Проблема «лишнего человека» занимает важное место в русской литературе XIX века.
В «Литературной энциклопедии терминов и понятий» Ю.В. Манн дает такое объяснение термину «лишний человек»: «"Лишний человек" — социально-психологический тип, запечатленный в русской литературе первой половины 19 века; его главные черты: отчуждение от официальной России; от родной среды (обычно дворянской), чувство интеллектуального и нравственного превосходства над ней и в то же время — душевная усталость, глубокий скептицизм, разлад слова и дела». Автор энциклопедической статьи отмечает, что хотя термин «лишний человек» вошел во всеобщее употребление в 1850 году после появления «Дневника лишнего человека» И.С. Тургенева, тип этого героя сложился гораздо раньше, создав типологический ряд: Онегин —Печорин —Бельтов —Рудин —Лаврецкий. Ю.В. Манн считает, что «черты духовного облика "Л. ч." (подчас в усложненном и измененном виде)» прослеживаются и в литературе второй половины 19 — начала 20 века и что «в России противоречия общественной ситуации, контраст цивилизации и рабства... выдвинули "Л. ч." на более видное место, обусловили повышенный драматизм и интенсивность его переживаний. На рубеже 1850 — 60-х критика (Н.А. Добролюбов), ведя наступление на литературную интеллигенцию, заостряла слабые стороны "Л. ч." — половинчатость, неспособность к активному вмешательству в жизнь, однако при этом тема "Л. ч." неправомерно сводилась к теме либерализма, а его историческая основа — к барству и "обломовщине". Не принималось во внимание также соотношение типологии "Л. ч." как культурологической проблемы с художественным текстом, в котором — в наиболее сложных случаях — устойчивость психологического комплекса характера оказывалась проблематичной: так, душевная усталость и индифферентность Онегина сменялась в заключительной главе пушкинского романа юношеской страстью и увлеченностью».
Ю.В. Манн утверждает, что «в общем, более широком, контексте литературного движения тип "Л. ч.”, возникнув как переосмысление романтического героя, развивался под знаком более разносторонней и подвижной характерологии», т. к. очень значимым... в теме «Л. ч.» был и «отказ от морализаторских установок во имя беспристрастного анализа, отражения диалектики жизни», утверждение ценности личности, интерес к «истории души человеческой» (Лермонтов) — все это «создавало почву для плодотворного психологического анализа и подготовляло будущие завоевания русского реализма и постреалистических художественных течений» [Литературная энциклопедия терминов и понятий, 2001, с. 485].
У личности есть свои психологические роли, которые, по мнению А.Я. Гинзбург, «могут разрастаться и обобщаться до выражения эпохального сознания — исторического характера человека той или иной эпохи и среды», а «социальные роли личности множественны и отчуждены от индивидуальности, тогда как образцы эпохального характера предназначены отражать именно единство исторического сознания, воплощенного целостной личностью...
Когда образованный русский дворянин декабристского круга осознавал себя в категориях "римских" доблестей и добродетелей, когда молодой романтик выбирал из своего бытия байроническую или шеллингианскую модель, а разночинец 60-х годов ориентировался на идеальное поведение нигилиста, то в подобных случаях не имеет смысла говорить о социальной роли, ибо термин, теряющий свою точность, становится бессодержательным. <...> Образ же человека от реализма должен был выработаться на национальной основе из сырого еще социального материала» [Гинзбург, 1979, с. 47, 50]. Учитывая ее точку зрения, характеры «лишних людей», обрисованные русскими классиками в 10 — 60-е годы XIX века, можно считать «историческими», т. к. каждый из них выражал «эпохальное сознание» своего времени.
Русским писателям и критикам оказалась не чуждой сенсимонистская идея раскрепощения личности, связанная с «болью и страданием» современного человека, не находящего реализации в обществе. Не оставили их равнодушными «Адольф» Б. Констана, «Исповедь сына века» А. де Мюссе, а также творчество Ж. Санд и особенно ее предисловие к роману Э. Сенанкура «Оберман», перепечатанное в журнале «Отечественные записки» за 1843 год, в котором говорилось о «страданиях воли, лишенной могущества... энергических страданиях человека, пламенно и тщетно стремящегося к достижению своей цели и перед которым всякая цель исчезает как сон; это страшное негодование силы, желающей все обнять и от которой все убегает, даже сама воля, это истощение и сокрушение обманутой страсти, эта болезнь людей, испытанных жизнью» [Санд, 1843, с. 33], — т. е. сформулированы все черты болезни и многих представителей дворянской интеллигенции, и черты «лишних людей», которые уже заняли свое определенное место в литературном и общественном сознании русского общества, в котором к этому времени обозначились и стали жить Чацкий и Онегин, Печорин и Бельтов, место которых позднее заняли решающие не менее мучительные вопросы Базаров и Волохов. Абсолютно точное название своей книге дал философ и филолог В.К. Кантор, размышляющий в XX веке о концепции героя в русской классической литературе и ее взаимоотношениях с обществом, — «В поисках личности: опыт русской классики» [Кантор, 1994].
Поиски личности в литературе проходили не очень просто.
Образ «лишнего человека» претерпел несколько этапов в своем развитии: в 10-е годы появился грибоедовский Чацкий, который был «лишним» в фамусовском обществе; в 20-е годы — Онегин из одноименного романа А.С. Пушкина с его «скептической потерянностью» (А.И. Герцен), разочарованностью, рефлексией. В 30-е годы был создан портрет героя своего времени Печорина, в 40 — 50-е — Рудина и Бельтова. За это время уже четко определилось главное в «лишнем человеке» — особая интенсивность идейных, духовных и нравственных исканий. Как отмечал А.И. Герцен в 1840 году в цикле «Капризы и раздумье», «отличительная черта нашей эпохи есть griibeln (раздумывать — нем.). Мы не хотим шага сделать, не выразумев его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем... Некогда действовать...» [Герцен, 1954— 1966, т. 2, с. 49].
В осмыслении типа «лишнего человека» русская литература утверждала не только ценность отдельного человека, личности, но и интерес к «истории души человеческой», что привело к усилению психологического анализа и подготовило будущие завоевания русского реализма.
Противоречивая русская действительность обусловила драматизм переживаний «лишнего человека».
Тип будущего Печорина, впоследствии проявившийся в героях А.И. Герцена — Трензинском («Записки одного молодого человека») и Бельтове («Кто виноват? ») вызревал во время работы М.Ю. Лермонтова над «Демоном» и «Вадимом». Отрицая бесплодную «пустыню мира», олицетворяющую современную автору действительность, отрицая традиционное добро, М.Ю. Лермонтов находил благо в разрушительном протесте. Это был иной способ обнаружения в герое времени его несоразмерности миру. Романтические демонические черты обнаружатся впоследствии в образах «лишних людей», например, у И.С. Тургенева в «Рудине» (Дмитрий Рудин), «Отцах и детях» (Евгений Базаров), у Ф.М. Достоевского в «Братьях Карамазовых» (Иван Карамазов).
Два, казалось бы, противоположных типа персонажей — «маленький человек» и «лишний человек» — совпадали в своем принципиальном качестве «несоразмерности миру». Несложно предположить, что за этим скрывался неудовлетворенный интерес к третьей ипостаси — к той, что не несет в себе качеств «чрезвычайно малого» или «чрезвычайно большого» по отношению к миру, а раскрывается в своей миросообразности. Русская литература в поисках ответа на этот вопрос обращалась к опыту литературы западной, к ее героям — Гамлету, Дон Кихоту, Манфреду, Чайльд Гарольду, Фаусту, но А.И. Герцен совершенно справедливо отмечал, что герой русской литературы совсем иной: «...это ни Гамлет, ни Фауст, ни Манфред, ни Оберман, ни Тренмор, ни Карл Моор...» [Там же, с. 50].
В своем романе «Евгений Онегин» А.С. Пушкин исследовал такое явление духовной жизни русского общества 1820-х годов, как «русская хандра» в социально-психологическом, историческом, бытовом и нравственном аспектах, т. к. причиной ее было разочарование героя в жизни и в людях.
Как отмечала Е.Н. Купреянова, «русский Чайльд Гарольд — Онегин, конечно, не декабрист, но он "сродни" таким русским европейцам, как Александр Раевский, Чаадаев, Грибоедов, Николай Тургенев и многим другим из декабристской и околодекабристской среды...» [Купреянова, 1981, с. 263]. В них отразилась трагедия поколения 20-х годов. «Хандра», мучающая передовую дворянскую интеллигенцию, была связана с отечественной «азиатчиной» самодержавного и крепостнического строя России, с невозможностью обрести «самостоянье» в обществе, в котором она ощущала свою «лишность».
В 30-е годы произошел резкий сдвиг «времен» после разгрома декабристского восстания, что отмечал В.Г. Белинский во вступительной статье к сборнику «Физиология Петербурга»: «В "Онегине" вы изучите русское общество в одном из моментов его развития, в "Герое нашего времени" вы увидите то же самое общество, но уже в новом виде» [Белинский, 1953— 1959, т. 8, с. 378]. Мысль В.Г. Белинского позднее развил А.И. Герцен, ощущающий свою близость к лермонтовскому герою и написавший в своем дневнике в 1842 году: «...я вяну, во мне бродит какая-то неупотребленная масса возможностей, которая, не находя истока, поднимает со дна души всякую дрянь, мелочи, нечистые страсти... Моя натура по превосходству социабельная. Я назначен собственно для трибуны, форума, так, как рыба для воды» [Герцен, 1954— 1966, т. 2, с. 213]. Ощущая в себе силы великие («назначен для трибуны, форума...»), М.Ю. Лермонтов и А.И. Герцен (как и их герои Печорин и Бельтов) страдали.
В Печорине была запечатлена трагедия сложившейся личности, обреченной жить в «стране рабов, стране господ»1. Такие люди глубоко страдали, ощущали острое чувство разочарованности, тоски, скуки и не могли найти применения переполнявшей их духовной энергии. В чем-то ему был близок герценовский герой. А.И. Герцен охарактеризовал Владимира Бельтова как некое «возражение» на весь порядок, весь строй жизни обывателей города NN: как Чацкий, он отрезвился «сполна» от романтических иллюзий; как Онегин, он тоскует и мечется по миру «без цели, без трудов», томится в «бездействии досуга»; как Печорин, он приносит с собой разлад в мирную жизнь обывателей. Бельтов — обобщающий образ страдающего российского интеллектуала, не находящего себе места в жизни, скептик без всякого романтического налета. Он способен смотреть на себя изнутри и приходит к концепции вечного скитальчества, как позднее приходит к ней Рудин. «Охота к перемене мест» — одна их характерных черт «лишнего человека», часто бегущего от самого себя. Рудин — это воплощение того же характера, каким обладал Владимир Бельтов. Критики стремились подчеркнуть в характере Рудина, в его жизненном поражении важный симптом слабости и обреченности дворянства. В 50 — 60-е годы в связи с произведениями И.С. Тургенева возникла полемика вокруг типа «лишнего человека». Так, либерал А.В. Дружинин соглашался с тем, что беда Рудина состояла в его неумении соединить слово и практическую деятельность, которую он понимал в разрезе примирения с окружающим миром. Чтобы найти дело своей жизни, с его точки зрения, Рудин должен был возвыситься «до возможной и необходимой гармонии с средой, его окружающей» [Дружинин, 1865, с. 367].
1 Ю.М. Лотман объяснял сложность печоринского типа тем, что «его европеизация проявилась в приобщении к миру титанов европейской романтической культуры — миру Байрона и Наполеона, к ушедшей в прошлое исторической эпохе, полной деятельного героизма. Поэтому если европеизм Грушницкого находится в гармонии с современностью, то Печорин в ссоре со своим временем», и тем, что в нем были сконцентрированы все черты человека тридцатых годов, в котором после 1825 года вместо романтических настроений поселились скепсис и скука, «фаталистическое мировоззрение» [Лотман, 1988, с. 224].
«Новые люди» И.С. Тургенева наталкивали на мысль о том, что их идеи исторически прогрессивны, а они сами исторически обречены. Они всегда — «накануне» каких-то важных событий и свершений. Их роль — разбудить, заставить задуматься и решиться действовать тех, кто идет за ними.
Н.А. Добролюбов был прав, утверждая, что каждое из созданных И.С. Тургеневым «лиц было смелее и полнее предыдущих, но сущность, основа их характера и всего их существования была одна и та же. Они были вносители новых идей в известный круг, просветители, пропагандисты...» [Добролюбов, 1961 — 1964, т. 6, с. 100].
Революционер-демократ Н.А. Добролюбов не мог испытывать симпатии к «лишним людям», ибо считал, что «...в жизни нет им дела, которое бы для них было жизненной необходимостью, сердечной святыней, религией, которое бы органически срослось с ними, так что отнять его у них значило бы лишить их жизни. Все у них внешнее, ничто не имеет корня в их натуре» [Добролюбов, 1975, с. 201 —202].
«Лишний человек» в своих дальнейших трансформациях необязательно являлся в том обличье, каким он был наделен, положим, в пушкинском или лермонтовском романе. Он мог быть представлен в несколько ином жизненном варианте, но в нем всегда оставалась постоянная основа — протестующая, отрицающая, размышляющая. Мысль — главный нерв этого образа, в котором негативное начало было сильнее положительного: этот герой — апофеоз скептического ума. Объединяла «лишних людей» и их неспособность любить, обреченность увлечений по причине того, что их рефлектирующий ум всегда превалировал над проявлениями их сердца: они сознательно уходили от любви и обрекали себя на одиночество.
Исследователь Н.Д. Старосельская считает, что «тип личности, сложившийся в России к 20-м годам и заинтересовавший А.С. Пушкина в романтических “Цыганах”, в “Евгении Онегине”, берет свое начало от байронических героев». К середине 50-х годов XIX века «лишний человек» — разочарованный аристократ — теряет черты таинственной исключительности и неповторимости. На сцену выходят провинциальные гончаровские помещики Обломов и Райский.
Понятие «лишний человек» значительно шире и динамичнее: оно вбирает в себя новые признаки в зависимости от перемен общественного климата на протяжении всего XIX столетия, поэтому вполне правомерно говорить и о «лишних людях» из числа разночинцев, мещан, офицеров.
По концепции Н.Д. Старосельской, «“лишние люди" русской литературы, как привыкли их называть на протяжении более чем полуторавековой истории, это, фактически, “байронисты" с определяющей чертой характера — холодной, бесстрастной наблюдательностью не участника, но свидетеля жизни. Уже И.С. Тургенев, работая над “Дневником лишнего человека", попытался избавить Чулкатурина от присущего этому типу демонизма. Чулкатурин, как нам представляется, проложил прямую дорогу к принципиально иному герою — Парадоксалисту Ф.М. Достоевского, в котором холодная наблюдательность осложнена больным самолюбием, разъеденным рефлексией и доводящим человека до предельной озлобленности на весь мир и на себя самого. В этом смысле Чулкатурин действительно соединяет Онегина, Печорина, Рудина с позднейшими героями Достоевского. Об этом справедливо писал Г.А. Вялый: «Укоренившееся представление о кардинальной противоположности психологической манеры Тургенева и Достоевского, очевидно, сильно преувеличено. Не могло не быть значительного сходства у писателей, подходивших к человеку прежде всего со стороны его идейного мира, ставивших своей целью изучение форм сознания современного человека, недовольного жизнью и измученного ею. Сюда входил и интерес к тем болезненным изломам сознания, которые сопутствуют напряженной работе мысли и совести» [Вялый, 1973, с. 32]. Эти же черты отмечал еще на пороге XX столетия С.Н. Трубецкой: «Тургенев впервые отметил появление лишнего человека, Достоевский показал, какое пакостное, дрянное и вредное маленькое животное может жить иногда в такого рода субъектах, как безмерно их самолюбие, как растет их жестокий, чудовищный эгоизм (“Записки из подполья”)» [Трубецкой, 1990, с. 135].
Обломова же трудно причислить к подобным героям. Из «Сна» и отдельных, разбросанных по всему роману штрихов мы достаточно полно узнаем о его детстве и юности — здесь и следа демонизма, байронизма не сыщешь! Добролюбов называл его «лишним человеком», имея в виду социальный срез, ставший к концу 50-х годов — времени появления романа — своего рода знаком, под которым герои делились на «лишних» и «нелишних». Обломов воспринимается по-другому: для нас он уже не следует непосредственно за Онегиным, Печориным, Рудиным, Бельтовым. Здесь важно иное: Гончаров, быть может, в первый и на протяжении XIX столетия в последний раз изобразил трагедию русского сознания, не окрашенного байронической мрачностью, но тем не менее оказавшегося на обочине жизни — по вине собственной и по вине общества, разделившего свои интересы так, что Обломовым места не нашлось. Не имеющий предшественников, тип Обломова не продолжился и в дальнейшем» [Старосельская, 1990, с. 36 — 38].
В 60-е годы в романе И.А. Гончарова появились помещики Обломов и Борис Райский. Романист показал их «онегинское» охлаждение к жизни, глубокий разрыв с нею и исследовал источник равнодушия и скуки своих героев, которые, подобно Онегину и Печорину, ощущали в себе бесполезно утраченные силы, не могли найти свое место в жизни и самореализоваться. Как одну из характерных черт «лишнего человека» критики отмечали преждевременную старость души, которая выражалась в глубоком скептицизме, душевной усталости, что было характерно и для гончаровских героев. Отчужденность «лишнего человека» от общества выражена в осуждении городской дворянско-чиновничьей жизни за ее умственную пустоту и нравственную черствость.
Несомненно, у Обломова есть общие черты с «лишними людьми», которые были мятущимися натурами, носили в себе гордое чувство независимости и свободы. Как ни эгоистичны были они порой в своих стремлениях и поступках, они поднимались до осуждения крепостничества. Обломов же до конца остается крепостником. Крестьяне, полагает он, были от века и будут собственностью помещиков. Строя планы улучшения хозяйства, он вовсе не намерен был отказаться от крепостного оброка. Бельтов, Печорин, Рудин и другие «лишние люди» до конца своих дней не мирились с окружающими их порядками, тогда как большая часть поместного дворянства вела обломовское существование. Обломов — это закат дворянского периода в эволюции «лишнего человека».
Личность человека всегда вызывала особый интерес у русских писателей. Они очень разные, эти «лишние люди», появившиеся в литературе XIX века. Н.А. Добролюбов, как и многие мыслители того времени, размышлял над этим типом героя: «Что касается до личности, то мы не могли не видеть разницы темперамента, например, у Печорина и Обломова, так же точно, как не можем не найти ее и у Печорина с Онегиным, и у Рудина с Бельтовым... Кто же станет спорить, что личная разница между людьми существует (хотя, может быть, и далеко не в той степени и не с тем значением, как обыкновенно предполагают). Но дело в том, что над всеми этими лицами тяготеет одна и та же обломовщина, которая кладет на них неизгладимую печать бездельничества, дармоедства и совершенной ненужности на свете. Весьма вероятно, что при других условиях жизни, в другом обществе, Онегин был бы истинно добрым малым, Печорин и Рудин делали бы великие подвиги, а Бельтов оказался бы действительно превосходным человеком. Но при других условиях развития, может быть, и Обломов с Тентетниковым не были бы такими байбаками, а нашли бы себе какое-нибудь полезное занятие... Дело в том, что теперь-то у них всех одна общая черта — бесплодное стремление к деятельности, сознание, что из них многое могло бы выйти, но не выйдет ничего... В этом они поразительно сходятся. “Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился? А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные. Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений, — лучший цвет жизни". Это — Печорин... А вот как рассуждает о себе Рудин: “Да, природа мне много дала; но я умру, не сделав ничего достойного сил моих, не оставив за собою никакого благотворного следа. Все мое богатство пропадет даром: я не увижу плодов от семян своих..." Илья Ильич тоже не отстает от прочих: и он “болезненно чувствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть, теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, и давно пора бы этому золоту быть ходячей монетой. Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесенные ему в дар миром и жизнью сокровища". Видите — сокровища были зарыты в его натуре, только раскрыть их пред миром он никогда не мог. <...>
Обломов тоже мечтал в молодости “служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разрабатывания неистощимых источников"... Да и теперь он “не чужд всеобщих человеческих скорбей, ему доступны наслаждения высоких помыслов", и хотя он не рыщет по свету за исполинским делом, но все-таки мечтает о всемирной деятельности... <...>
Но отчего же такая разница впечатлений, производимых на нас Обломовым и героями, о которых мы вспоминали выше? Те представляются нам в разных родах сильными натурами, задавленными неблагоприятной обстановкой, а этот — байбаком, который и при самых лучших обстоятельствах ничего не сделает. Но, во-первых, — у Обломова темперамент слишком вялый, и потому естественно, что он для осуществления своих замыслов и для отпора враждебных обстоятельств употребляет еще несколько... попыток, нежели сангвинический Онегин или желчный Печорин. В сущности же, они все равно несостоятельны пред силою враждебных обстоятельств, все равно погружаются в ничтожество, когда им предстоит настоящая, серьезная деятельность. В чем обстоятельства Обломова открывали ему благоприятное поле деятельности? У него было именье, которое мог он устроить; был друг, вызывавший его на практическую деятельность; была женщина, которая превосходила его энергией характера и ясностью взгляда и которая нежно полюбила его... Да скажите, у кого же из обломовцев не было всего этого, и что все они из этого сделали? И Онегин и Тентетников хозяйничали в своем именье, и о Тентетникове мужики даже говорили сначала: “Экой востроногий!" Но скоро те же мужики смекнули, что барин хоть и прыток на первых порах, но ничего не смыслит и толку никакого не сделает... А дружба? Что они все делают с своими друзьями? Онегин убил Ленского; Печорин только все пикируется с Вернером; Рудин умел оттолкнуть от себя Лежнева и не воспользоваться дружбой Покорского... Да и мало ли людей, подобных Покорскому, встретилось на пути каждого из них? Что же они сделали? Соединились ли друг с другом для одного общего дела, образовали ли тесный союз для обороны от враждебных обстоятельств? Ничего не было... Все рассыпалось прахом, все кончилось той же обломовщиной... О любви нечего и говорить. Каждый из обломовцев встречал женщину выше себя (потому что Круциферская выше Бельтова и даже княжна Мери все-таки выше Печорина), и каждый постыдно бежал от ее любви или добивался того, чтоб она сама прогнала его... Чем это объяснить, как не давлением на них гнусной обломовщины?» [Добролюбов, 1961 — 1964, т. 6, с. 328 — 330].
К концу XIX столетия «лишний человек» уже настолько широко был представлен в отечественной литературе, что образ его уже не мог однозначно толковаться и строго классифицироваться. Предшественники Обломова были действительно героями своего времени, не выдержавшими поединка с реальной действительностью и от этого, в результате сомнений и разочарований, ставшими чужими в России 10 — 40-х годов XIX века. Каждый из литературных героев по-своему полно характеризовал определенное десятилетие русской жизни. Черты духовного облика «лишнего человека» усложнялись. Все чаще писатели в русском обществе не сводили его трагедию только к неспособности активных действий, к «обломовщине». «В общем, — как замечал Ю.В. Манн, — в более широком контексте литературного движения тип "лишнего человека", возникнув как переосмысление романтического героя, развивался под знаком более разносторонней и подвижной характерологии. <...> Важно было в теме "лишний человек" и утверждение ценности отдельного человека, личности, интерес к "истории души человеческой" (Лермонтов), что создавало почву для плодотворного психологического анализа и подготовляло будущие завоевания русского реализма и постреалистических художественных течений» [Манн, 2001, с. 485].
Существуют разные классификации типа «лишнего человека» в русской литературе XIX века. Некоторые из них относятся к разряду традиционных, в некоторых появляется особый взгляд на героя, который не исчез и из литературоведения XX века.
С.Г. Бочаров обращается к классификации Н.А. Добролюбова и Ф.М. Достоевского, которые, на наш взгляд, неправомерно начинают этот ряд с пушкинского Онегина, исключая из него Чацкого: «Памятный нам со школы опыт построения генетического ряда (или даже генетического древа) ведущих героев литературы еще до Достоевского предпринял его антипод Добролюбов в статье "Что такое обломовщина?". Положения этой статьи о видоизменениях "родовых черт" основного типа во времени, "новых фазах его существования", близки рассуждениям Достоевского об онегинском типе. Свой генеалогический ряд Добролюбов открыл, разумеется, тоже Онегиным, а замкнул его на Обломове, объявив всех персонажей ряда родственниками, "братьями-обломовцами". Последний в ряду, Обломов, есть исчерпание ряда, итог, для Добролюбова тоже сумеречный, и ему, пожалуй, можно было бы назвать свою статью, как А.Л. Бем статью о Ставрогине — "Сумерки героя" (но, конечно, такое название, с этими вагнеровско-ницшеанскими ассоциациями, у Добролюбова невозможно).
Достоевский в своих размышлениях об онегинском типе тоже подводил ему итог, но Достоевский иначе прочертил родословную типа на карте литературы. На основании романа "Бесы" и всего того, что он говорил об онегинском типе, можно представить другой генетический ряд героев от того же родоначального пункта. От Онегина до Обломова — ряд Добролюбова.
От Онегина до Ставрогина — ряд Достоевского1. Итоговыми героями характеризуется мировоззренческая оптика конструкторов рядов: Обломов для Добролюбова — олицетворение общественной бесполезности, Ставрогин для Достоевского — носитель духовной болезни века, века "неверия и сомнения"» [Бочаров, 1999, с. 172— 173].
При любой классификации героя типа «лишнего человека» нельзя не заметить, что в нем есть черты байронического героя, нигилиста и сверхчеловека, поэтому не удивляет замечание А. Синявского-Терца насчет Онегина: «...его в итоге можно было тянуть куда угодно — ив лишние люди, и в мелкие бесы, и в карбонарии, и просто в недоросли...» [Терц, 1992, т. 1, с. 421].
Интересно познакомиться и с классификацией типов героя С.Н. Трубецкого, который в 1901 году выделил на карте литературы два маршрута: историю «лишнего человека» и историю русского «сверхчеловека».
Некоторые мысли С.Н. Трубецкого, высказанные в статье, написанной в самом начале XX века, могут показаться спорными, но нам кажется необходимым познакомить современного читателя русской классики с размышлениями крупного русского философа, который, по замечанию П.П. Блонского, «учит нас жизненному, а не школьному или литературному отношению к философии... В наши дни, когда философия и душа философа слишком часто и слишком резко перестают иметь что-либо общее друг с другом, кн. С.Н. Трубецкой должен особенно жить для нас» [Блонский, 1917, с. 145].
В своей статье «Лишние люди и герои нашего времени» С.Н. Трубецкой обращается к осмыслению роли писателя в жизни русского общества последнего десятилетия XIX века, пытаясь разобраться в проблеме, почему «великий писатель земли русской» А.Н. Толстой, который «для одних — великий художник, для других — вероучитель», за исключением его поклонников, не стал «властителем дум» современников, — что, разумеется, нисколько не умаляет его безотносительного значения, а «горячий интерес», «необычайную популярность» приобрели А.П. Чехов и М. Горький. Он видит причину этого в том, что, «помимо бесспорного художественного дарования, тут играет роль и самое идейное содержание и соответствие общественному настроению», что именно «и придает названным писателям выдающийся интерес для изучения современного состояния нашего общества и для истории нашей литературы». «Нельзя отказаться, — замечает С.Н. Трубецкой, — и от попытки осветить историческую связь современных литературных явлений, современных литературных типов с предшествовавшими типами, увековеченными великими русскими писателями», ограничиваясь (в силу огромности темы) «двумя историко-литературными и вместе с тем общественно-моральными проблемами, которые ставят нам гг. Чехов и Горький. Первая из них — это история "лишнего человека" от Тургенева до Чехова, вторая — история "героя нашего времени" в его последовательной демократизации и упадке, история русского "сверх-человека" от Демона и Печорина до босяков Максима Горького» [Трубецкой, 1990, с. 134].
1 Мы придерживаемся точки зрения А.И. Герцена, считающего Чацкого первым в ряду «лишних людей»: «Чацкий — это Онегин-резонер, старший его брат. "Герой нашего времени" Лермонтова — его младший брат» [Герцен, 1954— 1966, т. 18, с. 184]. С ним соглашается и А.А. Лебедев: «Чацкий... — это герой, не переживший своего поражения... <...> не прошедший еще проверки практикой жизни... Чацкий — вечный юноша русской общественной мысли. И потому от него нечего требовать, чтобы он был критерием зрелости мысли» [Лебедев, 1980, с. 129].
С нашей точки зрения, такая постановка вопроса очень перспективна и позволяет углубить историко-литературный и психологический анализ типов героев русской классики XIX века, особенно в понимании проблемы «лишний человек» — русский «сверхчеловек», которая стала актуальной в преддверии XX века, в литературе которого тип «маленького человека», тип «лишнего человека», тип «нового» человека не исчезли, а трансформировались в творчестве М. Горького, А.П. Платонова, А.А. Фадеева, М.А. Булгакова, М.М. Зощенко, В.М. Шукшина, А.В. Вампилова, Б.Л. Пастернака и Ю.О. Домбровского, Ю.В. Трифонова и А.С. Петрушевской и др.
По мнению С.Н. Трубецкого, именно А.П. Чехов «дает нам последнюю страницу в истории "лишнего человека" — обиженного и обидевшегося русского интеллигента. Кем он обижен? Всеми — и княгинями и мужиками, и кулаками и фельдшерами, и Богом и судьбою. <...>
Все эти "хмурые люди”, "нытики", разбитые жизнью или даже чаще всего разбитые без всякой жизни и без всякой борьбы, страдающие от неврастении, от собственной дряблости и бессилия, от мелкого гиперэстетизированного самолюбия и себялюбия, от собственной пошлости и скуки и от пошлости своей среды, — все эти "лишние человеки", тяготящиеся сами собою, сознанием своей ненужности, праздности своей жизни. И г. Чехов любовно носится с этими лишними человеками, лишними дядями, лишними сестрами и братьями. Он жалеет их, тоскует с ними, плачет и ноет с ними, и, по-видимому, читающая публика приходит от этого в восторг. Чем скучнее рисуется жизнь, чем слякотнее характеры, чем более становятся они обидно-мелкими и болезненно-чувствительными и чем более сгущаются серые краски, тем более удовольствия испытывает современный читатель или даже зритель. <...>
Публику окормили лишним человеком. <...>
Некоторым признаком того, что лишний человек начинает приедаться, служит увлечение "сверх-человеком". Но — увы! — ив самом этом увлечении нередко чувствуется какая-то слабость... <...>
Если г. Чехов — печальник, плакальщик нашей интеллигенции, то М. Горький в глубине души своей чувствует к этой интеллигенции накипающую, застаревшую злобу... Он злится на нее за ее дряблость, дрянность, бессилие и нытье, за ее барство и праздность, за буржуазный либерализм, фальшь и трусость, за все "лишнее человечество", которым она растлевает общественные низы, вместо того, чтобы поднимать, образовывать их. <...>
Г-н Горький одарил нас новым героем нашего времени, или, точнее, рядом героев — избранных босяков. Это тоже нисколько не ирония, — во всяком случае, не моя ирония, а, если угодно, ирония судьбы. "Печальный демон, дух изгнания" постепенно понижался на общественной лестнице. Уже у Лермонтова он стал гвардейским офицером — "лейб-гвардии гусарский Мефистофель", как прозвал Печорина один из его критиков, — затем он опустился еще ниже, сделался разночинцем, нигилистом и, наконец, босяком. В виде блестящего аристократа он явился в последний раз в образе Николая Ставрогина у Достоевского; но уже у него он был, в сущности, "эпилептическим дегенератом" в специально-психиатрическом смысле этого термина. У Горького он опускается до "дна" и обыкновенно является босяком. Сохраняется основная черта — гордое чувство собственного превосходства при полном нравственном нигилизме или отрицании каких бы то ни было нравственных норм. Сохраняется самодовлеющий имморализм сильной личности, наслаждающейся своей вольной волей, своей мощью. Нам скажут, что теряется существенное — аристократический байронизм. Но и самый байронизм есть явление сложное: в нем следует различать нравственную сущность от внешней оболочки, от некоторой позы и рисовки, которая, однако, неразрывно связана с сущностью, как суета с томлением духа. <...>
В произведениях Горького сглаживается противоположность, разделяющая лишнего человека от мнимого героя, сверх-человека. И тот и другой суть продукты одной и той же почвы, одного и того же общественного развития. И лишние человеки и сверх-человеки наши рождены одним и тем же распадением "старых рамок", разложением традиционных основ быта и нравов при полном отсутствии новых жизнеспособных и животворных верований, которые могли бы служить руководящими, дисциплинирующими началами жизни, источником надежды и радости, терпения и бодрости, мужества и света для сильных и слабых, для крепких и немощных. <...>
У лишних людей есть "тоска о лучшем", но нет сил для создания его, нет настоящей, деятельной веры в него и стремления к нему; у гордых людей есть сознание человеческого благородства, сознание высших возможностей, в них заложенных, но они слишком часто принимают эти сверх-человеческие возможности за нечто действительное. В тех и других нет той действительно высшей и постольку сверх-человеческой силы, той благодати, которая дает человеку веру в истинный смысл его существования и вместе заставляет его признавать и чтить нечто высшее над собою, не "подрумянивая себе душу" обманом, не делая себе мнимого кумира из человека и нового культа из разрушения. <...>
Прояснение сознания общественного есть прояснение общественной совести. Русская художественная литература более всякой другой служила великому делу совести: это великий завет ее, завет Гоголя писателям новейшего поколения. <... >
Такой писатель, не прибегая к обману, может изобразить всю мерзость запустения нашей жизни, всю мертвенность и холопство душ и низменное свинство умов, и его изображение не грязнит душу, а произведет в ней тот катарсис — то очистительное, благодатное действие, какое производит истинно прекрасное художественно произведение. <...>
Г-ну Горькому является бес, искушавший многих писателей русских, бес учительства. <...> И вот мы находим у Горького попытки сказать людям ободряющие слова или "слова, окрыляющие душу", "создать им хотя бы маленький возвышающий душу обман...". Удовлетворяет ли его босяцкое ницшеанство, составляющее философию большинства его героев, или невозможная помесь Толстого с "Дикой уткой" Ибсена в лице Луки в его "На дне" ? Можно ли видеть учителя жизни в машинисте Ниле? Он ли разбудит своим вещим словом "презренные души живых мертвецов" и заговорит "о необходимости возрождения духа"?» [Трубецкой, 1990, с. 138— 145].
Комментируя точку зрения С.Н. Трубецкого, С.Г. Бочаров предполагает, что «в известных точках процесса, в произведениях и героях две эти "истории" смыкались, пересекались, и восходили обе они к Онегину — не только история лишнего человека, но и русского сверхчеловека. От аристократического байронизма до доморощенного демократического ницшеанства — диапазон типологии С.Н. Трубецкого, вставленной в европейскую рамку: между байронизмом и ницшеанством как двумя эпохальными веяниями на двух краях столетия» [Бочаров, 1999, с. 178].
Даже если в каких-то нюансах точка зрения на «лишнего человека» у разных исследователей и расходится, они единодушны в том, что этот тип литературного героя — представитель лучшей части русской интеллигенции, сыгравший определенную роль в понимании духовной жизни России XIX века.