Литература 11 класс (2012 год). Часть 2

ВИКТОР

ПЕТРОВИЧ

АСТАФЬЕВ

1924-2001

Творящая сила памяти. Исповедальное слово Виктора Астафьева

Может быть, главное очарование почти всех текстов Виктора Петровича Астафьева, работавшего в разных жанрах, — от рассказов для детей вроде «Васюткина озера» (1956) до лиро-эпического романа «Прокляты и убиты» (1992-1994) или «Последнего поклона» (1968-1989), эпохального полотна о своем детстве и родовом древе, в сущности, романа, «притворившегося» мемуарами, — в том, что он угадал обостренное ожидание читателя, утомленного беллетристикой и журнализмом, его тоску по предельно исповедальному страстному слову. И при этом слову, тесно связанному с автобиографией художника.

Исповедь - это свет совести, невольный самоотчет с опорой на воспоминания, страстное чтение в книге собственной жизни, с мучительным и возвышенным чувством покаяния, неполной реализованности себя. Исповедальность, нечто куда более строгое, чем пресловутый лиризм, «душевность», пафос словесных жестов, поскольку от исповеди неотделим и религиозный опыт, и порывы раскаявшейся в чем-то, обиженной миром души. Великий Пушкин сказал о состоянии, близком к исповеди, как своеобразной трагической самооценке, о взгляде на жизнь «с конца»:

 

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но арок печальных не смываю.

 

Как много значат дважды повторенное «горько» и семантически близкие глагол «жалуюсь» и словосочетание «слезы лью». Этой «несмываемостью» строк — и их вечной «несгораемостью»! — отмечены в ХХ веке не очень многие книги. Но среди них такие шедевры исповедально-автобиографической прозы и поэзии ХХ века, как роман-исповедь И.А. Бунина «Жизнь Арсеньева», «Реквием» А.А. Ахматовой, почти все стихотворения С.А. Есенина, обращенные к матери, отчасти цикл-воспоминание А.Т. Твардовского «Памяти матери», в котором как бы сомкнуты воедино исповедь и покаяние.

Цикл о матери и поэму «По праву памяти» Твардовский, один из учителей Астафьева, написал, подойдя к своему шестидесятилетию. Для синтеза исповеди и автобиографии нужна ретроспектива, нужно чаще всего, чтобы воспоминание разворачивало свой длинный свиток. «Перед сонным попом не исповедуются», — говорит народная мудрость. Но и с молодой, «непроснувшейся» душой, с беспамятством тоже не создать исповедь.

Виктор Астафьев изначально исповедален. Главная особенность всего творчества этого писателя — ретроспективность, воспоминательность его взгляда на мир. Пожалуй, лишь несколько произведений — роман «Печальный детектив » (1986), отчасти «Царь-рыба» (1976) да рассказ «Людочка» (1989) — написаны Астафьевым как бы с натуры... из недр смутной современности.

А весь остальной корпус астафьевской прозы?

Произведения писателя всегда жгуче современны, хотя писал он их на материале — войны, коллективизации, сиротского детства, — отдалившемся, взятом ретроспективно. Откуда-то неизменно бралась у него дистанция времени... И писал он уже первые зрелые свои произведения вроде повестей «Перевал», «Стародуб», созданные в тридцать пять лет, словно исповедуясь перед читателем за все случившееся (и неслучившееся) в его жизни. Он писал с ощущением — «пришла пора отчитаться за грехи, пробил крестный час» («Царь-рыба»), отчитаться с глубоким знанием самого себя (развитым и ранимым, но не эгоистическим самосознанием) и с волей к предельной откровенности.

Весь жизненный опыт вынуждал его преодолевать и легковесный лиризм, и описательство, искать в душе энергию, молитвенную силу, способную укрупнить, преобразить и без того драматичные жизненные ситуации, остановить время и расширить обозреваемое пространство.

Может быть, в главном прав зарубежный исследователь Ж. Нива, сказавший, что даже в слова пушкинского Сальери — «Все говорят: нет правды на земле. Но правды нет и выше» — Астафьев всем подтекстом своих исповедальных и автобиографичных книг вносит серьезную поправку, давая понять, что все-таки «есть правда выше».

Вероятно, потому — хотя Астафьева, может быть, нельзя считать открыто верующим, воцерковленным! — «весь его мир пропитан крестьянским религиозным мироощущением, а чувство, что все мы прикреплены к «древу жизни», и есть самый стержень астафьевского мировоззрения» (Ж. Нива).

Новеллы «Капля» («Царь-рыба», 1976) — образец единства автобиографии и исповеди. Эта новелла, вторая в «Царь-рыбе», — внешне типично бессобытийная, развернутая просто, в духе «рассказов у костра», — повествует о том, как один из братьев писателя Коля (Кольча) и его таежный друг Аким, охотник и рыбак, сын захожего русского охотника и женщины долганки (из малой народности на Енисее), заманили повествователя в плаванье на речку Опариху. Зачем? «Насмотришься на реку, братца с приятелем наслушаешься» — так объясняет свое согласие на это путешествие-приключение сам автор. Таких «простодушных» мотивировок вообще много в малой прозе Астафьева. Наслушаться того же Акима, этого астафьевского Дерсу Узала, вероятно, невозможно: его речь — это фактически говор природы, он прерывается тем или иным природным впечатлением, его ответным действием. Иногда реплики и действия совмещаются, как это и случилось после кражи червей дятлом-желной. Дятлы похватали эту наживку, «сложили» червей в брюхо — надо спасать идею рыбалки...

Все присутствие Акима — самой деятельной и непорушенной, активной «части» тайги, реки! — отгоняет в авторе даже «слабенькое дуновение грусти», возрождает возбужденное увлечение рыбалкой, когда он «забыл про комаров, про братана, про родное дитя». Восприятие тайги, то темнеющей, когда кедрач подходит вплотную к реке, то изумляющей прозрачностью и знойной студеностью воды, обилием проток, завалов, окрашено присутствием Акима, этого природного человека. Он живет, ничем не обижая тайгу.

Природное начало в человеке — это всегда нечто младенческое, птенцовое. В одной из «Затесей» (есть у Астафьева такой цикл зарисовок) героиня говорит о своей маленькой девочке, как-то особенно родственно сказавшей автору, чужаку «приветное слово»:

«Ей пока еще все люди — братья!»

Сам писатель в той же новелле «Капля», глядя на Акима, Кольчу, на их бесхитростные природные радости, на их ожидание чуда, думает о себе:

«Все мы, русские люди, до старости остаемся ребятишками, вечно ждем подарков, сказочек, чего-то необыкновенного, согревающего, даже прожигающего душу, покрытую окалиной грубости, но в середке незащищенную, которая и в изношенном, истерзанном, старом теле часто ухитряется сохраняться в птенцовом пухе» (выделено мной. — В. Ч.).

Да, «окалина грубости», горечь испытаний, все, что внес суровый мир в душу человека, крайне велики. Сам повествователь, вспоминающий фронт, уже совсем иной, непохожий на эту «младую жизнь». Он и рассматривает своих юных спутников, всю стихию жизни в свете каких-то сложных, далеко не всегда радостных впечатлений. Его внутренний мир, исповедальный порыв и раскрывается в образе «капли» в миг ее набухания, падения.

Обратите внимание на очень естественную, хотя и резкую перемену самого угла зрения, интонаций повествования в рассказе, на внезапное выдвижение автора, личностного начала на первый план. Его тревоги, боли, догадки о будущем спящих детей — ведь когда- нибудь никто не сможет их греть и оберегать! — вошли в раздумье-описание.

«Капля висела над моим лицом, прозрачная и грузная. Таловый листок держал ее в стоке желобка. «Не падай, не падай!» — заклинал я, просил, молил, кожей и сердцем внимая покою, скрытому в себе и в мире.

В глуби лесов угадывалось чье-то тайное дыхание, мягкие шаги. И в небе чудилось осмысленное, но тоже тайное движение облаков, а может быть, иных миров или «ангелов крыла»? В такой райской тишине и в ангелов поверишь, и в вечное блаженство, и в истлевание зла, и в воскрешение вечной доброты.

 

Но капля, капля?

 

Я закинул руки за голову. Высоко-высоко, в сереньком, чуть размытом над далеким Енисеем небе различил две мерцающие звездочки... Звезды всегда вызывают во мне чувство сосущего, тоскливого успокоения своим лампадным светом, неотгаданностью, недоступностью...

Но при чем тут небо, звезды, ночь, таежная тьма?

Это она, моя душа, наполнила все вокруг беспокойством, недоверием, ожиданием беды. Тайга на земле и звезды на небе были тысячи лет до нас... И я не хочу, не стану думать о том, что там, за тайгою? Не желаю!» (выделено мной. — В.Ч.).

Работа памяти, движение мысли и чувства, раздумья о «капле», о быстротечности жизни, о падении (умирании) или схождении человека — куда! — «под вечны своды» — завершаются в целом на оптимистической, жизнелюбивой ноте. Пришло утро, уже вся «тайга дышала, просыпалась, росла». «Сердце мое трепыхнулось и оробело от радости, — признается повествователь, — на каждом листке, на каждой хвоинке, травке, в венцах соцветий... на сухостоинах и на живых стволах деревьев, даже на сапогах спящих ребят мерцали, светили, играли капли, и каждая роняла крошечную блестку света, но, слившись вместе, эти блестки заливали сиянием торжествующей жизни все вокруг» (выделено мной. — В. Ч.).

Может быть, образ капли — это не просто символ хрупкости мира, но символ бесконечности и неостановимости жизни? Капля в ее «накоплении», сгущении и падении — это, по сути дела, модель жизни, всех ее этапов, от расцвета до бессильного падения.