Как написать сочинение по русской литературе

Кирпотин В. Я.

РАЗОЧАРОВАНИЕ И КРУШЕНИЕ РОДИОНА РАСКОЛЬНИКОВА

Действие «Преступления и наказания» длится не многим более двух недель. Для Достоевского с его замахом, с его далекими горизонтами не было надобности приурочивать сюжет романа к хронологически точно определенной дате. Однако Достоевский был реалистом и оставался реалистом всегда, поэтому он никогда не забывал о земных корнях создаваемых им трагедий. Образы, идеи и идеалы в его романах растут из действительности, и всегда можно проследить, с какими тревогами времени они связаны, где легло семя возросшего дерева. <...>

Действие «Преступления и наказания» происходит, когда волна шестидесятых годов уже опрокинулась и обессилела. В Достоевском, когда он создавал историю Раскольникова, еще не улеглись переживания кульминации десятилетия, но он смог уже отнестись к ним ретроспективно, подводя им свои итоги.

Земные корни, исторические сроки, социальная и психологическая точность необходимы были Достоевскому, потому что он писал не детективный, а историко-философский и социально-нравственный роман. Ему нужны были факты, а не символы, образы, а не идеи в лицах — он был не рассудочным мыслителем, излагавшим философемы в назидательно-беллетристической форме, а гениальным художником, умевшим сквозь факты и лица, сквозь обстоятельства и поступки чувствовать и передавать таящиеся за ним всеобщие законы и силы.

«Преступление и наказание» никогда не перестанет быть художественно-индивидуализированным рассказом о Раскольникове, о его внутренней жизни, о его идеях и замыслах, о его преступлении, о его наказании, о его судьбе. Но в рассказе само собой складывается общее, из рассказа сам собой выступает смысл, который в конце концов один только и важен был Достоевскому, потому что он горел всеми горестями мира и с неистово спешащей тревогой искал средство для его исцеления. <...>

Все, что несет беззащитному большинству существующий порядок, Достоевский сосредоточил в жизни и судьбе семьи Мармеладовых. Семья Мармеладовых — фокус, в котором преломлены все несчастья неправильно устроенного, эксплуататорского общества, и, как «сладок» этот мир, рисуется уже горькоиронической фамилией, подобранной Достоевским. <...>

Представления о социальных противоречиях и социальных бедствиях неправедного мира сего остались у Достоевского в новом романе неизменными; они характеризуются не эксплуатацией, а нищетой, самым ярким их символом по-прежнему являются женщины, вынужденные торговать любовью, и страдающие дети.

Мир устроен так, что нищета в нем не только несчастье, но и вина, порок, безнравственность, в отличие от официального христианского отношения к нищете.

«Милостивый государь, — начал он (Мармеладов) почти с торжественностию, — бедность не порок, это истина. Знаю я, что и пьянство не добродетель, и это тем паче. Но нищета, милостивый государь, нищета — порок-с. В бедности вы еще сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто. За нищету даже и не палкой выгоняют, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в нищете я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное!»

Пьянство — не причина бедности, а следствие, следствие безработицы, бездомности- «... а тут места лишился, и тоже не по вине, а по изменению в штатах, и тогда прикоснулся!..» — объясняет Мармеладов Раскольникову.

С поразительной точностью, с материалистической последовательностью показывает Достоевский, как Сонечка Мармеладова с ее чистотой и самоотверженностью становится проституткой. Образ девушки, продающей за тридцать рублей, за тридцать серебреников, свою невинность и красоту, постепенно заполняет страницы романа, символизируя неправду, жестокость, весь ужас мира сего. Гордая Дуня, сестра Раскольникова, вариант все той же Сони: для собственного спасения, даже от смерти, себя не продаст, а за брата, за мать продаст! «О, тут мы, при случае, и нравственное чувство наше придавим; свободу, спокойствие, даже совесть, все, все на толкучий рынок снесем. Пропадай жизнь! Только бы эти возлюбленные существа наши были счастливы?»

Такова грозная диалектика этого товарного мира — высочайшая любовь через высочайшую самоотверженность превращает самое святое в человеке в предмет продажи и купли, в бесчестие, в бессовестность. Раскольников, для блага которого Дуня готова проституировать себя, с жестокой прямолинейностью бросает ей в лицо: «Ты не можешь уважать Лужина: я видел его и говорил с ним. Стало быть, продаешь себя за деньги и, стало быть, во всяком случае поступаешь низко...» Всем добрым, слабым, безответным — всем приуготовлена одна участь. Даже Лизавета Ивановна, покорная раба своей сестры Алены, и та по своеобразной логике, хорошо уловленной Достоевским, шествует по той же дороге: «Тихая такая, кроткая, безответная, согласная, на все согласная».

Всех их, нравственно прекрасных и самоотверженных, ждет одна участь, и самое роковое: беспредельные жертвы не только готовят им самим болезни и раннюю гибель, жертвы не спасают тех, во имя которых приносятся. <...>

Раскольников преклоняется перед Соней, ценит внутреннюю чистоту и нравственный героизм ее, он негодует на Соню не за грехи ее, а за то, что она «понапрасну умертвила и предала себя. Еще бы это не ужас! Еще бы не ужас, что ты живешь в этой грязи, которую так ненавидишь, и в то же время знаешь сама (только стоит глаза раскрыть), что никому ты этим не помогаешь и никого ни от чего не спасешь!» — говорит он ей.

Сонечка сопровождается в романе эпитетом «вечная». «Сонечка, Сонечка Мармеладова, вечная Сонечка, пока мир стоит!»

Эпитет «вечный», «вечная» имеет у Достоевского определенное и важное значение. Заимствован он у Бальзака (отец Горио — «вечный отец») и обозначает вечную верность, вечную преданность, вечную подчиненность в любви или дружбе, или в другом каком-либо чувстве к избранному другому лицу. Но в «Преступлении и наказании» термин приобретает универсальное историко-философское значение. Он обозначает порядок, на котором стоит ненавистный Раскольникову мир, обрекающий большинство на роль средства и жертвы, средства для злых и несправедливых, жертвы во имя счастья близких и любимых, и напрасную бессмыслицу жертвы при существующем «вечном» порядке вещей. <...>

По особенностям своего жизненного опыта и по характеру своего видения мира Достоевский воплощал новую действительность и новую мораль, утверждаемую поднявшимся мещанством, конституирующейся буржуазией, в образы полуинтеллигентов и интеллигентов, обслуживающих новый класс, выражавших его сущность и не забывающих в первую очередь самих себя. Интеллигенты — соль земли — болели болями и страданиями человечества, были Гамлетами и Дон-Кихотами, они или гибли в борьбе за правду, или же жизнь постоянно ставила их перед разбитым корытом неосуществившихся или даже неосуществимых иллюзий. Интеллигенты-мещане, интеллигенты только по профессии, карьеристы и спекулянты, прокуроры, адвокаты, профессора-чиновники, издатели либеральных журналов и просто дельцы, твердо усвоившие древнюю поговорку, что деньги не пахнут, выживали, побеждали и преуспевали. Таков в романе Петр Петрович Лужин. Петр Петрович, пробившись из ничтожества, «привык любоваться собою, высоко ценил свой ум и способности и даже иногда, наедине, любовался своим лицом в зеркале. Но более всего на свете любил и ценил он добытые трудом и всякими средствами свои деньги: они равняли его со всем, что было выше его».

Мармеладовы и Лужин — это в «Преступлении и наказании» полюсы социальной дифференциации в пореформенной Росси». Странный мир не может быть ни показан, ни объяснен без Лужина, так же как и без семьи Мармеладовых. Торжество Лужиных придает роману особый колорит, быть может, еще более страшный, чем гибель Мармеладовых. Лужины — это гиены и шакалы, питающиеся кровью обезоруженных, беззащитных, трупами павших.

Лужин — самый ненавистный Достоевскому образ в романе. Без Лужина картина мира после поражения в «Преступлении и наказании» была бы неполной, односторонней. <...>

Лужин понимал, что в пореформенной обстановке, в нарождающемся капиталистическом обществе адвокатура обещает и жирные куски, и почетное положение рядом с первыми людьми потускневшей дворянской элиты: «... после долгих соображений и ожиданий, он решил наконец окончательно переменить карьеру и вступить в более обширный круг деятельности, а с тем вместе мало-помалу перейти и в более высшее общество, о котором он давно уже с сладострастием подумывал... Одним словом, он решил попробовать Петербурга».

Лужину сорок пять лет, он человек деловой, занятой, служит в двух местах, чувствует себя достаточно обеспеченным, чтобы завести семью и дом. Лужин решил жениться на Дуне, потому что понимал: красивая, образованная, умеющая себя держать жена может очень помочь его карьере. <...>

Равенство он понимал по-своему. Он хотел стать равным с более сильными, с вышестоящими. Людей же, которых он обогнал на жизненном пути, он презирал. Мало того, он хотел над ними властвовать.

Вдобавок он еще требовал благодарности от зависимых и «облагодетельствованных». Отсюда и замысел, лелеемый им в браке с Дуней, замысел, который он почти что и не скрывал: Лужин «выразился, что уж и прежде, не зная Дуни, положил взять девушку честную, но без приданого, и непременно такую, которая уже испытала бедственное положение; потому, как объяснил он, что муж ничем не должен быть обязан своей жене, а гораздо лучше, если жена считает мужа за своего благодетеля».

Невесте он угрожает, что бросит ее, если она не будет слушаться, не порвет с Родей, ради которого-то она и решилась принять его руку.

«Человек он умный, — говорит о Лужине Раскольников, — но чтоб умно поступать — одного ума мало». Ум у Лужина был коротенький, слишком определенный, ум практически-рационалистический, копеечно-расчетливый, лишенный интуиции и не считающийся с соображениями сердца, чурающийся незнаемого и всего того, что не складывается, как костяшки на счетах.

Он подловат, не брезглив морально, сеет сплетни и выдумывает сплетни. Лужин не понимает ни бескорыстной честности, ни благородства. Разоблаченный и выгнанный Дуней, он полагает, что может еще все поправить деньгами. Ошибку свою он видел преимущественно в том, что не давал Дуне с матерью денег. «Я думал их в черном теле попридержать и довести их, чтоб они на меня как на провидение смотрели, а они вон!.. Тьфу!.. Нет, если бы я выдал им за все это время, например, тысячи полторы на приданое да на подарки... так было бы дело почище и ... покрепче!»

Ум Лужина весь ушел в собственность, в сколачивание капиталов, в делание карьеры. Выскочка, нувориш, и он по-своему ломал старую патриархальную цельность, и он себя причислял к «новым людям» и думал оправдать свою грязную практику современными теориями. Лужин называл себя человеком, разделяющим убеждения «новейших поколений наших». Его надежды на успех в самом деле были связаны с видоизменившимися временами, и понятно почему: в старой Руси, с ее крепостническими правами, привилегиями, традициями, да и дворянскими нормами чести и облагороженного поведения, ему нечего было делать и не на что было рассчитывать. <...>

Лужин — человек того лагеря, к которому принадлежал франт, преследовавший на бульваре обманутую и обольщенную девушку. И даже хуже. Франт был обуян похотью, Лужин — страстью к наживе, он действовал по строгому расчету выгод и невыгод, по которому погубил» или сожрать человека ему ничего не стоило. Лужин оклеветал Соню и обвинил ее в краже, чтобы устроить свои дела, чтобы дискредитировать Раскольникова и вернуть себе «этих дам». В мелодраматической и в то же время трагической сцене рассерженный, возмущенный Лебезятников разоблачает подлость Лужина... Разумихин говорит Дуне: «Ну, пара ли он вам? О, боже мой!» <...>

Лужина нельзя недооценивать. Достоевский отвел ему большую роль в образно-семантической системе романа.

Лужин — ключ к пониманию сущности действительности, складывавшейся после поражения революционно-демократического движения шестидесятых годов на почве начавшихся буржуазных реформ. Семья Мармеладовых, семья Раскольниковых, девушка, «попавшая в процент», свидетельствуют о той доли скорби и страдания, в которой пребывает большинство, лучшие, милые и беззащитные, трудом и самоотверженностью которых держится мир. <...>

В великолепной романной вязи, образующей все перипетии и все житейские мелочи скандала, разразившегося на поминках Мармеладова, Раскольников постигает: «Этот человек очень зол...», зол и жесток всеми жестокостями породившей его действительности.

Роман не оставляет ни малейшего сомнения в том, что Лужин утешится, купив вместо Дуни другую нужную ему и уже вполне удовлетворяющую его требованиям жену. В лице Лужина мир предстает Раскольникову не просто как злодей, которого можно заклеймить, а в иных случаях и привлечь к ответственности, согласно юридическим параграфам, а как покупатель мертвого и живого товара, действия которого безукоризненны с точки зрения господствующего закона и царящей морали.

В романе Достоевского все эти вполне объективные внешние обстоятельства связывают между собой персонажей, ставят их в определенные сюжетные и фабульные взаимоотношения и вовлекают их в конфликт, ведущий к определенной и необратимой развязке. <...>

В этом мире, еще не пришедшем в себя от пережитых надежд и потрясений, на самой грани после поражения, начинается история Раскольникова. Мы застаем Раскольникова в романе угрюмым, мрачным, мнительным, скрытным, ничем не интересующимся из того, чем интересуются все окружающие, и в то же время гордым, даже надменным — «ужасно высоко себя ценит и, кажется, не без некоторого права на то».

Однако это только одна сторона личности Раскольникова. Разумихин говорит, что «точно в нем два противоположных характера поочередно сменяются». В нем много достоинств, он великодушен, добр, отзывчив, он в высокой степени способен любить — мать, сестру, детей, до рокового замысла хотел жениться, движимый необычным чувством: «Она больная такая девочка была... совсем хворая; нищим любила подавать и о монастыре все мечтала... Дурнушка такая... собой. Право, не знаю, за что я к ней тогда привязался, — вспоминает Раскольников, — кажется за то что всегда больная... Будь она еще хромая аль горбатая, я бы, кажется, еще больше ее полюбил... (Он задумчиво улыбнулся.) Так... какой-то бред весенний был...»

В первой любви Раскольникова раскрывается очень важная для него черта: он не столько искал счастья, сколько хотел дать счастье, даже в упоении весеннего бреда. Такова была его натура — гордость и даже надменность не мешали ему быть в иных случаях гуманным и самоотверженным. <...>

Раскольников — разночинец, обедневший дворянин, ничем не обеспеченный, не имеющий ни недвижимости, ни капиталов. Раскольников приехал в Петербург учиться... Учиться ему приходилось на медные деньги, на крохи, которые могла уделить ему мать из нищенской пенсии, да на собственные скудные заработки от случайных уроков. <...>

Мы знаем великолепный Петербург, воспетый в торжественных и бессмертных стихах Пушкина. И Пушкин уже провидел социальные контрасты, терзавшие Северную Пальмиру. Однако Пушкин еще не придавал теневой стороне блистательной столицы империи первостепенного значения. Достоевский произвел полный переворот в психологии восприятия и художественного изображения Петербурга. Он вспоминает о дворцах, башнях и садах пышной столицы только для того, чтобы сильней оттенить бедность и страдания, зависть и ропот нищего Петербурга.

Раскольников, еще до убийства, забрел однажды из района Сенной, где он жил, на Острова. «Тут не было ни духоты, ни вони, ни распивочных. Но скоро и эти новые, приятные ощущения перешли в болезненные и раздражающие. Иногда он останавливался перед какой-нибудь изукрашенною в зелени дачей, смотрел в ограду, видел вдали, на балконах и террасах, разряженных женщин и бегающих в саду детей. Особенно занимали его цветы; он на них всего дольше смотрел. Встречались ему тоже пышные коляски, наездники и наездницы... он остановился и пересчитал свои деньги: оказалось около тридцати копеек... проходя мимо одного съестного заведения, вроде харчевни... он выпил рюмку водки и съел с какою-то начинкой пирог...»

Два мира, разделенные пропастью, но неразрывно связанные друг с другом.

Пристально и неотрывно вглядывался Достоевский в улицы, переулки, дома, кабаки, притоны мещанского и просто нищего Петербурга, с их жалким людом, с их горестной участью. Подлинную сущность города он видел не в казовой его внешности, а в социальных контрастах, динамичных и трагических, перетиравших в ветошку любого, попадавшего в их страшные вальцы; в изнурительных и оскорбительных аксессуарах бедности, воспринимаемых с особою остротою бедняком образованным.

Великолепный Петербург был рядом, но Раскольников видел его только мельком, как заманчивый мираж в пустыне, сам он не мог выбиться из духоты, толкотни, вони, «столь известной каждому петербуржцу, не имеющему возможности нанять дачу». Смрадные распивочные, оборванные пьяные, озабоченный, спешащий люд, серый отвратительный и грустный колорит улиц рождали в нем «чувство глубочайшего омерзения». <...>

Раскольников — индивидуальность очень яркая. Он привлекателен, наделен выдающимися способностями. Будучи еще только студентом, он написал статью на философско-криминалистическую тему, напечатанную и замеченную. Раскольников независим, совестлив и не хочет быть никому обязанным, но он во власти жестких обстоятельств, совладать с которыми оказывается ему не под силу. «Он был задавлен бедностью», задолжал всем, заложил за гроши последние имевшиеся у него вещички, квартирная хозяйка перестала ему отпускать кушанье, и он сидел без обедов. Раскольников голодал, как это случалось со всеми студентами, не имевшими ни поддержки из дому, ни работы; он обносился, обтрепался гак, что ему уже нельзя было показываться на люди <...>

Мать и сестра любили Родиона Раскольникова страстно, и он сам был предан им беспредельно. Чтобы поддержать Родиона, сестра его Дуня поступила гувернанткой в семью Свидригайлова, взяв вперед сто рублей; шестьдесят из них она послала Роде, но продержаться на них весь год он все же не смог. <...>

Свидригайлов покусился на невинность Дуни, и она вынуждена была с позором оставить место. Чистота и правота ее вскоре были признаны, но практического выхода она все же не могла найти: по-прежнему нищета стояла у порога перед ней и матерью; по- прежнему она не в состоянии была чем-либо помочь бесценному Роде, которому неизбежно предстояло бросить университет. В безвыходном своем положении Дуня приняла «предложение руки и сердца» Лушта, почти откровенно покупавшего ее, да еще с унизительными, оскорбительными условиями. Дуня шла на этот брак, как иные бросаются в омут, шла не ради себя, а ради брата.

Свое положение Раскольников еще мог тянуть, но предстоящий брак сестры с Лужиным припер его к стене.

Принять жертву Дуни — это значило построить свое благополучие, свою карьеру на костях самых близких, самых любимых людей. Внешне все будет шито-крыто, а на самом деле все построится на убийстве, нравственно мало отличающемся от физического убийства.

Раскольников был настолько интеллектуально и нравственно развит, да и вся предыстория его была такова, что он не мог отделить судьбы своих близких от судьбы остального мира.

Раскольников жил в мире и чувствовал свое место в мире. Мир был враждебен, но обойти его стороной нельзя было, все в мире цеплялось одно за другое, каждая клеточка в нем зависела от общего течения дел. Он понимал: чтобы изменить свою личную судьбу, судьбу матери и сестры, ему надо изменить весь существующий миропорядок.

Обстоятельства жизни Раскольникова сложились под влиянием условий, создавшихся после поражения освободительного движения шестидесятых годов. Но Раскольников не мог и не хотел погрузиться в фатальную действительность, потонуть в ней. Чувство протеста не давало ему примириться, сложить руки. Он отдалял себя от других, от остального мира — и восстал против него, но в одиночку и по своей собственной, им самим выработанной программе. <...>

Достоевский показывает Раскольникова подчеркнуто одиноким. Раскольников не входил в общестуденческую жизнь, ни в политическую, ни в учебно-цеховую. «Замечательно, — говорится в романе, — что Раскольников, быв в университете, почти не имел товарищей, всех чуждался, ни к кому не ходил и у себя принимал тяжело. Впрочем, и от него скоро все отвернулись. Ни в общих сходках, ни в разговорах, ни в забавах, ни в чем он как-то не принимал участия. Занимался он усиленно, не жалея себя, и за это его уважали, но никто не любил... Иным товарищам его казалось, что он смотрит на них на всех как на детей, свысока, как будто он всех их опередил и развитием, и знанием, и убеждениями, и что на их убеждения и интересы он смотрит как на что-то низшее». Раскольников вел себя так, как будто он перерос своих сверстников: они остались на той ступени, с которой он ушел, вверх ли, вниз ли, но ушел один, сменив прежнее на новое. <...>

Страшный сон снится Раскольникову, еще перед «делом», сон, в котором истязают маленькую, тощую крестьянскую клячонку, — символический сон, вобравший в себя все его думы о зле и несправедливости в мире. Во сне Раскольников видит себя мальчиком, ребенком.

«И вот снится ему: они идут с отцом по дороге к кладбищу и проходят мимо кабака... на этот раз тут как будто гулянье, толпа разодетых мещанок, баб, их мужей и всякого сброду... подле кабачного крыльца стоит телега... Это одна из тех больших телег, в которые впрягают больших ломовых лошадей и перевозят в них товары и винные бочки... Но теперь, странное дело, в большую такую телегу впряжена была маленькая, тощая саврасая крестьянская клячонка, одна из тех, которые... надрываются иной раз с высоким каким-нибудь возом дров или сена, особенно коли воз застрянет в грязи или в колее, при этом их так больно, так больно бьют всегда мужики, иной раз даже по самой морде и по глазам...» В телегу садится пьяная орава, хозяин Миколка берет в руки кнут: «Говорю, садись! Вскачь пущу! Вскачь пойдет!» И с наслаждением готовится сечь савраску.

«... Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он плачет! Сердце в нем поднимается, слезы текут. Один из секущих задевает его по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается к седому старику с седою бородой, который качает головой и осуждает все это. Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке...»

Лошадка не может тянуть несоразмерную тягу, толпа улюлюкает, подзадоривает Миколку, Миколка бьет ее оглоблей, бьет железным ломом, кляча падает, «протягивает морду, тяжело вздыхает и умирает...»

«...Бедный мальчик уже не помнит себя. С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы... Потом вдруг вскакивает и в исступлении бросается с своими кулачонками на Миколку...

— Папочка! За что они... бедную лошадку... убили! — всхлипывает он, но дыханье ему захватывает, и слова криками вырываются из его стесненной груди...

Он проснулся весь в поту, с мокрыми от поту волосами, задыхаясь, и приподнялся в ужасе».

Такие сны не снятся людям, утратившим всякую совесть и примирившимся с вековечной и всеобщей неправдой мирового порядка.

Болезненные впечатления яви, тяжело ранившие совестливую психику Раскольникова, были те самые, которые вызывали возмущение и гнев «молодого поколения», затронутого веяниями сороковых и шестидесятых годов. Но Раскольников не выдержал испытания, он согнулся под тяжестью поражения.

Раскольников разочаровался, он стал отступником. Раскольников — отступник-индивидуалист, в отчаянии решившийся проложить путь в будущее не вместе с трудно и сравнительно медленно видоизменявшейся передовой общественной мыслью, а в одиночку и сплеча. Раскольников несет в себе остатки былой веры, и Достоевский выражает это многократно, в своеобразной форме, продиктованной временем и литературной жизнью эпохи. <...>

Он разочарован, он отрывается от передовых своих сверстников, но в нем не утихла боль за таких, как Соня, как вся семья Мармеладовых, он не может освободиться от своего собственного прошлого, от убеждений, с которыми рвет, и в этом он походит на самого Достоевского.

Самое драгоценное в Раскольникове — неугасшая, хотя и помутившаяся, совесть. <...>

Сон Раскольникова — страшная, грандиозная и совершенная по выполнению «вставка», сосредоточившая в себе в сжатой, конденсированной форме тысячелетний трагизм угнетения и порабощения, вековечную жестокость, на которой всегда держался мир, и такую страстную тоску по гуманности и справедливости, которая вряд ли где еще выразилась с такой грызущей, тревожащей энергией. Кровь, взывающая к состраданию во сне Раскольникова, — это кровь жертв, а не хозяев и повелителей, которых приходится насильственно смирять, она ничем не может быть оправдана, она вопиет об отмщении, она зовет к борьбе. Прав мальчик, в исступлении бросившийся с сжатыми кулачонками на зверя-Миколку; поучение отца: «пьяные шалят, не наше дело, пойдем!» —- звучит лишь как отговорка бытового, бессильного и трусливого здравого смысла.

Раскольников так до самого конца и не подчинился здравому смыслу, тривиальному благоразумию мещанского существования. <...>

Роман так создан, так «построен», что тревожащие совесть, неутоленные, взывающие к помощи страдания людские показаны не в противовес Раскольникову, а как бы его глазами и таким образом, что сочувствие Достоевского в этом сливается с сочувствием Раскольникова. Весь роман пронизан скорбью о том, что мир несправедлив, и весь звенит, как напряженная струна, мольбою о справедливости. <...>

В связи с чувством потрясенной справедливости раскрывается смысл важного мотива, проходящего через весь текст романа, без анализа которого нельзя оценить ни мышления, ни поведения его главного героя.

Раскольников делит людей на подлецов и не подлецов, а практику их — на подлую и не подлую.

В общепринятом смысле слова подлец Лужин. Разумихин и называет его дважды подлецом. Подлы циничные анекдоты Свидригайлова, подл свидригайловский расчет меры в разврате, чтобы преждевременно не истаскаться. Подлы жильцы, протискивающиеся в дверь, в ермолках, с папиросками, трубками, с картами в руках, чтобы позабавиться голодными скандалами в семье Мармеладовых.

Иное, более утонченное содержание вкладывает в слово «подлец» следователь Порфирий Петрович. У него иной критерий для ответа на вопрос, что такое подлость, по сравнению с принятым в житейском обиходе. Уже замкнув круг, перед самой развязкой, Порфирий парирует цинически безнадежную реплику Раскольникова: «Э-эх, наплевать!»

«То-то наплевать!.. — говорит он. — Много ль понимаете- то? Теорию выдумал, да и стыдно стало, что сорвалось, что уж очень не оригинально вышло! Вышло-то подло, это правда, да вы все-таки не безнадежный подлец. Совсем не такой подлец! По крайней мере, долго себя не морочил, разом до последних столбов дошел. Я ведь вас за кого почитаю? Я вас почитаю за одного из таких, которым хоть кишки вырезай, он будет стоять да с улыбкой смотреть на мучителей, — если только веру иль бога найдет. Ну, и найдите, и будете жить».

Порфирий понимает, что Раскольников (как и Дуня) вылеплен из того самого теста, из которого были вылеплены некогда христианские мученики... Раскольников совершил подлое дело, но не по подлым мотивам, и сам он человек не подлый. Недаром, в противоречии с осуждаемым отвратительным преступлением, и сам автор относится к своему герою с почти что нескрываемой симпатией.

Подлость, по Порфирию, — это нарушение общеустановленных заветов и законов, нравственных и гражданских, подло восстание на них, подло убийство и всякий убийца — подлец. Порфирий вносит в определение понятий «подлость», «подлец» юридические мотивы. Но Раскольников и по мнению Порфирия не безнадежный подлец. Раскольников — человек с принципами. Дело у него не расходится со словом; следовательно, излечение Раскольникова от «подлости» должно начаться с изменения его «слова», его идеи, идеала, с перемены «бога», по Порфирию, с признания существующего мира. <...>

Раскольников знал, однако, что не все люди подлецы или, во всяком случае, не до конца подлецы. Он понимал, что такие, как Мармеладов, — это все-таки не до конца привыкшие и оттого и пьющие. Пьянство — это не только проявление отчаяния, это еще и судорога слабого, но не способного привыкнуть к страданиям, к несправедливости, к отсутствию сострадания. «Ибо, милостивый государь, когда придется вам в первый раз целовать сапог другого, подобием схожего вам существа, хотя бы и благолепнейшего из старцев, то вы непременно домой воротитесь пьяненьким».

Не может привыкнуть и Катерина Ивановна. «Иссосали мы тебя», — обращается она к Соне. Ее слезы и вопли на улицах — своеобразный бунт, единственно возможная для нее форма бунта.

Потому-то Раскольников и не отворачивается в итоге от несчастного мира, не осуждает людей-жертв, людей, затертых в ветошку; наоборот, говорит он, тот, кто осуждает, кто презирает раздавленных между молотом и наковальней, тот подлец еще больший, чем подлецы привыкшие.

Кто-то должен пожалеть и Мармеладова, и Соню, и Дуню, потому что, когда последняя очнулась бы в своем браке с Лужиным, она бы тоже не выдержала презрения к самой себе, она бы тоже не привыкла. Кто-то должен пожалеть и тех тихих, покорных, которые не стонут. «Зачем они не стонут?» — звенит неотступно вопрос в голове Раскольникова.

Для людей с неистребленной совестью, с проснувшимся сознанием привыкание — это высший предел подлости. Не подлец не может привыкнуть к подлым делам подлого мира, ко всему подлому строю его. Привыкнуть — это задушить в себе все человеческое, отказаться от всякого права жить, чувствовать, действовать, любить!

Задушить в себе все человеческое — и значит стать подлецом, как Лужин, или согласиться жить подлой жизнью, принять подлую судьбу, как вознамерилась было сделать Дуня, став невестой Лужина. <...>

Жизнелюбие, ведущее к приспособленчеству или даже к умыванию рук, — подлость. В пользу ли, разумно ли терпеть, если за терпение надо заплатить такой платой, как Соня, если за терпение надо вручить свою судьбу Лужину или лужиноподобным? Если человек не подлец, надо не терпеть, а действовать, чтобы все переменить — все кончить и все начать сызнова, одним махом, одним ударом. Голова Раскольникова «слегка было начала кружиться, какая-то дикая энергия заблистала вдруг в его воспаленных глазах и в его исхудалом бледно-желтом лице. Он не знал, да и не думал о том, куда идти; он знал одно: «что все это надо кончить сегодня же, за один раз, сейчас же; что домой он иначе не воротится, потому что не хочет так жить». Как кончить? Чем кончить? Об этом он не имел и понятия, да и думать не хотел. Он отгонял мысль: мысль терзала его. Он только чувствовал и знал, что надо, чтобы все переменилось, так или этак, «хоть как бы то ни было», повторял он с отчаянною, неподвижной самоуверенностью и решимостью».

Раскольников — живой образ, герой художественного произведения. Он не обязан выражаться философским языком, он должен говорить соответственно своей натуре и своим обстоятельствам. Но его негодующее отношение к подлости совпадает с восклицанием Белинского в письме к Боткину* «Проклинаю мое гнусное стремление к примирению с гнусной действительностью». Да и выражения «подлое» и «гнусное» стоят в одном семантическом, лексическом и эмоциональном ряду. <...>

Идея Раскольникова, цель, которой он руководился, совершая свое преступление, нелегко раскрывается в романе. А от идеи Раскольникова зависит и идея всего произведения — неудивительно, что на протяжении десятилетий толкование романа становилось предметом общественных и литературных споров, что он по-разному воспринимался от поколения к поколению. <...>

В демократическом лагере русской критики к Раскольникову подошли первоначально под углом зрения теории «невменения», согласно которой преступления являются лишь фаталистическим следствием неправильно и несправедливо сложившихся общественных отношений. При таком подходе идейные мотивы вообще выпадают из анализа злодеяния Раскольникова. Писарев полагал: нет никаких оснований считать, что «теоретические убеждения Раскольникова имели какое-нибудь заметное влияние на совершение убийства». «Раскольников, — писал он, — совершает свое преступление не совсем так, как совершил бы его безграмотный горемыка; но он совершает его потому, почему совершил бы его любой безграмотный горемыка. Бедность в обоих случаях является главною побудительною причиною». <...>

Русские декаденты, в первую очередь Д. Мережковский и Лев Шестов, легко доказывали несостоятельность наивно-моралистического толкования «Преступления и наказания». Оно опровергалось самим текстом романа, теми тонкими, гибкими и диалектическими речами, в которых Раскольников сам, по воле автора, выражал свою идею. К тому же наивно-моралистическая и наивно-религиозная дидактика не могла объяснить всемирно-исторического значения «Преступления и наказания». Она снижала художественное достоинство романа, низводя мастерство Достоевского в лучшем случае до мастерства психологического анализа, хотя сам-то Достоевский неоднократно и совершенно недвусмысленно доказывал, что психология сама по себе не в состоянии поднять искусство до гениальной высоты. <...>

Мережковский и Шестов... увидели в Раскольникове образ исключительной личности, построившей свое право на себе самом, перешагнувшей через законы добра и зла, признаваемые всеми или, во всяком случае, обязательные для всех. Люди, верующие в бога и положительный государственный закон, не смеют следовать велениям своей воли, своего хотения. Они рабы чужой власти. Раскольников вознамерился утвердить в мире свою абсолютную свободу и свою абсолютную власть над всею дрожащей тварью — вот он и убил.

Однако толкование Мережковского и Шестова так же не выдержало испытания текстом романа.

Апеллируя к имени Достоевского, Ницше называет сострадание самой «опасной болезнью» современности, «заразившей» почти все в Европе, от Парижа до Петербурга, от Шопенгауэра до Толстого. Нет никаких сомнений, что Достоевский был болен той же «болезнью» и что созданный им Раскольников полон участия к чужому горю. Чем человек несчастнее, тем более Раскольников тянется к нему. Вспомним его первую, «весеннюю» любовь к больной, преждевременно умершей девушке. «Сверхчеловек» не был пронизан чувством потрясенной справедливости, и его критическое отношение к действительности было продиктовано совершенно иными мотивами, чем у Раскольникова. <...>

Художественный образ — создание органическое, живое единство, не разбирающееся механически на отдельные части. Нельзя рассматривать Раскольникова как подсудимого, у которого судья добивается признания, одного за другим, мотивов его преступления, игнорируя все остальное в его многообразносложной, противоречивой, но единой личности, игнорируя именно то, что образует этот неповторимый сплав, именуемый Раскольниковым. <...>

Раскольников, по терминологии Достоевского, Лицо. Лицо обладает пафосом, образующим центростремительную силу, стягивающую воедино разные стороны личности, которые в противном случае распались бы и уничтожили сюжетно-идеологическое значение главного героя. Духовный мир Раскольникова, как и других лиц в романах Достоевского, может быть пояснен словами молодого Бакунина: «Любить, действовать под влиянием какой-нибудь мысли, согретой чувством, — вот задача жизни».

«Мысль, согретая чувством», — это то, что Достоевский называл идеей-чувством, идеей-страстью. Идея-чувство, идея- страсть не вытесняет натуру человека, а охватывает ее, как огонь сухое дерево, она не превращает личность в отвлеченный, дистиллированный голос, а мобилизует все силы и все возможности личности, сосредотачивая их в одном пункте. Идея-страсть направлена на достижение не частных, а всеобщих целей, и она не является сама по себе «изображением» Достоевского.

Идея-страсть выбивает человека из обыденной колеи, ломает и преобразовывает его характер, смирного делает храбрым, честного — преступником, заставляет его бросать насиженное место, делает его бестрепетным и перед каторгой, и перед эшафотом.

Идея-страсть может сделать человека мономаном, и тем не менее она не превращает его в простую отвлеченность. Охваченный своей идеей, Раскольников «решительно ушел от всех, как черепаха в свою скорлупу, и даже лицо служанки, обязанной ему прислуживать и заглядывать иногда в его комнату, возбуждало в нем желчь и конвульсии». <...>

Разумихин говорит о Раскольникове: «Угрюм, мрачен, надменен и горд... мнителен и ипохондрик. Великодушен и добр. Чувств своих не любит высказывать и скорей жестокость сделает, чем словами выскажет сердце. Иногда, впрочем, вовсе не ипохондрик, а просто холоден и бесчувственен до бесчеловечия. ...Не насмешлив, и не потому, что остроты не хватало, а точно времени у него на такие пустяки не хватает... Никогда не интересуется тем, чем все в данную минуту интересуются. Ужасно высоко себя ценит, и, кажется, не без некоторого права на то».

Все это так, все это подтверждается всем ходом романа, все это отчасти объясняется влиянием неподвижной идеи, на которой сосредоточился Раскольников, но все это само воздействовало на формы проявления идеи и даже на выбор ее, на развитие ее, на поиски средств для ее осуществления.

Раскольников — это живая, мучающаяся жизнь, со своими опасностями и со своими пределами, в которой все связано друг с другом и одно переливается в другое; Раскольников — это живая личность («в художественном исполнении не забыть, что ему 23 года»), в которой все взаимообусловлено и все двигается, подгоняемое господствующей в ней тенденцией; Раскольников — гениально созданный образ, органическое единство, внутренние противоречия которого стремятся найти разрешение в действии, управляемом поставленной целью. Только в этом смысле и можно говорить об идее Раскольникова, не обедняя его личности, не разрушая его качественного своеобразия и не снижая истинного значения ее идеологических и практических устремлений. <...>

Раскольников должен был сам оказаться в нищете, участь Сони Мармеладовой должна была стать угрозой для его собственной сестры, голод и слепота должны были вплотную подступить к его собственной матери, чтобы он действительно возложил на свои плечи тяжкий груз — восстать против мира для того, чтоб подчинить его своей власти и повести к новому Иерусалиму.

Раскольников уже давно вынашивал в голове свою ужасную идею и свой ужасный замысел, но все это до поры до времени оставалось мрачной фантазией и мрачными игрушками, не более того. Он уже встретился с Мармеладовым, уже сердце его пронзили вопли униженных и оскорбленных, а он еще ничего не решил.

Но вот пришло письмо от матери. Он остался наедине с ним, он прочел наивную и жестокую по правде своей исповедь, являющуюся лишь несколько более облагороженной параллелью исповеди Мармеладова, и нож всеобщей беды пронзил его самого. «Почти все время, как читал Раскольников с самого начала письма, лицо его было бледно, искривлено судорогой, и тяжелая, желчная, злая улыбка змеилась по его губам. Он прилег головой «а свою тощую и затасканную подушку и думал, долго думал... Письмо матери его измучило».

Письмо матери поставило Раскольникова на роковую черту: это смириться перед участью своих родных и перед законом, царствующим в мире, или попытаться что-то сделать для спасения своих близких и тем самым восстать против царствующей в мире закономерности. «Не хочу я вашей жертвы, Дунечка, не

хочу, мамаша! Не бывать тому, пока я жив, не бывать, не бывать!» Давняя тоска, давние думы, терзавшие его, сконцентрировались в одном пункте. То, что месяц назад и даже еще вчера было только «мечтой», теоретическим предположением, стало в дверях и требовало, под угрозой гибели самых близких людей, немедленного разрешения, немедленного действия. <...>

Раскольников просто так никого бы не убил, даже в случае самозащиты. А вот за мать, за честь сестры, охраняя подростка, ребенка, за идею готов убить — и убил. Убил не в открытом бою, убил одну за другой двух беззащитных женщин, и хотя первая из них скверное насекомое, ему все же приходится объяснять, как он мог осмелиться, как он мог решиться сделать самое недопустимое, что есть на земле, — по своей воле, по своему личному решению, своей рукой отнять жизнь у человека. Раскольников убил во имя идеи, и ему приходится под влиянием внутренних и внешних побуждений много раз объяснять, в чем состоит его идея.

Никто, к кому бы он ни обращался, не может понять ее. Его собеседники стоят на разных уровнях интеллектуального и нравственного развития, но никто из них не может совместить преступление, совершенное Раскольниковым, с его обликом. Раскольникову приходится, приноравливаясь к пониманию своего собеседника, опустить свою идею вниз, отрывать ее от всеобщих целей. Но каждый раз при этом он уясняет очень важную сторону в ней, находит в ней звено, уцепившись за которое он вновь и вновь подымает ее в сферу всеобщих обоснований. <...>

Когда Порфирий, в центральном для всего романа разговоре, низводит идею Раскольникова, сформулированную в напечатанной статье, к наполеоновской идее, последний протестует. Порфирий говорит: «Одним словом, если припомните, проводится некоторый намек на то, что существуют на свете будто бы некоторые такие лица, которые могут... то есть не то что могут, а полное право имеют совершать всякие бесчинства и преступления, и что для них будто бы и закон неписан... Все дело в том, что в... статье люди как-то разделяются на «обыкновенных» и «необыкновенных». Обыкновенные должны жить в послушании и не имеют права переступать закона, потому что они, видите ли, обыкновенные. А необыкновенные имеют право делать всякие преступления и всячески преступать закон, собственно потому, что они необыкновенные. Так у вас, кажется, если только не ошибаюсь?»

«Раскольников усмехнулся усиленному и умышленному искажению своей идеи». <...>

Раскольников переводит в осознанную и всеобщую сферу то, о чем бессильно мечтают Катерина Ивановна, Соня Мармеладова и Мармеладов-отец. Катерина Ивановна помешалась не просто от горя и бедствий, а от сознания несправедливости мира сего. И Соня любит ее не просто как страдающую мать голодных детей, а за это наивное, тщетное и трагическое стремление к справедливости. Именно это вызывает «ненасытное сострадание» Сони. «Вы ничего... не знаете... — кричит она Раскольникову, который на деле слишком много знает. — Это такая несчастная, ах, какая несчастная!.. Она справедливости ищет... Она чистая. Она так верит, что во всем справедливость должна быть, и требует... И хоть мучайте ее, а она несправедливого не сделает. Она сама не замечает, как это все нельзя, чтобы справедливо было в людях, и раздражается... Как ребенок, как ребенок! Она справедливая, справедливая!»

Катерина Ивановна подтолкнула Соню, которую любила материнской любовью, на ее путь из жалости к голодным и раздетым маленьким детям, так, как если б сама она вышла на тот же промысел. «А вам разве не жалко? Не жалко? — вскинулась опять Соня, — ведь вы, я знаю, вы последнее сами отдали, еще ничего не видя».

Когда Соня принесла свой первый «заработок», Катерина Ивановна, «ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленках простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вместе, обнявшись..». «Наполеон» — Раскольников все это понимает до самого дна, понимает, что значит целование ног Сони, — ведь он и сам будет целовать ей ноги... <...>

Для понимания образа Раскольникова и содержания его идеи очень большое значение приобретает вся сцена после посещения им семьи Мармеладовых, потрясенной смертью своего главы: «Он сходил тихо, не торопясь, весь в лихорадке и, не сознавая того, полный одного, нового, необъятного ощущения вдруг прихлынувшей полной и могучей жизни. Это ощущение могло походить на ощущение приговоренного к смертной казни, которому вдруг и неожиданно объявляют прощение». (Многозначительное для Достоевского сравнение!) <...>

Ответная любовь тех, кто нуждается в его помощи, по отношению к которым он является спасителем, укрепляет Раскольникова в его замысле: мир сам себя не спасет, но мир заслуживает спасения. Раскольников возложил на свои плечи бремя Атланта, он поставит землю на другую орбиту. Жизнь в том, чтобы

творить благо, даже вопреки тем, кому это благо нужно, и независимо от того, какой ценой его придется оплатить, — а для сего нужны сила и власть, и власть и сила.

Раскольников «был в превосходнейшем расположении духа». Ответная любовь ребенка, благословившего его у порога грозящей ему пучины, ободрила и воодушевила его. И так всегда. Как только он видит, что может стать спасителем или даже просто руководителем в доброте, сомнения и колебания оставляют его. Дуня поняла его отношение к Соне, Дуня не погнушалась Соней, она «откланялась ей внимательным, вежливым и полным поклоном», чем даже испугала понимавшую свое положение девушку. Раскольников благодарно и крепко стиснул пальчики Дуни. «Дунечка улыбнулась ему, закраснелась, поскорее вырвала свою руку и ушла за матерью, тоже почему-то вся счастливая.

— Ну вот и славно! — сказал он Соне, возвращаясь к себе и ясно посмотрев на нее, — упокой господь мертвых, а живым еще жить! Так ли? Так ли? Ведь так?

Соня даже с удивлением смотрела на внезапно просветлевшее лицо его; он несколько мгновений молча и пристально в нее вглядывался: весь рассказ о ней покойника отца ее пронесся в эту минуту вдруг в его памяти...» <...>

Своей кульминации идея Раскольникова достигает в главе IV, четвертой же части, в сцене посещения Раскольниковым Сони и совместного с нею чтения Евангелия. Вместе с тем и роман достигает здесь своей переломной вершины.

Раскольников сам понимает значение своего прихода к Соне. «Я к вам в последний раз пришел», — говорит он, пришел, потому что все завтра решится, а он должен сказать ей «одно слово», очевидно решающее, если считает необходимым сказать его перед роковым завтрашним днем.

Завтрашний же день приобретает роковой характер, потому что Раскольников уже обложен со всех сторон, потому что Порфирий может завтра его арестовать — и тогда и идея и трагедия его механически будут оборваны на самом их взлете, без реализации, без полного прояснения их смысла. <...>

Он склоняется перед Соней и целует ей ноги. «Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился, — как-то дико произнес он и отошел к окну». Он видит Евангелие, он просит прочесть сцену воскрешения Лазаря. Оба впиваются в один и тот же текст, но оба понимают его по-разному. Раскольников думает, быть может, о воскрешении всего человечества, быть может, заключительную фразу, подчеркнутую Достоевским, — «Тогда многие из иудеев, пришедших к Марии и видевших, что сотворил Иисус, уверовали в него» — он понимает тоже по-своему: ведь и он ждет того часа, когда люди в него поверят, как иудеи поверили в Иисуса как в Мессию. <...>

Самоотверженность Сони выше эгоистического понимания Раскольникова. Раскольников ей открылся, между ними установились уже особые отношения, он уверен, что Соня должна все и всех оставить и пойти за ним, а потрясенная Соня не может бросить малышей, и у нее нет ничего, кроме своего тела, чтобы прийти им на помощь, чтобы достать им пищу. <...>

Раскольников убил других, пусть для того, чтобы начать спасать человечество, Соня убивает свою душу, чтобы оказать немедленную помощь погибающим, участь которых, как ей кажется, она может облегчить или, во всяком случае, отдалить момент их гибели.

Раскольникову для осуществления его спасательных целей нужно посредствующее звено — всеобъемлющая власть над другими, альтруизм Сони не нуждается ни в каких промежуточных звеньях, она непосредственно осуществляет свои нравственные и социальные цели. Соня, вечная Сонечка знаменует не только страдательное начало жертвенности, но и активное начало практической любви — к погибающим, к близким, к себе подобным. Соня жертвует собой не ради сладости жертвы, не ради благости страдания, даже не для загробного блаженства своей души, а для того, чтобы избавить от роли жертвы родных, близких, оскорбленных, обездоленных и угнетенных.

Соня не ропщет, не плачет, она судьбою своей вопиет против существующего строя, судьбою своей доказывает — и в первую очередь Раскольникову — необходимость переустройства мира. Если бы ее роль исчерпывалась только этим, то она бы оставалась лишь пассивно-вспомогательной фигурой, относилась только к фону повествования. Но Соня действует, и она определяет ход событий, и Раскольников вынужден поступать в зависимости от импульсов, полученных и от нее. <...>

Раскольников замыслил стать и Наполеоном и Мессией, и тираном и благодетелем человечества, единым пастырем, направляющим все стадо страхом и насилием к благой цели. Если бы ему удалась проба, если б убийство Алены Ивановны повлекло за собой добрые и только добрые последствия, он счел бы свою идею доказанной. Затем он или сам претворил бы свою цель в действительность, или оказался бы предтечей, расчистившим путь истинному и окончательному Свершителю.

Однако предпринятая Раскольниковым проба доказала, что Наполеон и Мессия в одном лице несовместимы, что тиран и благодетель рода человеческого в одном лице несоединимы, что замышленный им путь спасения не только не может выдержать суда совести, но и не ведет к предположенному и оправдывающему результату.

В этом-то и заключается главная идея романа, такова главная историко-философская цель, к которой Достоевский уверенной рукой вел свое трагическое повествование. <...>

В романе два решающих поворотных пункта. Один — претворение идеи Раскольникова в кровавую действительность, несущую будто бы осуществление его горделивых замыслов, другой — начало крушения, признание, что кровь Лизаветы была не случайностью, а необходимым следствием убийства паука — процентщицы. Сознание начавшегося крушения было столь невыносимо, что Раскольников почувствовал было на мгновение ненависть к Соне, к Соне, которая была сама любовь, которую он любил и чей приговор означал для него вотум всех тех, во имя которых он начал свой поход. <...>

Известна запись Достоевского, из которой обычно приводятся только отдельные фразы: «При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле, я, конечно, народен (ибо направление мое истекает из глубины христианского духа народного) — хотя и неизвестен русскому народу теперешнему, но буду известен будущему.

Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой». <...>

Постоянный предмет непрерывных исканий Достоевского — человек и действительность, человек и мир или, на религиозном языке, человек и бог. В том же контексте, из которого взята приведенная цитата, написано: «Совесть без бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного». <...>

Центр тяжести «Преступления и наказания» лежит не во внутренних состояниях Раскольникова, не в психологических реакциях на испытываемые им несчастья, не на его индивидуальном чувстве жизни, ее неполноты, ее трагизма и не на его индивидуальном представлении о том, в чем выражается полнота, радость и мощь жизни. «Преступление и наказание» — повествование об объективном мире, и персонажи его, и прежде всего Раскольников, взяты из самой действительности, увиденной особым образом. <...>

Реализм Достоевского не утешал, не убаюкивал, он вселял разочарование и отвращение, — вот то самое разочарование и отвращение, которое испытывал от мира Раскольников.

Реализм Достоевского не утешал и не убаюкивал потому, что он не доверялся обманчивой поверхности будничной жизни с ее каждодневными мелочами и с ее казенными инерционными догмами и нормами. Всеми фибрами своего художнического сознания Достоевский чувствовал, что сквозь тонкую оболочку привычной и даже пошлой обыденности вот-вот прорвутся своевольные неслыханные мятежи, индивидуальные и общие, невиданные перемены.

Достоевский знал одно: мир разочаровался в своих старых идеалах, мир неустойчив, вот-вот сойдет со своей колеи. Достоевский видел: люди с совестью и разумом не могут согласиться жить по-старому, а как прийти к новому, не знают, ошибаются, сбиваются с толку, принимают за идеал гадательные и софистические построения вроде идеи Раскольникова. «Нет оснований нашему обществу... Колоссальное потрясение, — и все прерывается, падает, отрицается, как бы и не существовало. И не внешне лишь, как на Западе, а внутренне, нравственно».

Истинный реалист и должен, по мнению Достоевского, сосредоточиться на этом переходном времени, с его утраченными традициями, с его невыработанными идеалами, с его тупиками и судорожными исканиями выхода. Большинство людей вовлечено в поток, который еще неизвестно в какое море впадет, и реалисту не остается ничего другого, как исследовать этот поток, даже в том случае, если он вместе со всеми еще не знает, к какому берегу его прибьет.