Литература 11 класс (2012 год). Часть 2

«Равенство дара души и глагола — вот поэт»: Осип Мандельштам в 30-е годы

Акмеизм, возникший в 1910-е годы, утративший после гибели Н.С. Гумилева и ликвидации его детища — «Цеха поэтов» — черты завершенного течения, в неявном, скрытом виде сохранился и заявлял о себе и в 30-е годы. Мы уже говорили о сложном, часто драматичном осмыслении крупнейшими акмеистами Осипом Мандельштамом и Анной Ахматовой революции, новых реальностей эпохи. Эти поэты не разделили судеб эмигрантов, заявили в атмосфере «окаянных дней» о своем стремлении во всем разделить судьбу народа.

Однако сама их связь с Родиной, стремление быть с народом в годину суровых испытаний, как и давний конфликт с «веком-волкодавом», их несогласие «по-волчьи выть» (даже на краю гибели) претерпели (это особенно очевидно в случае с Мандельштамом) серьезнейшие изменения.

Что важно знать о бесспорно крупнейшем поэте Осипе Мандельштаме, взятом в единстве его творчества и трагической в 30-е годы личной судьбы? О языке его поэзии, который он мог назвать так: «Язык пространства, сжатого до точки»?

Игорь Северянин говорил: «Родиться русским — слишком мало, / Им нужно быть, им нужно стать!» Осип Эмильевич Мандельштам (1891-1938), родившийся в Варшаве, в семье еврея, мастера-кожевенника, мелкого торговца, учившегося в юности в талмудической школе и исповедовавшего иудаизм, не имел и этого «мало». Ценой неимоверных трудов юноша Мандельштам, изучавший романскую филологию в Сорбонне, учившийся в Гейдельберге, типичный западник, не просто перешагнул «барьер безъязыкости», глубоко усвоил и русский язык, и традиции русской поэзии (начиная с Державина, Батюшкова, Пушкина), он как равный вошел в круг символистов, акмеистов. В 1913—1916 годах вышла его главная поэтическая книга «Камень». Как истинный акмеист он в противовес символистской поэтике бесплотных умозрительных «настроений» обратился к «камню», к музыке архитектурных ансамблей, готических соборов и православных церквей. Он писал именно под небом державного Петербурга («Адмиралтейство», «Казанский собор» и др.), иронически говорил о своем «ребяческом империализме». О русской речи, русском языке поэт будет всегда говорить с редким восхищением: «Каждое слово словаря Даля есть орешек Акрополя, маленький Кремль, крылатая крепость...»

Для понимания главных мотивов «Камня», других книг поэта — «Tristia» (1922), «Вторая книга» (1923) и их поэтики с неизменной сжатостью, с предельной нагрузкой на эпитет, на метафору, даже на паузу — прочтите два коротких стихотворения: «Заснула чернь. Зияет площадь аркой...» и «На розвальнях, уложенных соломой ... ».

В первом стихотворении («Заснула чернь. Зияет площадь аркой...», 1913) поэт с замиранием сердца, как перед влекущей бездной, исповедуется перед Россией — империей, ее мощью и суровостью истории, перед каменной громадой Петербурга.

 

Заснула чернь! Зияет площадь аркой.

Луной облита бронзовая дверь.

Здесь арлекин вздыхал о славе яркой,

И Александра здесь замучил зверь.

Курантов бой и тени государей...

Россия, ты, на камне и крови,

Участвовать в твоей железной каре

Хоть тяжестью меня благослови!

(Выделено мной. — В. Ч.)

 

В 30-е годы подобные моления перед «иконой-Россией», матерью, а порой злой мачехой, прозвучат и в стихотворении о фильме «Чапаев» («Измеряй меня, край, перекраивай...», 1935), и в «Стихах о неизвестном солдате» (1937), где поэт поместит себя в строй воинского призыва, заявит о своей готовности быть «с гурьбой и гуртом» даже под небом «крупных оптовых смертей», новых войн. Финал этого сложного стихотворения («Я рожден... в девяносто одном / Ненадежном году — и столетья / Окружают меня огнем») толковали тенденциозно как перекличку в лагере. Это была ошибка, исправленная благодаря работе текстологов с черновиками.

Чеканность строк порождалась волей к достижению «равенства души и глагола». Мандельштам не терпел поэтов, которые болтливы и беспредметны.

Второе ключевое для Мандельштама стихотворение «На розвальнях, уложенных соломой... «(1916) — яркое свидетельство очередного его приближения к глубинной, сокровенной, исторической России. Оно связано с приглашением М. Цветаевой петербуржца Мандельштама в Москву и в Александров.

В этом стихотворении полно и наглядно осуществилось погружение поэта в пучину, в водоворот русской истории, в «колодец русскости» (И. Ильин). Сразу — и в петровскую Русь, и во времена убиенного Димитрия, Самозванца, и в эпоху, когда Москва величала себя Третьим Римом.

 

На розвальнях, уложенных соломой,

Едва прикрытые рогожей роковой,

От Воробьевых гор до церковки знакомой

Мы ехали огромною Москвой.

А в Угличе играют дети в бабки

И пахнет хлеб, оставленный в печи.

По улицам меня везут без шапки,

И теплятся в часовне три свечи.

Не три свечи горели, а три встречи —

Одну из них сам Бог благословил,

Четвертой не бывать, а Рим далече, —

И никогда он Рима не любил...

Сырая даль от птичьих стай чернела,

И связанные руки затекли;

Царевича везут, немеет страшно тело —

И рыжую солому подожгли.

(1916)

Какое удивительное мастерство именно спуска, погружения (но и восхождения!) в разные эпохи, отождествления себя с царевичем (сыном Петра 1 Алексеем), осознания легенд о Москве, Третьем Риме («а четвертому не бывать!»). И все это совмещено с движением саней через ухабы, с оглядкой и на полотна В.И. Сурикова, на его «снега», «птичьи стаи» и часовни.

Главное музыкальное очарование этого стихотворения — в очень естественной смене звуков в четверостишиях. В первой строфе господствует округлое «о»: «на розвальнях, уложенных соломой», «огромною Москвой». Розвальни спускаются с Воробьевых гор в стихию Москвы, в ее историю, в огромную, как бездна, воронку минувшего. И начинает доминировать антимузыкальное «ы», тяжелое «у»: «Сырая даль от птичьих стай чернела», «и рыжую солому подожгли», «худые мужики и злые бабы»...

Русское, старомосковское не просто приближалось в поэтическом сознании Мандельштама к европейскому, к любимым образам Италии, Франции, к видениям гомеровской «Илиады», к образам Данте, но резко меняло весь состав его души, главные жизненные решения. Возникало сложное состояние раздвоенности, одиночества, отверженности: Мандельштам не принимал обедненного, «одемьяненного» частично языка поэзии 20-30-х годов, не считал, что русское — это синоним упрощенного, «душевного», но неглубокого.

Выделим два суждения, две самохарактеристики поэта 20-х годов, существенные для понимания всей его поэзии и прозы:

«Я чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока не нуждается», — признавался поэт в 1928 году. В творчестве Сергея Есенина он выделял одну, но такую характерную строку:

«Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого как наваждения рассыпается рогатая вечность. Угадайте, друзья, этот стих: он полозьями пишется по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:

 

... Не расстреливал несчастных по темницам.

 

Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя».

В сложном мучительном состоянии искреннего желания сказать свое слово о времени, защитить высокую культуру (и личное достоинство), среди скитаний по стране (в Армении, Крыму, в Ленинграде) Мандельштам создает немало истинных шедевров лирики ХХ века.

Среди них — и «Ламарк», и чудесное стихотворение о любви «Мастерица виноватых взоров», и «Заблудился я в небе — что делать?» и, конечно, «Воронежские тетради». Его мастерство в обыгрывании звукового сходства слов, в сочетании моментального и монументального, в кратких самохарактеристиках — «и меня срезает время, как срезает твой каблук», «были мы люди, а стали людье», «по губам меня помажет Пустота» — достигает предельного совершенства. Он мог так иронически осмыслить свою ссылку в Воронеже:

 

Я около Кольцова

Как сокол закольцован —

И нет ко мне гонца,

И дом мой без крыльца.

 

В другом случае шутливое обыгрывание созвучий принимает трагический характер:

 

Пусти меня, отдай меня, Воронеж:

Уронишь ты меня иль проворонишь,

Ты выронишь меня или вернешь,

Воронеж — блажь, Воронеж — ворон, нож...

 

Исследователи поэтики позднего Мандельштама (И. Семенко, Ю. Левин, М. Гаспаров) очень проницательно заметили, что с началом 30-х годов поэт многое в стихах зашифровывает, прячет от «немеющего времени», от «канцелярских птичек», которые пишут и о нем свои «раппортички» (его неологизм, образованный из слов «рапорт» и «РАПП»). Прибежищ для высокой культуры, для своего Слова и «царственного слова» А. Ахматовой, сохранявшей верность в дружбе (она приезжала к поэту в Воронеж), почти нет. Эту мысль еще в 1933 году поэт выразил и в известной «Эпиграмме», послужившей поводом для ссылок:

 

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны...1

1 В «Эпиграмме» Сталин, «кремлевский горец», был назван «душегубцем и мужикоборцем». Б. Пастернак, в ответ на прочтение Мандельштамом этого стихотворения, сказал: «Это не литературный факт, а акт самоубийства, которого я не одобряю и к которому я не хочу быть причастен».

Истинным шедевром русской лирики ХХ века стало стихотворение «За гремучую доблесть грядущих веков...» (1931, 1935).

Чем замечательно это стихотворение-исповедь, самоотчет о своем положении, синтез тревог и надежд?

В стихотворении «За гремучую доблесть грядущих веков..», задуманном в духе «патетического романса», начинавшегося в черновиках со слов «мне на плечи кидается век-волкодав», поэт оставил в стороне все иносказания, всю зашифрованность. Стихотворение в итоге начинается с прямых признаний в своем одиночестве, с оценки собственной обманутости:

 

За гремучую доблесть грядущих веков,

За высокое племя людей, —

Я лишился и чаши на пире отцов,

И веселья, и чести своей.

 

Среди всяких вариантов, которые вели бы стихотворение к финалу, были и строфы, умножавшие тему утрат, жалоб на лишенья: «Я — трамвайная вишенка страшной поры, / И не знаю, зачем я живу»; «Долго ль прятаться мне от великой муры?».

В окончательном варианте вторая строфа превратилась в грандиозную метафору, в просьбу к веку не умножать серию поражений, обид, мелких унижений, а сразу спрятать где-нибудь в запредельном крае:

 

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей —

Запихай меня лучше, как шапку, в рукав

Жаркой шубы сибирских степей...

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе;

Чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Мне в своей первобытной красе, -

Уведи меня в ночь, где течет Енисей

И сосна до звезды достает,

Потому что не волк я по крови своей

И меня только равный убьет.

 

Этот мандельштамовский Енисей оживет в «Реквиеме» Ахматовой, где есть строки «Клубится Енисей, / Звезда полярная сияет». Последняя строфа имела еще один, не менее совершенный, хотя и исчезнувший в окончательном тексте вариант, предвещавший жизненную позицию В. Шаламова, Ю. Домбровского в их противостоянии «веку- волкодаву»:

 

Уведи меня в ночь, где течет Енисей

И слеза на ресницах как лед,

Потому что не волк я по крови своей

И во мне человек не умрет.

 

В эти годы (конец 1920-х - 1940) на первый план для многих истинных художников выступил поиск опоры в прошлом. В ретроспективных оглядках на Петербург («город, мной любимый с детства» для той же Ахматовой или «город, знакомый до слез» для О. Мандельштама), своеобразная «пушкиниана» (серия статей, исследований) той же Анны Ахматовой в 20-30-е годы. Или целая серия работ Осипа Мандельштама и Марины Цветаевой о Пушкине, Владислава Ходасевича о Державине и Пушкине. Эти влечения создал протест против несвободы, разрушения (упрощения) культуры, стремления, как заметил современный ученый Я. Гордин, не просто ощутить его (Пушкина. — В. Ч.) близость, но и «условиться, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».