Анна Ахматова на одном из подаренных Иосифу Александровичу Бродскому в начале 60-х годов сборников (а он был молодым переводчиком с английского, польского и испанского) написала не без естественной щедрости: «Иосифу Бродскому, чьи стихи кажутся мне волшебными».
На пути к трудному мастерству, к тому свету, который создает в стихотворении, как он сказал, «лампочки повышенный накал», накал, невыгодный «для мебели истертой», Иосиф Бродский пережил многое. Он вырос в семье фотографа в Ленинграде, в 15-летнем возрасте оставил школу, серьезно занявшись самообразованием (изучением английского, польского языков, знакомством с англо-американской литературой, классической мифологией, религиозной философией).

Привлекала его и профессия врача (готовясь к ней, он даже работал в морге). В 1963 году молодой переводчик был арестован по обвинению в тунеядстве, паразитическом образе жизни (до этого в «Вечернем Ленинграде» появилась статья «Окололитературный трутень» и подборка писем «читателей» с общим бичующим названием «Тунеядцам не место в нашем городе») и сослан в деревню Норенскую Архангельской области. Атмосферой ссылки в деревню, затерявшуюся в лесах, надеждой на спасительную миссию культуры, ее света, проникнуты строки стихотворного обращения к А. Ахматовой:
Звезда блестит, но ты далека.
Корова мычит, и дух молока
Мешается с запахом козьей мочи,
И громко блеет овца в ночи.
Шнурки башмаков и манжеты брюк,
А вовсе не то, что есть вокруг,
Мешает почувствовать мне наяву
Себя — младенцем в хлеву.
Удивительно свободная для 24-летнего Овидия из Петербурга духовная ситуация, переосмысление своей судьбы под звездой Рождества, в яслях, «пастушьей квартире» младенца Христа.
Позднее некоторые критики увидят в неожиданной для Бродско- го-поэта «деревенской» теме, в явной христианизации северной деревни («в деревне Бог живет не по углам, / как думают насмешники, а всюду»), в своеобразной идеализации традиционных березок («там различаешь нательный крестик / в драной березке, в стебле пастушьей сумки») странную почвенную близость к поэзии Н. Рубцова с его «родимыми окрестностями», со «звездой полей». Мешает, правда, память о шнурках и манжетах брюк... Но уже первые поэтические книги Бродского, созданные вскоре после возвращения из ссылки и после эмиграции в 1972 году в США (вначале в г. Анн-Арбор, где находится издательство «Ардис», издававшее русских поэтов, затем в Нью-Йорк), показали, что обширное смысловое поле поэзии Бродского, область поэтических перекличек, реминисценций, «цитатность» в огромной мере связаны с Россией, с русской историей и культурой на всех ее уровнях. И если он скажет — «этот край недвижим... тут конец перспективы», — то это будет относиться к «империи» в его понимании, а не к России, тем более не к деревне.
Истинное богатство поэзии Бродского, предугаданное А. Ахматовой, его прозы, эссеистики (напомним его интересные эссе о Венеции, о духовном и поэтическом облике М. Цветаевой), оцененное в 1987 году присуждением Бродскому Нобелевской премии, — в создании «громадного мира зрения» (Е. Рейн), в сотворении небывалой «предельно отстраненной надмирной точки зрения» (А. Ранчин), в обратном, явно ощутимом адресе его посланий «ниоткуда с любовью»... Правда, в этих посланиях поэт не преодолел главной опасности: если ты шлешь посланья «с любовью ниоткуда», то они... и не придут «никуда»! Нельзя объясняться в любви, прячась от предмета любви, не имея общего языка с ним... Поэтому любовь к России у Бродского есть, но она остается в разреженном пространстве.
Основные книги Бродского этих лет — «В Англии», «Конец прекрасной эпохи», «Часть речи» (все — 1977), «Римские элегии» (1982), «Новые стансы к Августе» (1983), «Урания» (1987). В 80-90-е годы на родине вышли «Назидание», «Осенний крик ястреба» (обе — 1990), «Форма времени. Стихотворения. Эссе. Пьесы» (в 3 т., 1992), «Пересеченная местность» (1995).
Все попытки определить это «ниоткуда с любовью», т.е. сердцевину лирического героя, место его «я» в истории, в мире, крайне интересны.

Откуда — из какого века и места? — пишет, например, «Письмо римскому другу» явно ссыльный столичный житель, римлянин, объясняя выгоду своего провинциального житья:
Пусть и вправду, Постум, курица не птица,
но с куриными мозгами хватишь горя.
Если выпало в Империи родиться,
лучше жить в глухой провинции, у моря.
И от Цезаря далеко, и от вьюги.
Лебезить не нужно, трусить, торопиться.
Говоришь, что все наместники - ворюги?
Но ворюга мне милей, чем кровопийца.
Античные, «китайские» сюжеты («Письма династии Мин») оказываются благодаря этой мыслеемкой точке зрения полностью пригодными для бесед о современности, не о Риме, где живет Цезарь, а о всех столицах и всех провинциях. И дело даже не в мелкой актуальности намеков на сплошь праздничную, «юбилейную» историю Поднебесной империи Китая времен династии Мин — «теперь мы празднуем.” невеселые, нечетные годовщины», «почему-то вокруг все больше бумаги, все меньше риса». Эти «Письма династии Мин» примечательны тем, что к читателю приближен некий условный мир китайского средневековья, имеющий сложную взаимосвязь с ХХ веком. Вообще вся поэзия Бродского предельно цитатна, он смотрит на мир сквозь множество текстов. Есть какое-то богатство интонаций, какое-то схождение с высот (из «ниоткуда») к другой душе. Но и к своей душе поэт, преодолевая отчуждение, тоже приближается. И меры этому приближению, т.е. самоуглублению этого «ниоткуда», как и любви, не было.
Творчеству И. Бродского во многом созвучна поэзия Ольги Седаковой (лирические циклы «Старые песни», «Китайское путешествие», «Ямбы» и др.). Сопоставьте лирику двух поэтов с точки зрения образности и стиля.. Что составляет основу их поэтики?
Порой создается впечатление — с учетом реальной петербургской биографии юноши Бродского (а он работал и на заводе, и в геологоразведочных партиях), — что его признание «на Васильевский остров / я приду умирать» есть нечто, разрушающее это «ниоткуда», заземляющее поэта. Не борется ли он с надоевшей и ему пустотой? «Бродский — поэт сугубо петербургский... В его стихах пещерность коммунального быта перемешана с изысканнейшей дворцовостью ансамблей и интерьеров Петербурга... У поэта подъезд (коммуналки. — В. Ч.) упирается в Эрмитаж, а Эрмитаж упирается в подъезд, и оба исчезают друг в друге, образуя Васильевский остров», — писал. В. Дмитриев («Бродский и Растрелли») об этом искусстве сочетать «ниоткуда» и «никуда».
На самом деле в творчестве Бродского смешано гораздо больше. И прежде всего в этой сложной поэзии причудливо, сложно соединились разноплановые веянья мировой поэзии, религиозной мысли, породив целую систему отсылок к известному, скрытых цитат, заимствований. Для свободы размышлений в обширнейшем культурном поле поэт избирает и вязкую форму многострофных стихов, и чрезвычайно яркую, «неспокойную» метафоричность, словно «взрывающую» спокойное собеседование. Много в его стихах и ироничности.
Но не все иронично, неуязвимо, тем более закрыто в его поэзии. Так, в «Большой элегии Джону Донну» (1963) среди прозаичных перечислений, характеризующих спящий мир, на читателя вдруг обрушивается целый каскад тревожных метафор:
Все строки спят. Спит ямбов строгий свод.
Хореи спят, как стражи, слева, справа...
Спят беды все. Страданья крепко спят.
Пороки спят...

Но этот пейзаж, выражающий овеществление сна, покоя, «приполярного душевного климата», как выясняется по ходу чтения, говорит не о покое: к великому поэту и настоятелю собора Св. Павла в Лондоне Дж. Донну как бы слетает его душа, плачущая, разлученная с миром. Летящий снег да и сам сон, правда, не бездеятельны, они сшивают «пространство меж душой и спящим телом»:
...разлуку нашу здесь сшивая, снег,
и взад-вперед игла, игла летает.
Финальный вывод — он дает полное представление о И. Бродском как весьма непрозрачном, метафизическом поэте, Орфее «из ниоткуда», с чувством своего небытия, отчуждения от мира — это печальная сентенция о смысле смерти, венчающая весь магический сеанс жизни:

Ведь если можно с кем-то жизнь делить,
то кто же с нами нашу смерть разделит?
Дыра в сей ткани...
...И только небосвод
во мраке иногда берет иглу портного.
Все время следует учитывать, читая Бродского, что он принадлежит к числу тех поэтов, которые «доверяются речи, как запутавшийся всадник коню, а не зарифмовывают замысел.. взывают к речи: «Вывози !» (А. Лосев). В этом плане он особенно близок М.И. Цветаевой.
Обращения поэта к оставленной Родине порой очень эмоциональны. Можно вспомнить его грустное обещание 1962 года, преисполненное любви к Петербургу, обещание прийти умирать на Васильевский остров, где
...душа, неустанно поспешая во тьму,
промелькнет под мостами
в петроградском дыму,
и апрельская морось,
над затылком снежок,
и услышу я голос:
До свиданья, дружок.
Вероятно, самое совершенное произведение Иосифа Бродского, связанное пафосом преемственности с поэмой-циклом А. Блока «На поле Куликовом», с циклом «Деревья» М.И. Цветаевой, где условные вечные деревья «сообщают» свое знание героине («трепеты таинств»), с «Реквиемом» А.А. Ахматовой, где героиня приказывает себе: «надо память до конца убить, / Надо, чтоб душа окаменела», — это поэма-цикл «Часть речи» (1977). Это поэма-прощание — с Петербургом, с любовью, со всем ранее пережитым. В ней поэт — вот откуда взялось его особое местоположение, обратный адрес посланий «ниоткуда с любовью» (т.е. из кажущейся пустоты) — вырабатывает концепцию пребывания в неудобном, «крайнем положении», в пограничной ситуации между утраченным и чем-то еще не найденным, фактически за пределами обычного существования. Воспоминания в этом «ниоткуда» живее... призрачных фактов! В воспоминаниях (исповедях) человеческие страдания не преобразованы в спектакль, в игру, в них трагедия никогда не соседствует с фарсом.
Любопытно, что при такой «вызывающей» позиции творчество и русское слово становятся для Бродского сильнейшим средством противостояния этому «ниоткуда», т.е. нарастающей пустоте изгнанничества. «От всего человека вам остается часть речи. Часть речи вообще. Часть речи», — говорит он, называя свое творчество и любимый стихотворный размер дольник «тихотворением», жизнью в Слове. Именно поэтому «Часть речи» не рассыпается на фрагменты-зарисовки и размышления, на конгломерат ситуаций: единство этого цикла, как заметила исследовательница Е.А. Семенова, образует «воспоминание героя о возлюбленной, переход от земного бытия к потустороннему и существование там (одновременно прочитываемое как жизнь на чужбине)».
Может быть, избыточно громко, велеречиво звучат слова сподвижника Иосифа Бродского А. Наймана — «он нашел все спрятанные тайные штепсели энергосистемы русской грамматики» (Интервью В. Полухиной от 13 июля 1989), — но можно с уверенностью сказать, что русский язык действительно был самоопорой, пристанищем души поэта: «Не знаю я, в какую землю лягу, / Скрипи, скрипи перо! / Переводи бумагу»; «И без костей язык, / до внятных звуков лаком, / Судьбу благодарит / кириллицыным знаком».
Не случайно Бродский так любил поэзию М. Цветаевой (она для него «звукосимвол ХХ века»), а свои стихи, подчеркивая важность переносов (анжамбемана), цветаевского размыкания письменной речи в устную, тягу к протяженности звучания, очень любил читать вслух. Он подчеркивал, что был русским поэтом по «языковому гражданству».

Если быть предельно объективным, то следует признать, что это же «ниоткуда», ощущение пустоты жизни без Родины. присутствует и в поэзии других эмигрантов «третьей волны». В частности. в поэзии Наума Коржавина (р. 1925), в его признании:
Иль впрямь я разлюбил свою страну?
Смерть без нее, и с ней мне жизни нету.
Сбежать? Нелепо. Не поможет это
Тому, кто разлюбил свою страну.
В ситуации «ниоткуда», а точнее, в пространстве без почвы и родного неба, без материка Родины. когда «утонул в тумане отчий дом / затянуло память первым льдом», живет в поэзии и Бахыт Кенжеев (р. 1950), судя по книге «Осень в Америке». по его признаниям:
Да и что в этой жизни не остров
в море, в небе, неведомо где...
Одним из наиболее значительных стало стихотворение-реквием Бродского «На смерть Жукова». Здесь он уже теряет, разрушает свою позицию «ниоткуда с любовью». Он пишет почти из России и ей же, России. Поэт вначале осмысляет историческую фигуру с помощью далеких, античных образов: Жуков для него — тот же римский полководец Помпей, тот же Ганнибал со своим военным маневром в волжских степях... Но в стихотворение неожиданно вторгается нота, далеко уводящая от стиля некролога, от восторженного восхищения маршалом, Помпеем ХХ века. Его жизнь была полна превратностей, которым нет аналогий в былых эпохах. Георгий Жуков устрашал врага, но часто и сам бывал беззащитен. Он побеждал, но часто ценой множества солдатских жизней. Его оправдывает Победа, но как оправдывает себя он сам? Он велик в рамках истории ХХ века, но он же — прост, понятен всем в своих русских сапогах, в «прахорях»:
Сколько он пролил крови солдатской
в землю чужую! Что ж, горевал?
Вспомнил ли их, умирающий в штатской
белой кровати? Полный провал.
Что он ответит, встретившись в адской
области с ними? «Я воевал».
К правому делу Жуков десницы
больше уже не приложит в бою.
Спи! У истории русской страницы
хватит для тех, кто в пехотном строю
смело входили в чужие столицы,
но возвращались в страхе в свою.
Маршал! Поглотит алчная Лета
эти слова и твои прахоря...