Важнейшую социокультурную проблему России составляет отношение русской интеллигенции к революции61. Амбивалентность этических ценностей, нередко условно -кровавая маскарадность в изображении жизни, присущие русским писателям серебряного века, стали поводом для обвинения их в подготовке революционных событий. Впервые эта точка зрения была обоснована религиозным мыслителем Ф. Степуном, который, очевидно, по принципу «В начале было Слово» считал кровавую драму революции следствием театрализации литературы, заранее проигравшей кровавый фарс жизни. Подробно (правда, без собственной оценки сказанного) точку зрения Степуна сравнительно недавно изложил В. Кантор62. И. Роднянская распространила аналогичный тезис и на литературу 1920-х гг., которую в наши дни также стали обвинять в поэтизации революционного насилия и непрерывного террора. В примерах из популярной советской поэзии этого периода, в том числе и в стихах Э. Багрицкого «Если век скажет: «Убей!» - убей», критик видит только «вершки»: «корешки», полагает она, надо искать еще в дооктябрьской поэзии Маяковского и Есенина. «...Эпоха устами своих пророков, вольных или невольных, сказала «да» НОЖУ еще до того, как общество узнало слова «тачанка» и «Чека»63.
Но ведь в 1920-е гг. было и другое, например, у Есенина: «Не расстреливал несчастных по темницам» (строка, которую особенно ценили А. Ахматова и О. Мандельштам), у В. Маяковского, который был против расстрела царской семьи. И в то же время появлялись строки, казалось бы, совершенно неуместные в устах Н. Клюева: «В напевах тернистых пусть славится Гибель и друг пулемет». «Ослепительно красный свет, брызжущий из каждого слова поэта»64, - так характеризовали выступление Клюева знавшие его в годы Гражданской войны. Весьма непристойными кажутся строки: «Пора Царей прочь оторвать, Как пуговицу штанов, что стала И не нужна, и их не держит». Но они были написаны, и принадлежали В. Хлебникову, охваченному восторгом перед революцией: «Вихрем бессмертным, вихрем единым, все за свободой - туда». Эти примеры мы привели для того, чтобы подчеркнуть: нельзя, как это делает И. Роднянская, возлагать вину лишь на отдельных писателей - на Маяковского или Есенина, на кого бы то ни было. Да, в свое время Бальмонт радостно ждал апокалиптических событий: «Будет откровение, вспыхнет царство мглы. Утро дышит пурпуром... Чу! Кричат орлы!» И не только у него: бальмонтовскому пурпуру утра созвучен блоковский закат в крови. Критика уже отмечала, что поэзия Блока прорывает мглу, вырывается из мглы, но болезненность ее восторга порождает именно мгла: Блока дразнит кровь, также дразнит его и огонь. Заклинанием прозвучал в 1918 г. призыв А. Блока: «Всем сердцем, всем телом, всем сознанием слушайте музыку революции» («Интеллигенция и революция»), на него откликнулись не только А. Белый с его революционным «Христос Воскресе!», но и М. Кузмин: «Помните это начало советских депеш, Головокружительное «Всем, всем, всем!» Словно голодному говорят «ешь!» А он, улыбаясь, отвечает «ем!». Как видим, осанна революции провозглашалась поэтами разных политических и художественных ориентаций, а не только традиционно называемыми В. Маяковским, Д. Бедным.
61 См.: Кондаков И.В. Введение в историю русской культуры. - М., 1997. - С. 442-496.
62 Кантор В. Артистическая эпоха и ее последствия (по страницам Федора Степуна) // Вопросы литературы. - 1997. - № 2.
63 Роднянская И. Вместо послесловия // Новый мир. - 1989. - № 4. - С. 243.
64 Москва. - 1987. - №11. - С. 22.
Кроме того, не уподобимся ли мы, идя вслед за Ф. Степуном и И. Роднянской, цензорам тоталитарного режима, которые именно потому и запрещала свободное слово, что непоколебимо верили в его пагубное воздействие на реальность. Амбивалентность добра и зла, характерная для умонастроения начала века, действительно ускорила переход литературы на сторону победившей революции. Но сама по себе литература все же лишь выражает господствующие в обществе умонастроения. У поэтов 1920 -х гг. это было скорее пророчество, предчувствие революционных катаклизмов. Надежды, возлагаемые литературой на революционное переустройство мира, не оправдались, за них было заплачено трагедией нации, но и возлагать вину на писателей, на художественную интеллигенцию в целом неправомерно.
Что же касается «театрализации» зла, за которую литературу модернизма упрекал Ф. Степун, то выход на авансцену нового литературного типа актера и лицедея, легко меняющего маски, восходит к глубинам истории и в свое время был отражен в крылатой фразе Шекспира: «Весь мир - театр, и люди в нем - актеры». И сознание Пушкина устремлялось в вечный праздник игры и перевоплощения. Просто в ХХ в. это стало осознанной и подчеркнутой позицией. К тому же «жизнетворчество» писателей - символистов больше касалось их личной жизни, чем интерпретации социальных проблем.
Другое обвинение в адрес русской литературы касается ее постоянной конфронтации с властью. В 1989 г. на страницах журнала «Вопросы философии» с обоснованием такой точки зрения выступил В. Кормер. Он сделал акцент на традиционной отчужденности русской интеллигенции от власти, сохранившейся до сегодняшнего дня65. Однако тезис Кормера верен лишь для 1900 - начала 1920-х гг., так как потом формируется литература, утверждающая советскую государственность, и первым государственным поэтом (после Державина, хотя можно вспомнить и «Клеветникам России» Пушкина) называют Маяковского. Конфронтация литературы и власти возобновляется только после ослабления тоталитарного режима в период «оттепели».
Каковы причины конфронтации литературы с властью, прямая поэтизация ею революционного насилия? Русская философия многие особенности интеллигентского сознания объясняет тем, что структуру души русские интеллигенты-революционеры унаследовали от раскольников XVII в. Русская интеллигенция, по мысли Бердяева, породила тип человека, единственной «специальностью» которого была революция. Влияние религиозного раскола распространялось вширь: «Раскол делается характерным для русской жизни явлением»66.
На раскол религиозный накладывался раскол петровских времен. Русская интеллигенция отделилась от народа образом и уровнем жизни, культурой, подчас и языком, если учесть утвердившуюся в конце ХVIII-ХIХ в. галломанию. По мнению Г. Белой, именно двойственность онтологической природы русской культуры, наличие в ней двух подсистем объясняют многое в поведении интеллигенции67. На позицию личного выбора в революцию влияли не только (и, наверное, не столько) идеологические факторы или соображения личной выгоды, но и постоянно живущий в интеллигентском сознании комплекс вины перед народом, искреннее желание постичь другой культурный архетип. Восставшие массы - это народ, которому издавна поклонялась русская интеллигенция, вот почему такую широкую полемику вызвали «Вехи», где М. Гершензон писал: «Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, - бояться его мы должны пуще всяких казней власти»68. Но такую его позицию разделила не вся творческая интеллигенция. Новую, народную Россию открывала для себя в годы Первой мировой войны Ахматова и Пастернак. Характерно, что Блок, приветствуя революцию, видел в ней стихийное, внеличностное начало, которое только и может спасти Россию. Отсюда мотив жертвенности интеллигента во имя революции, его безропотное ее приятие (хотя приняли далеко не все), сказавшиеся на судьбах и многих писателей, и многих литературных героев. Писатели, порой наступая на горло собственной песни, клеймили собственных положительных героев, если они не могли слиться с коллективом. Взаимоотношения личности и революционной массы, как они освещались в литературе 1920-х гг. А. Малышкиным, Б. Лавреневым, И. Бабелем, А. Фадеевым, К. Фединым, Л. Леоновым, А. Толстым и многими другими, сейчас требуют не однозначного вердикта, а подробного объективного рассмотрения, что пока остается нерешенной задачей литературоведения. Заметим лишь, что противопоставляемый этой прозе роман Б. Пастернака «Доктор Живаго», пафос которого в том, что революция несла гибель интеллигенции, относится уже к другой эпохе - к концу 1950-х гг.: для такой трактовки Пастернаку понадобились дистанция времени и исторический опыт. Тем не менее и в прозе 1920-х гг. звучали гуманистические мотивы, в том числе в решении темы «Интеллигенция и революция».
65 Кормер В. Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура // Вопросы философии. - 1989. - № 9. - С. 71.
66 Бердяев Н. Истоки и смысл русского коммунизма // Юность. - 1989. - №11. - С. 81.
67 Белая Г. Смена кода в русской литературе ХХ века как экзистенциальная ситуация // Литературное обозрение. - 1996. - №5-6. - С. 112.
68 Вехи. Интеллигенция в России: Сборник статей. - М., 1991. - С. 101.
Утвердившаяся в революцию идея коллективизма опиралась на традиции русской соборности и общинности, а затем вылилась в абсолютизацию правоты коллектива в противовес самосознанию отдельной личности. Отсюда мотив растворения «Я» в коллективистском самосознании у Горького, позднего Маяковского, писавшего на высоком накале чувств: «Я счастлив, что я этой силы частица, Что общие даже слезы из глаз...». Была, конечно, и внутренняя самоирония Мандельштама: «Я человек эпохи Москвошвея. Смотрите, как на мне топорщится пиджак, Как я ступать и говорить умею! Попробуйте меня от века оторвать. Ручаюсь вам - себе свернете шею». Можно согласиться с М. Голубковым, писавшим, что советская литература заимствовала в уродливом и извращенном виде черты народной культуры, сделав их антинародными, доведя до апогея идею несвободы человеческой личности, ее подчиненности коллективу - социалистическому, трудовому, цеховому и т.д. Но это - уже в литературе 1930-х гг. Пока же шел живой, мучительный поиск истины, приходило горькое осознание того, что «все мы в крови повинны», - как сказал в «Белой гвардии» М. Булгаков. Сама же революция в художественной литературе представала в образе двуликого Януса: казалось бы, сбывались вековые мечты народа о социальной справедливости, но свобода ударяла в голову, как хмель. Двуликость революции была помножена на двойственность самой советской литературы, в которой различали пролетарских писателей и «попутчиков».
Пролетарские писатели (хотя в их организацию входили и непролетарии - Фадеев, Либединский, Шолохов, Серафимович и др.) однозначно утверждали революцию, пытались понять психологию пошедших за нею масс. Таковы популярные в советский период произведения «Железный поток» А. Серафимовича, «Чапаев» Д. Фурманова. Сужение плацдарма действия: фронт - армия - дивизия - отряд, опора на традиции русского психологического реализма привели к значительным художественным открытиям («Разгром» А. Фадеева, первые книги «Тихого Дона» М. Шолохова).
Попутчики приняли революцию как неизбежность, порой сочувствовали ей, но большевиками не были. Революционную тематику в произведениях писателей-попутчиков глубоко охарактеризовал В. Ходасевич:
«Революция стоит в центре их внимания, они потрясены ею, но это потрясение преимущественно эмоциональное, не интеллектуальное. (...) Революция для попутчиков есть явление, само по себе столь поразительное, что его прежде всего хочется запечатлеть во всей полноте и неприкосновенности. Они предпочитают его зарисовывать, нежели осмысливать, - потому, между прочим, что весь его смысл нередко для них заключается именно в его бессмысленности»69.
Ныне близкую В. Ходасевичу позицию занял и современный критик - В. Камянов. Приводя выразительные примеры из произведений А. Веселого, Б. Пильняка, И. Бабеля, А. Платонова, он писал: «Литература о Гражданской войне отдавала себе отчет в том, что она живописует вздыбленный мир, где место нормы прочно заняла аномалия, и свою чрезвычайную информацию нередко преподносила в подчеркнуто ровной манере, без всяких голосовых нажимов. Сообщая будничным тоном о том, что будни окрасились в кровавый цвет, она таким способом как раз подчеркивала необычность сообщения...»70.
69 Ходасевич В. Статьи о советской литературе // Вопросы литературы. - 1996. - №4. - С. 185-186.
70 Камянов В. Спор о прошлом после будущего // Новый мир. - 1990. - №8. - С. 222.
Пожалуй, именно эта тенденция бесстрастного объективного изображения разлома мира была в советской литературе 1920-х гг. ведущей. Она оттенялась эмоционально -утверждающими или отрицающими революцию произведениями. Характерная для периода амбивалентность трактовок происходящего позволяла разным идейным лагерям видеть в одних и тех же произведениях Пильняка, Бабеля, Вс. Иванова и «да», и «нет» революции: Воронский находил «оправдание и смысл» революционной стихии; Ф. Степун не без основания писал, что большевистская Россия «рисуется в их произведениях хаосом, фантастикой, безумием, анекдотом» («Мысли о России»).
Продолжим характеристику писателей-попутчиков, данную В. Ходасевичем в цитированной выше статье:
«Многим из них не чуждо художническое любование стихийным размахом революции, ее хтонической грубостью, первобытной жестокостью: эти мотивы особенно подчеркнуты у Всеволода Иванова, Бабеля, Артема Веселого, Пильняка и сказались на самом стиле их произведений. Даже авторы, наиболее склонные к непритязательному фотографированию действительности (как Сейфуллина, Пантелеймон Романов, Шишков, Катаев), прежде всего влекутся к изображению тех причудливых, парадоксальных, нередко уродливых бытовых форм, которые возникают на пересечении нового порядка с исконными формами русской жизни. У Булгакова («Роковые яйца», «Дьяволиада») и у Зощенко, одного из наиболее зорких бытописателей революционных будней, изображение нового быта доведено до гротеска. Бытовой экзотике соответствует психологическая; по всему пространству России, во всех слоях населения попутчики находят людей, выбитых революцией из колеи... Таковы в особенности персонажи Леонова, Олеши. (...) Изображение революции как хаоса и фантастики решительно шло вразрез с официальной версией, представляющей революцию как сознательно-коммунистическое движение масс».
(Как не вспомнить здесь, видимо, не известный В. Ходасевичу роман А. Платонова «Чевенгур».)