«Медный всадник» во многом итог поэтического прочтения Пушкиным петровской темы и новый этап в осмыслении истории, в формировании принципов историзма. Произведение, написанное во вторую Болдинскую осень 1833 г., имеет характерный подзаголовок «петербургская повесть». В этом подзаголовке — указание на «петербургский текст» как общественно-философскуюиисторико-культурнуюреалию.«Петратворенье», «град Петров», «младшая столица» предстают во «Вступлении» в сиянии и блеске «стройных громад» дворцов и башен, повисших над водами мостов, свете адмиралтейской иглы, воинственной живости «потешных Марсовых полей». И этот гимн Петербургу — утверждение креативной сущности Петра-реформатора. Но одновременно страшная картина разрушительного наводнения ноября 1824 г. («Увы! все гибнет: кров и пища! // Где будет взять?) — последствия возведения великой столицы на болотах, «под морем» — вводит в петербургский текст эсхатологические мотивы. Сам образ медного всадника наполняется почти апокалиптическими проекциями. Медный всадник как культурная реалия, творение Фальконе, монумент на Сенатской площади оживает то в образе «кумира на бронзовом коне», «гордого коня», «державца полумира», «горделивого истукана» «строителя чудотворного», «грозного царя», наконец, несущегося по пустой площади «Всадника Медного» «на звонко-скачущем коне». И в самой инверсии номинации монумента — очевидная проекция на Всадника Апокалипсиса.
В пушкинском творчестве 1830-х есть одна типологическая особенность: сопряжение в названии произведений живого и мертвого. Достаточно вспомнить маленькую трагедию «Каменный гость», сказку «Золотой петушок», повесть «Пиковая дама». В этом же ряду и «Медный всадник». Философия возмездия, вызов судьбе получает символико-аллегорическое воплощение.
В петербургском топосе повести как в зеркале отразились три исторические эпохи: петровских реформ, конца александровского и начала николаевского царствования. Время в «Медном всаднике» циклично, так как обозначено в ретроспекции, через «возвращение на круги своя». Взгляд из петровской эпохи в современность делает обратный ход.
Хронотоп повести скреплен образом памятника, символом исторической памяти. Взаимодействие живого потока истории, трагических судеб людей, погибших в наводнении, в «реке времен», сошедших с ума и растоптанных тяжелой поступью власти, и ее мертвого (медного) овеществления в монументе создает диалектику жизни-смерти, живого-мертвого. Памятник становится символом власти, скрепой трех эпох русского царствования. Во «Вступлении» «на берегу пустынных волн» «дум высоких полн» стоит живой Петр I; в первой части на балконе «печален, смутен» стоит Александр I, «покойный царь ещё Россией // Со славой правил». Его слова, обращенные к народу: «С божьей стихией // Царям не совладеть», — признание бессилия, а указание на его последовавшую скорую смерть — выход в эпоху николаевского царствования. «Бунт» Евгения, происшедший осенью 1825 г., — прорыв в новую эпоху, а время написания повести — прямой ее отзвук. Так, Медный всадник — памятник Петру I становится символом власти вообще.
Подзаголовок к «Медному всаднику» устремлен и в историко-литературную перспективу. Хотя повесть была запрещена к печати и вышла уже после смерти поэта в пятом томе журнала «Современник» за 1837 г. (при жизни Пушкина было опубликовано лишь «Вступление», под названием «Петербург. Отрывок из поэмы»), она получила новую жизнь в «Петербургских повестях» молодого Гоголя. В 1835 г. в сборнике «Арабески» появились «Невский проспект», «Портрет», «Записки сумасшедшего». Затем в пушкинском «Современнике» был напечатан «Нос». И уже после смерти поэта, в 1842 г., стала известна великая гоголевская повесть «Шинель». Г.А. Гуковский, сделавший тонкие наблюдения о соотношении «петербургской повести» Пушкина и «Шинели», с афористической точностью резюмировал: «Можно, пожалуй, сказать, что если “все мы вышли из «Шинели”, то “Шинель” есть следствие “Медного всадника”»184.
184 Гуковский Г.А. Указ. соч. С. 396.
Жизнь и судьба маленького человека в миражном мире Петербурга, история его безумия и прозрения — в центре петербургских повестей Пушкина и Гоголя. Пушкинский герой носит имя Евгений. «...Оно // Звучит приятно; с ним давно // Мое перо к тому же дружно» (4, 384) — так автор комментирует выбор этого имени, тем самым отсылая читателя к памяти о своем любимом романе «Евгений Онегин», который, кстати, вышел впервые в свет отдельным изданием почти накануне, в марте 1833 г. Но Евгений «Медного всадника» лишь отзвук этой памяти. В отличие от своего романного тезки он человек без роду и племени, «светом и молвой» забыто его «прозванье». Он живет в Коломне, «где-то служит», «дичится знатных», беден. Ещё Валерий Брюсов в статье «Медный всадник» точно заметил: «Пушкин постарался совершенно обезличить своего героя <...> простер свою строгость до того, что лишил всяких индивидуальных черт самый этот «чердак» или «чулан»»185. О том, что это был вполне сознательный прием характеристики героя, свидетельствуют ранние редакции повести, где достаточно определенно говорится о социальном положении героя, его внутренней жизни и внешнем облике. Показательно, что и в поэме «Езерский», работа над которой и хронологически, и тематически предшествовала «Медному всаднику» (а первый стих «петербургской повести»: «Над омраченным Петроградом» прямо перешел из текста поэмы), герой Иван Езерский дан прежде всего в контексте своей богатой родословной.
185 Брюсов В. Мой Пушкин. М., 1929. С. 73—74.
Евгений «Медного всадника» — один из многих, молодой петербургский чиновник («служит он всего два года»), и все его мечты (что иронически подчеркнуто: «И размечтался, как поэт...») связаны с женитьбой на Параше, которой «Препоручу хозяйство наше // И воспитание ребят...» О самом объекте его мечтаний неизвестно ничего, кроме того, что она вместе с матерью-вдовой жила в предместье Петербурга в «ветхом домике» и погибла в стихии наводнения.
Именно наводнение и гибель возлюбленной становятся водоразделом в биографии и судьбе безымянного героя: «Увы! Его смятенный ум // Против ужасных потрясений // Не устоял...» Его сумасшествие связано с его духовным прозрением. Он убегает из дома, становится не просто бездомным изгоем, но и человеком площади, Петербурга, большого исторического пространства. Если в начале повести он находится в замкнутом мирке своего жилища и лишен всяких размышлений о мире: «...не тужит // Ни о почиющей родне, // Ни о забытой старине», то теперь его взор обращен к большому миру Петербурга, к памятнику его строителя. Показательно, что очная ставка маленького героя и «строителя чудотворного», живого человека и «кумира на бронзовом коне» уравнивает их в правах на свободу мысли. Так же, как во «Вступлении» к повести Петр I характеризуется словами «На берегу пустынных волн // Стоял он, дум высоких полн...», сумасшедший Евгений во второй части повести «...Ужасных дум // Безмолвно полон, он скитался». Статичный монарх в ореоле «великих дум» соотносится с задумавшимся Евгением и противопоставляется ему и характером дум, и состоянием смятения и скитания. Если Петр Великий стоит «на берегу пустынных волн», то маленький герой уже «домой не возвращался», в «пустынный уголок» ему возврата нет. Если мысли реформатора устремлены «вдаль» и заняты строительством столицы и связанными с нею политическими амбициями, то петербургский изгой идет не разбирая дороги, влачит «свой несчастный век», спит у пустынной невской пристани, где, по замыслу монарха, «все флаги в гости будут к нам». И «Невы державное теченье» сменяется «ее мятежным шумом».
Процесс духовного прозрения героя связан не столько с рождением крамольных мыслей, сколько с пережитыми испытаниями. Вырванный из мирка идиллических иллюзий о своем доме, семье, Париже, он начинает думать и более трезво видеть окружающий мир. «Ужасных дум // Безмолвно полон...», «Его терзал какой-то сон», «Он оглушен // Был шумом внутренней тревоги», «...вспомнил живо // Он прошлый ужас...», «...Прояснились // В нем страшно мысли...», «И взоры дикие навел // На лик державца полумира», «Стеснилась грудь его», «По сердцу пламень пробежал, // Вскипела кровь», «Он мрачен стал // Пред горделивым истуканом // И, зубы стиснув, пальцы сжав, // Как обуянный силой черной, // «Добро, строитель чудотворный! — //Шепнул он, злобно задрожав, — Ужо тебе!» И вдруг стремглав //Бежать пустился...» — все эти состояния, последовательно передающие смятение героя, его ужас, страх, взрыв эмоций, вряд ли можно назвать сознательным протестом или тем более бунтом. Это скорее вспышка прояснившегося сознания, состояние эмоционального аффекта. Неслучайно после фантастической сцены погони Медного Всадника за Евгением герой проходит по площади, к сердцу прижимая руку, «как бы смиряя муку», снимает «картуз изношенный», не подымает «смущенных глаз». С удивительной психологической точностью Пушкин воссоздает почти инстинктивное, естественное пробуждение человеческого в человеке, открывает бездны его души и потенциальные возможности, не преувеличивая степени его бунтарства и сознательности его протеста. Как позднее Гоголь в «Записках сумасшедшего» расскажет историю превращения бедного человека в испанского короля, так и Пушкин в «Медном всаднике» в зеркале «фантастического реализма» и в истории своего сумасшедшего героя повествует о его поединке с Медным Всадником как символом деспотической, античеловеческой власти.
Крамольные инвективы, возникающие в тексте «Медный всадник» и являющиеся следствием прояснения мыслей, почти не оформляются в прямую речь. Они возникают самопроизвольно, как момент и процесс «узнавания» пространства, связанного с разрушительной стихией, домом со львами, с памятником основателю города. И эти следы узнавания, переданные косвенной речью, прерываются многоточием, чтобы дать свободу прямому излиянию чувств, эмфатически насыщенному монологу, почти ораторской речи:
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы? (4, 395)
Эта крамольная инвектива не то безумного героя, не то умного автора снабжена издевательским, ироническим примечанием:
«Смотри описание памятника в Мицкевиче. Оно заимствовано из Рубана — как замечает сам Мицкевич» (4, 397).
Но польский поэт Адам Мицкевич как автор стихотворения «Памятник Петра Великого» и малоизвестный поэт XVIII в. В.Г. Рубан, написавший стихи о памятнике Петра, здесь ни при чем. Или почти ни при чем. Хотя у Мицкевича и можно найти следы его отрицательного отношения к Петру и отзвуки споров с Пушкиным, все слова данного пассажа принадлежат создателю «Медного всадника».
Вся история жизни бедного Евгения и несчастной Марии Кочубей (стих «Но бедный, бедный мой Евгений...» ощутимо перекликается со стихом из «Полтавы»: «Мария, бедная Мария...» — поэтическая связка двух судеб сошедших с ума жертв петровской эпохи, а именно ее трагические страницы — органическая часть петербургского текста» и ее символа — Медного всадника. Наводнение, гибель возлюбленной, грозная инвектива, оживление памятника, его погоня за героем — все это звенья одной цепи, отражение непримиримости интересов человека, не «маленького», а обыкновенного, нормального обывателя с бесчеловечной властью.
Мотив «коня и седока», визуально реализованный в Фальконетовом монументе, уже возникал в творческом сознании Пушкина. В «Борисе Годунове» (сцена «Москва. Царские палаты») Басманов, говоря о склонности народа к смятению, заключает: «Но что ж? конем спокойно всадник правит...» На что царь трезво отвечает: «Конь иногда сбивает седока...» (5, 310). Эта историческая проекция из эпохи смуты получит дальнейшее развитие и историософское звучание в «петербургской повести». Вопрос «Куда ты скачешь, гордый конь, // И где опустишь ты копыта?» обращен к «властелину судьбы», поднявшему Россию на дыбы. Гордый конь, властелин судьбы, Россия сплетены в размышлениях поэта об историческом пути России. «Страшные», громоздящиеся вопросы автора «Медного всадника» предвосхищают вопрос автора «Мертвых душ»: «Русь, куда ж несешься ты». Пушкинский «гордый конь» и гоголевская «тройка», как неистовый бег и полет включены в единое пространство субстанциальных проблем русской литературы.
Пушкин никогда не идеализировал Петра I и его реформы. Он отдавал себе отчет в сложности и противоречивости его исторического лица. Еще в одном из вариантов своих кишиневских «Заметок по русской истории XVIII века», он прямо назвал его «деспотом» (XI, 289). В качестве «самовластного помещика» он будет фигурировать в материалах к «Истории Петра». В «Арапе Петра Великого» история со сватовством Ибрагима, в «Полтаве» воспоминания Мазепы о нанесенном ему оскорблении («Царь, вспыхнув, чашу уронил // И за усы мои седые // Меня с угрозой ухватил») свидетельствуют о его крутом нраве.
Но вместе с тем, особенно в период скитаний, в контексте последекабристских событий и уроков молодому императору, поэту важно было показать Петра — «работника на троне», просветителя, великого реформатора. И открыть его способность прощать врагов (мятежных стрельцов и даже пленных шведов). В стихотворении «Пир Петра Великого», написанном к десятилетней годовщине декабристского восстания, тема «милости к падшим» вновь обретает свою актуальность.
В «Медном всаднике» острее чем прежде в петровской теме сплелись история и современность Во «Вступлении», ориентированном на стилистику высокой оды, ломоносовскодержавинскую традицию, вновь возникает величественная фигура Петра-реформатора и звучит гимн его творению — «граду Петра».
Но две основные части «петербургской повести» снимают внешнюю позолоту «младшей столицы» и открывают мир ее буден и жизнь обыкновенных людей. Одический пафос сменяется стихией строгой повествовательности и прозаическим тоном. Само описание наводнения, произошедшего через сто лет после основания города, накладывает мрачный колорит на повествование: «над омраченным Петроградом», «было поздно и темно», «сердито бился дождь в окно», «ветер дул, печально воя», «погода пуще свирепела», «ночная мгла», «мрачный вал плескал на пристань», «мрачно было», «во тьме ночной», «в окрестной мгле». Страшная стихия сравнивается со зверем («И вдруг, как зверь остервеняясь, // На город кинулась», с ворами («Осада! приступ! злые волны, // Как воры, лезут в окна...»).
Петербург открывает свое новое лицо: наводнение несет разрушение и гибель «тонущему народу», который «зрит божий гнев и казни ждет». Пушкин лишь приоткрывает лицо народа как коллективного сознания, фиксирует его «бесчувствие холодное». Поэтому «бедный Евгений», безвестный и обыкновенный, все потерявший, становится своеобразным конденсатором народного горя и репрезентантом тяжких и тревожных его мыслей.
Кульминационная сцена повести — погоня Медного всадника за героем — всем своим ритмом, звукописью, драматическими интонациями переводит действие из сферы природной в сферу социальную. Лицо «грозного царя мгновенно гневом возгоря» не просто очеловечивает памятник, но и превращает его в символ власти, насилия, постоянного надзора. Показательно, что все скитания Евгения сопровождает новый дом, «где над возвышенным крыльцом // С подъятой лапой, как живые, // Стоят два льва сторожевые». И оживающий памятник, и почти живые львы неразделимы в его сознании, они сопряжены как воплощение безраздельной силы: ведь львы — «что ни говори, хотя животные, а все-таки цари», как не без оснований заметил герой грибоедовской комедии «Горе от ума».
В пушкинском подзаголовке к «Медному всаднику» важно не только определение «петербургская», но и определяющее слово «повесть». Конечно, оно не было изобретением поэта: традиция романтической стихотворной повести, идущая от Байрона, была им уже опробована в южных поэмах (ведь у «Кавказского пленника» подзаголовок: «Повесть»), поэтически воплощена в «сказке» «Граф Нулин». Но все-таки именно «Медный всадник» в полной мере передал всю сущность повествовательного начала в поэзии. В финале «Вступления», обращаясь к «моим друзьям», поэт скажет: «Начну свое повествованье. // Печален будет мой рассказ». Оба понятия в тексте «Медного всадника» словно сопрягаются, образуя одно, емкое определение: повествование- рассказ.
Постоянная фиксация времени рассказа: «прошло сто лет», «была ужасная пора», «дышал ноябрь осенним хладом», «уж было поздно и темно», «в то время из гостей домой // Пришел Евгений молодой...», «в минувши времена», «Итак, домой пришед...», «в ту ночь», «Редеет мгла ненастной ночи//И бледный день уж настает...», «Ужасный день!», «всю ночь», «В тот грозный год...», «Ночная мгла // На город трепетный сошла...», «Дни лета // Клонились к осени», «И с той поры...», «прошедшею весною» — создает эпическое пространство повествования: история Петра живет в современности. Бег времени хронометрируется в жизни города и героя. «Невы державное теченье» и ее метания («Нева металась, как больной // В своей постели беспокойной»), ее неистовые порывы («Нева всю ночь // Рвалася к морю против бури...»), ее гнев, бурление, рев («...Нева // обратно шла, гневна, бурлива...», «Нева вздувалась и ревела...» — реализация философской максимы: «Все течет, все изменяется». Любопытно, что вся картина стихийного бедствия удивительно напоминает описание Полтавского боя: «Осада! приступ!..», «В опасный путь средь бурных вод // Его пустились генералы...», «...брань, тревога, вой!», «Но торжеством победы полны...», «Как с битвы прибежавший конь», «...кругом, // Как будто в поле боевом // Тела валяются...» и т.д. И это своеобразный отзвук петровских исторических побед в трагедии народной жизни. Одним словом, рассказ о наводнении 7 ноября 1824 г. входит в повествовательную ткань «Медного всадника» на правах «текста в тексте», текста современности в тексте истории.
Лексикон «петербургской повести» несет в себе очевидные черты «поэзии действительности», сближения поэзии и прозы. Обилие бытовых деталей и элементов вещного мира, что проявляется в системе перечислительных конструкций («Лотки под мокрой пеленой, // Обломки хижин, бревна, кровли, // Товар запасливой торговли, // Пожитки бледной нищеты»; «Так злодей <...> ломит, режет, // Крушит и грабит, вопли, скрежет, // Насилье, брань, тревога, вой!..»), в сниженной, просторечной лексике («буйной дури», «как зверь остервенясь», «страхом обуялый», «Ужо тебе!», «картуз изношенный сымал», «похоронили ради Бога»), почти полном отсутствии эмфатики (кроме вступления и инвективы, обращенной к Медному всаднику), насыщенности повествования глаголами и глагольными рифмами — все это черты нового поэтического языка и стиля. Но главное — быстрота и динамика развертывания эпизодов в потоке времени, их переклички и сопряжение создают свободное дыхание текста, богатство интонаций.