Духовные искания героев романа «Доктор Живаго». Знаете ли вы, что фамилия Живаго (а в черновиках романа есть персонажи Жильвут, Пурвит — последнее в переводе с французского языка значит «ради жизни») указывает на связь с Евангелием? И символический смысл ее — «вечно живой»? В сочетании же с профессией «доктор», явно навеянной «Фаустом» Гете, символический смысл характера усложняется: это вечно живой провидец, дух познания.
В свете этого роман Пастернака, к которому поэт двигался сразу по нескольким направлениям, с одной стороны, рассматривают как роман историко-революционный, с другой — как религиозно-лирический.
В романе нашли отражение важнейшие события эпохи 1900— 1929 годов. Его хронологическая канва, как подсчитали ученые, содержит более ста указаний на время. Не так трудно вспомнить несколько таких указаний. Роман начинается, как известно, с похорон матери Юрия Живаго, с поездки этого любознательного мальчика с дядей, священником и философом Веденяпиным, в монастырь. Уже здесь не просто говорится, что шел 1903 год, но и подчеркивается близость революции 1905 года: «Шалит народ в уезде... В Паньковской волости купца зарезали, у земского сожгли конный завод..»
Позднее мелькнет фраза: «Война с Японией еще не кончилась». Очень точно будут обозначены и события Первой мировой войны — Брусиловский прорыв 1916 года, работа в госпитале на фронте Юрия Живаго и Лары, жены Антипова, будущего догматичного, свирепого революционера Стрельникова («Расстрельникова»).

Октябрьская революция, партизанская война в Сибири тоже исторически конкретны. Среди красных партизан будет находиться мобилизованный ими как врач Юрий Живаго.
Выходы в историю - не просто событийный пунктир. С замечательной иронией пишет Пастернак о псевдопатриотических журналистах, наводнивших фронт в 1916 году:
«К примеру, у одного (я сам читал) такие сентенции: «Серый день, как вчера. С утра дождь, слякоть... Стреляет пушка. Снова стреляет, сегодня, как вчера, завтра, как сегодня, и так каждый день, каждый час... » Ты подумай только, как проницательно и остроумно! Однако почему он обижается на пушку? Какая странная претензия требовать от пушки разнообразия! Отчего вместо пушки не удивится он самому себе, изо дня в день стреляющему перечислениями, запятыми и фразами, отчего не прекратит стрельбы журнальным человеколюбием, торопливым, как прыжки блохи?»
Как видим, Борис Пастернак мог писать с глубокой иронией и с полной передачей воздуха эпохи этот серый, вялый день последних месяцев царизма, предчувствие краха монархии, механическое существование истрепанной идеи «православия, самодержавия, народности» ... Газетные проныры обходят раненых, записывают их «наблюдения», строят новую теорию народной души, порождая стихию бездарно-возвышенной говорильни.
Не была ли и последняя Дума, и Временное правительство «кипятильниками словоговорения»?
Еще точнее, исторически конкретнее — и опять с глубокой иронией, даже насмешкой! — обрисован весь провальный, шутовской смысл керенщины в главе о посланце Керенского — молоденьком комиссаре Гинце. Как известно, Керенский вначале разложил армию, навязал ей дух дискуссий, якобы свободы, а потом стал не главнокомандующим, а... «главноуговаривающим», понукающим ее — риторикой слов и жестов! — воевать с германцем.
Точно так же ведет себя и «маленький Керенский» Гинц. Он уверен, что блистательными фразами способен уговорить «ребенка-народ» идти в окопы:
«В последние месяцы ощущение подвига, крика души бессознательно связалось у него (Гинца. — В. Ч.) с помостами и трибунами, со стульями, вскочив на которые можно было бросить толпящимся какой-нибудь призыв, что-нибудь зажигательное».
Он и решил, спасая себя, подняться на очередной помост и что-то вдохновенно прокричать. Но, на его беду, этим «помостом» оказалась высокая пожарная кадка с водой: он провалился, что-то выкрикивая, одной ногой в нее, оказался сидящим на ребре кадки и после взрыва хохота был убит солдатами.
Это состояние беспомощности, дешевого расчета похоже на театральщину, на «помост», на тот жесткий приговор, который вынес керенщине Сергей Есенин в «Анне Снегиной»:
Свобода взметнулась неистово.
И в розово-смрадном огне
Тогда над страною калифствовал
Керенский на белом коне.
И все же считать, что «Доктор Живаго» роман только историкореволюционный, тем более эпический, близкий хоть отчасти «Тихому Дону» и даже «Хождению по мукам», нельзя. Необходимо учитывать путь Пастернака-поэта, Пастернака-человека, становившегося к концу жизни все более религиозным.
Может быть, анализ романа, как произведения религиозно-лирического, надо и начинать с заключительных стихотворений? Тогда становится ясным (как заметил исследователь В. Баевский), что Юрий Живаго — «это проекция Гамлета». И не только Гамлета. Но и Христа с его беспредельной жертвенностью, гибелью на кресте, изумляющей Магдалину:
Брошусь на землю у ног распятья,
Обомру и закушу уста.
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста.
Вся организация событий в романе — встреч, разлук Юрия и Лары, Юрия и мужа Лары Антипова-Стрельникова, история обманов Лары эгоистом Комаровским — подчинена давней идее Пастернака: история — это вторая природа, она, как «сестра моя — жизнь», врывается в судьбы, окружает человека, создает то или иное стечение обстоятельств. Жизнь среди истории — это крестный путь.
Как раз в тот момент, когда Лара сидела с Павлом Антиповым у морозного окна со свечой, Юрий Живаго ехал по этому Камергерскому переулку и заметил огонек.
«Свеча горела на столе. Свеча горела...» — шептал Юра про себя начало чего-то смутного...» «Поразительное, свыше ниспосланное стечение обстоятельств!» — воскликнет Лара, когда Живаго напомнит ей позднее об этом.
И таких стечений обстоятельств будет не просто великое множество в романе: встреча в госпитале на фронте с сестрой милосердия Антиповой (т.е. Ларой) и новая встреча с ней же, уже свободной от долга перед Стрельниковым, на Урале... Да и сама революция бросила их в итоге в объятия друг другу и потом вновь разъединила.
«Это чудо истории... Оно начато не с начала, а с середины, без наперед подобранных сроков, в первые подвернувшиеся будни».
«Гамлетизм» Гамлета и жертвенность Христа — их чередование в облике Юрия Живаго. Кстати говоря, явление Христа обозначено тоже как чудо, а все христианство — это целая система чудес. Самих по себе фактов, деталей, подробностей для автора «Доктора Живаго», как он пишет, в романе нет «до тех пор, пока человек не внесет в них чего-то своего, какой-то доли человеческого гения, какой-то сказки».
Во всем облике Юрия Живаго постоянно чередуются «гамлетизм» Гамлета и жертвенность Христа. Он ловит в далеком отголоске, «прислонясь к дверному косяку», те вести, что говорят о предвидимом будущем, о том, «что случится на моем веку». В этом состоянии, когда «что-то более общее, чем он сам, рыдало и плакало в нем нежными и светлыми, светящимися, как фосфор, словами», он разделяет свои прозрения с Ларой. Кто же она? Она тоже Гамлет, мучающийся тревогой и за Юрия, и за Стрельникова, и за ребенка. И одновременно Лара мучима страшной зависимостью от того, к кому она, увы, привязана «уголком своего отвращения», — к петушащемуся пошлому самодовольству, к Комаровскому, «безнравственной самоуслаждающейся заурядности».
Наивысший жизненный подвиг Юрия Живаго — это именно христианское самопожертвование. Прежде всего — помощь семьям, детям тех партизан, лесных братьев, которых Гражданская война загнала в тайгу, ввергла в состояние деморадизации, страхов. Он исцеляет их, врачует и партизан, и колчаковца Сергея Ранцевича.
Ответьте на вопрос: о чем спорит Юрий Живаго с Ливерием Микулицыным, возглавляющим лесное воинство» партизан? Что противопоставляет доктор идее революционного насилия, крайним выражением которой стала фигура Памфила Паллых?
Прямым выражением крестных мук героя от жестокого фарисейства, всяких доктрин, разделивших народ, обрекших его на самоуничтожение, стада песня в одной из глав второй книги:
«Русская песня как вода в запруде. Кажется, она остановилась и не движется. А на глубине она безостановочно вытекает из вешняков, и спокойствие ее поверхности обманчиво.
Всеми способами, повторениями, параллелизмами она задерживает ход постепенно развивающегося содержания. У какого-то предела оно вдруг сразу открывается и разом поражает вас. Сдерживающая себя, властвующая над собой тоскующая сила выражает себя так. Это безумная попытка словами остановить время».
Будем благодарны Борису Пастернаку за столь яркое определение русской песни, творящей души народа. В системе образов и конфликтов романа это определение особенно значимо, как своего рода поворотный момент в сознании Юрия Живаго. Тоскующая сила любви вырвала его из тайги, вернула к Ларе в Варыкино, оставила наедине — пусть совсем ненадолго! — с тем, что они называют «не бытовой, до нитки обобранной душевностью».
С этого мгновения Юрий Живаго, постепенно самоумаляющийся, теряющий всякую гордыню, даже память о себе, авторе книг, брошюр, все больше становится похож на Христа, а Лара — на кающуюся грешницу Магдадину. В финале романа она, внезапно появившаяся в Москве в час смерти Юрия Живаго, живет только потрясением от божественных страниц их общей жизни:
«Они любили друг друга не из неизбежности, не «опаденные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья... Никогда, никогда, даже в минуты самого дарственного, беспамятного счастья не покидало их самое высокое и захватывающее: наслаждение общей лепкою мира...»
Это уже прямое возвращение к ранней лирике, к книге «Сестра моя — жизнь», только более глубокое, выстраданное. К образу Лары и всей истории любви ее и Юрия Живаго1 можно отнести поэтические строки: «Бросающая вызов женщина! / Я — поле твоего сражения... »
1 Вероятно, на создание характера Лары оказала известное влияние судьба Ольги Ивинской, любимой женщины поэта в 50-60-е годы. История их отношений воссоздана в книге О. Ивинской «Годы с Борисом Пастернаком. В плену времени» (М., 1992).

«Гамлет» и «Гефеиманский сад» из «Стихотворений Юрия Живаго».
Борис Пастернак прекрасно знал тот узловой момент в скитаниях, муках, сомнениях и решениях библейского Христа, который предшествовал его аресту, суду Пилата и крестному распятию на Голгофе.
Из свидетельств апостолов, написавших о Тайной вечере, особенно выразителен рассказ о ночных молениях о чаше в Гефсиманском саду Иерусалима. Прежде всего в этот миг среди апостолов нет Иуды, страшного призрака предательства, измены. Его присутствие вводило всех в оцепенение: его уход просветлил души всех. Но Христос уже знает, что его ждет, он намеками, с дивной смесью скорби и радости, говорит апостолам, называя их «малыми детьми», что скоро уйдет от них. Уйдет так далеко, что они за ним не смогут последовать! Он просит их не спать, пока он в одиночестве будет беседовать с никому не видимым Богом-отцом. Но эти вчерашние рыбаки, еще никому не известные за пределами своих деревень, не понимают трагизма минуты, скорби Христа и, конечно, засыпают.
Вся драма Христа — в полнейшем непонимании апостолами его грядущей судьбы, его прихода в мир в человеческой плоти, его ухода и последующего воскрешения. Они готовы умереть вместе с ним, но разве он идет только умирать? Они, как апостол Петр, готовы с мечом стоять за него, но не знают меры своей слабости, способности трижды отречься от него же.
Как «распорядился» Борис Пастернак этой вечной, наглядной ситуацией?
Прежде всего он сообщает в «Гамлете» о страшной всеобъемлющей тишине: весь мир охвачен ею и «слышимость» мира резко возросла. Подмостки здесь — возвышение, отделяющее Гамлета-Христа от учеников, от гудящего мира:
Гул затих. Я вышел на подмостки...
На меня наставлен сумрак ночи...
Любопытно, что в первом варианте «Гамлета» (1946) Гамлет был действительно больше похож на датского принца, героя Шекспира, а не на Христа:
Это шум вдали идущих действий.
Я играю в них во всех пяти.
Я один. Все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить — не поле перейти.

Для завершенного характера Гамлета этих пяти действий уже не понадобилось. И шум не нужен. Важна - тишина, гулкая и пронзительная. «И неотвратим конец пути...»
Это крайне важные детали: только в такой абсолютной тишине и можно уловить
...в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.
Предсказаний, правда, не последовало. Да они были бы излишними. Но поэт почувствовал, видимо, что не все уместилось в 16 строках «Гамлета»: хотя сказано и о молении («чашу эту мимо пронеси»), и о конечном приятии своего крестного пути, Голгофы. В заключительном же стихотворении цикла — «Гефсиманский сад» — Христос является уже без тени Гамлета, вне дверного косяка и подмостков, намекающих на сцену. Описывается и приход в Гефсиманский сад, и сон учеников, и моления о чаше, и вторжение толпы. Сцена — весь мир.
Тут-то, после появления Иуды, и пришло к ученикам истинное запоздалое изумление: почему он, Христос, сдался так легко? В какую же «даль» он уходит? Какую ношу грехов, беззакония, лживости, фарисейства он, Христос, взялся искупить? Здесь уже не «гул затих», здесь вся вселенная застыла в ожидании своей новой судьбы:
Но книга жизни подошла к странице,
Которая дороже всех святынь.
Сейчас должно написанное сбыться,
Пускай же сбудется оно. Аминь...
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.
