которая и была важнейшим «пределом».
Как замечает В.В. Заманская, «у истоков проблемы пределов стояли Достоевский и Толстой. Один показал необратимые процессы развоплоще- ния человеческой души под грузом назревающих проблем, другой мучительно искал ответ на вопрос, что есть "то", за что человеку дана (в наказание?!) жизнь? Пределы определяются прежде всего перед лицом самого великого предела — смерти. Толстовский предел — природа — возведен в статус арбитра человеческой жизни. За нарушение ее законов человек уже не только принимает наказание, но и несет ответственность перед своей судьбой и бесконечностью. В 1880-е годы Л. Толстой от прежнего растворения человека в природе и природы в человеке приходит к принципиальному отделению человека от прообраза» [Заманская, 2002, с. 35].
В связи с этим исследователь считает, что «...центром одного из первых произведений русской экзистенциальной традиции — повести "Смерть Ивана Ильича" — стала тема смерти, не случайно. Толстой и прежде приближался к главной экзистенциальной тайне ("Три смерти", "Война и мир", "Анна Каренина"). О процессе вхождения писателя в тему свидетельствует В.Б. Шкловский: "...Как у писателя, у Л.Н. Толстого был и особый интерес к смерти. Он не раз навещал умирающих больных и проникновенно всматривался в их лица, глаза, пытаясь познать границу между жизнью и смертью". В спектре философских проблем русской литературы XIX века все большее место стала занимать тема смерти, волнующая своей всеобщностью. Но это всеобщность особого рода. Смерть всегда моя, всегда — и равно для всех — неведома, всегда — одна.
Первым определил тему смерти Платон: "Для людей это тайна: но все, которые по-настоящему отдавались философии, ничего иного не делали, как готовились к умиранию и смерти". Ситуация смерти — предельно бы- тийственна, онтологична, экзистенциальна, а значит, бесконечно человечна. В процессе экзистенциализации русской литературы она выходит на первый план. Ее первичность усиливается национальным менталитетом: вечный русский вопрос — о смысле жизни — ставит и вопрос о смерти, через которую уясняется (или не уясняется) смысл логического существования» [Заманская, 2002, с. 73 — 74].
1 Об этом размышлял и А. Шопенгауэр: «Есть что-то неестественное в характере нашей жизни: в гармонии вещей не может лежать она, — этот суровый рок, эта неискоренимая зараза греха, этот безграничный Предел...» [Шопенгауэр, 1993].
В.В. Заманская убеждена, что в толстовской повести «"Смерть Ивана Ильича” сочетается традиционное изображение человека в мире и собственно экзистенциальная проблематика произведения, которая и являет принципиально новое лицо Толстого. Смерть считается только с метафизическими сущностями и метафизическими проблемами. Смерть Ивана Ильича менее всего обозначает факт конца земного бытия героя. Смерть в повести приобретает неповторимое материально-вещное значение, персонифицируется. В финале произведения о ней говорится: "Кончена смерть... Ее больше нет". Правомернее было бы сказать так о жизни. Но при той жизни, которой жил Иван Ильич, граница жизни и смерти весьма зыбка и неуловима. Исследование человека осуществляется на грани: физиологического и психологического, сознательного и подсознательного (потому это социальное и растворяется как несущественное, второстепенное). Очевидна полная сосредоточенность писателя на познании сущностей бытия — смерти и жизни.
Так в повесть входит мотив одиночества — важнейший в жизни и смерти Ивана Ильича. В едином процессе деформации психики сливаются процесс физического умирания героя и процесс отчуждения от людей. Одиночество умирающего — условие появления особого сознания...» [Там же, с. 79].
В «Войне и мире» смерть Андрея Болконского превращается, по наблюдениям В.В. Заманской, в «простое и торжественное таинство смерти, совершившееся перед нами». По замечанию Л. Шестова, «смерть представлена как нечто совсем иное, чем жизнь, и потому для живых совершенно непостижимое. Князь Андрей, умирая, теряет свою человеческую индивидуальность» [Шестов, 1993]. В сцене смерти Андрея Болконского в равной мере участвуют и Болконский, который делает «страшный шаг», и княжна Марья, и Наташа, которые «ходят» сначала за ним, а потом «за самым близким воспоминанием о нем — за его телом». Возникает ощущение, что Л.Н. Толстой при описании смерти князя Андрея находится рядом с ним, «всматривается» в него: «В сцене смерти Болконского снята сугубо экзистенциальная ситуация — один на один со смертью, которая в "Смерти Ивана Ильича” будет и концептуально, и сюжетно заострена до отчаянного предела, для Ивана Ильича предсмертное отчуждение — акт физиологический, психологический, бытийный. Экзистенциальная бездна в "Войне и мире” есть, но она за кадром, она входит в роман в виде торжественного таинства, которое еще не персонифицируется (как в "Смерти Ивана Ильича”), а, скорее, мистифицируется в чем-то нечеловеческом — в "оно”, перед которым силы его (Болконского) слабы. "Оно” — еще умозрительно, еще остается вне сознания героя и пока непостижимо для писателя. Применительно к смерти Андрея Болконского можно говорить об одной из граней хайдеггеровского понимания смерти Львом Толстым: через осознание Смерти герою открывается возможность поворота к высшему смыслу Жизни. Вот некоторые открытия Андрея Болконского в преддверии смерти: "мы не можем понимать друг друга” — "они это поймут по- своему”; "грозное вечное, неведомое и далекое” — "теперь для него было близкое... почти понятное и ощутимое"; "вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви... отрекался от земной жизни" и т. д. Смерть в "Войне и мире” — это диалог: Болконского (он "глубже и глубже, медленно и спокойно уходит в таинственное куда-то") и Марьи и Наташи (они "знали, что так должно быть и что это хорошо")» [Заманская, 2002, с. 76 — 77].
Смерть героев «Войны и мира» (Болконского) и «Анны Карениной» (Анны Аркадьевны) — это уход личности в небытие. Как справедливо замечает В.В. Заманская, «картину смерти» Л.Н. Толстой пишет «не вокруг ситуации, а как саму ситуацию, т. е. саму смерть; смерть — не диалог (социальный, этический, психологический, теологический), а монолог: она всегда только моя, только одна, человек с ней всегда один на один — никто в ней не помощник; высшая правда о жизни — это высшая правда о смерти».
Толстовская повесть «Смерть Ивана Ильича» «появляется в тот период, когда писатель останавливается перед ситуацией смерти человека. Произведение впервые фиксирует эпицентр смерти, а не мотивацию ее, как в "Трех смертях". Воплощение темы — абсолютно новое для Толстого — неожиданно открывает в нем экзистенциального реалиста. Но эти открытые им принципиальные ракурсы — не только правда реализма, но и параметры экзистенциального сознания. Логика исканий Толстого в рамках реализма вывела его к экзистенциальному уровню знания о жизни.
В контексте социологического принципа литературоведения было общим местом в интерпретации повести "Смерти Ивана Ильича" наиболее яркое выражение им конфликта личности и среды. Между тем обращение к записям самого писателя позволяет усомниться в подобной интерпретации. В художественную задачу автора входило дать описание смерти человека, жизнь которого была "самой простой... самой обыкновенной", и одновременно "ужасной и мертвой". Это отразил первый вариант названия повести "Смерть судьи (описание простой смерти простого человека)". Отказ от него отразил начало процесса экзистенциализациии в разработке темы: в прежнем названии была заложена социальность. В ранних редакциях сильнее звучали социально-обличительные мотивы. Значительна же не столько разработка темы, сколько принципиальная новизна подхода к материалу, которую осознавал писатель и которая возникла после знакомства с работами Шопенгауэра. <...>
В повести борются Толстой — нравственный проповедник, правдивый реалист, Толстой — богоискатель и Толстой — экзистенциалист, до андреевской болезненности пытающийся уловить и зафиксировать сущности бытия, понять коренное в жизни и смерти. Иван Ильич умирает в сомнениях (которые переживает и автор), не в христианском смирении, но почти в дьявольском бунте. Это страшнее смерти: умирать не зная и есть последний ужас жизни. В повести появляется нечто от Достоевского, надрывное и бездонно-страшное, мятущийся человек не знает, что такое жизнь, зачем жить — и зачем прожил жизнь! Выход из этой бездны один — в небытие физическое — смерть несет избавление и облегчение. Все венчает поразительная толстовская фраза: "кончена смерть”. Ее объем — экзистенциальная бездна (небытия). Именно потому не жизнь кончена (была ли она вообще или была только иллюзия ее?), а кончена смерть» [Там же, с. 78, 80 —81].
В дневниковых записях Л.Н. Толстого встречается такая мысль: «Если человек — только телесное существо, то смерть есть конец чего-то ничтожного. Если же человек — существо духовное, и душа только временно жила в тебе, то смерть — только перемена». Это утверждение дает человеку надежду.