Начало так называемых перестроечных лет, а затем распад Советского Союза, всю годину Смуты Астафьев, получивший звание Героя Социалистического Труда (1989), четыре Государственные премии СССР и Российской Федерации, встретил с печальным ощущением всеобщей разрухи, бессилия благородных людей в борьбе со злом. Печаль его была не светла: нарастал его счет претензий к самому русскому народу, к русскому простаку, Иванушке-дурачку. Даже собственные «поэмы о прошлом» казались уже ему слишком радостными. Не случайно его роман 1982—1985 годов носил название «Печальный детектив»: герой этого романа милиционер и начинающий писатель Сошнин не сломлен еще схватками со злом уголовным и чиновным, в городе Хайловске(!) и селе Тугожилине(!), но и он уже однажды стал жертвой пьяной шпаны ... с вилами в руках! А герой-мститель классической новеллы «Людочка» (1987). видимо сам прошедший все круги ада, уголовных миров, — судя по «мотивам» татуировки на его теле, увиденным падчерицей Людочкой! — не прошел мимо зла, не стал беззащитно ждать удара, но... Сам способ его мести за Людочку, изнасилованную бандитом Стрекачом, лидером мелкой городской шайки, и затем повесившуюся, не вынеся позора, страшен. Герой бросает Стрекача в дымящуюся зловонную канаву, свершая акт самосуда (подобное разрешение конфликта есть в фильме «Ворошиловский стрелок» с М. Ульяновым в главной роли и в повести В. Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана»). Может быть, само убийство совершено им импульсивно? Он и до этого после похорон Людочки искал исхода своей тоски, своей вины перед ней. И ему стало невозможно жить, если он не прочертит границу между преступным, грязным миром и миром нормальных людей, в который он только что вернулся.
Писатель не скрыл страшной подробности — и это снимает обвинение в проповеди самосудов! — в облике отчима: он на миг предстал тоже озверевшим, расчеловеченным, предстал как «беспощадным временем сотворенное двуногое существо с вываренными до белизны глазами». Не таковы ли и солдаты Астафьева в их смертных поединках? В свете этой коллизии и ее трагического — и для преступника и для одинокого мстителя! — разрешения понятен эпиграф к повести Астафьева «Веселый солдат» (1998): «Боже! пусто и страшно становится в твоем мире» (Н.В. Гоголь).
Уже повесть «Пастух и пастушка» (1967, оконч. ред. 1989) отразила глубочайший конфликт в мировоззрении писателя. Это поистине виртуозное соединение автобиографии с религиозным подтекстом, а вернее, точный мгновенный «фотоснимок» процесса просветления человека, горького осознания своего грехопадения и попыток нового мучительного прикрепления к «древу жизни». При всем обилии в повести «озарений», разноплановых лирических «мыслеощущений», порой весьма неотчетливых, излишне красивых (сиреневая музыка», «та женщина тоской остановилась в нем»), весьма важной оказалась сила сопряжения, концентрации всех ее частей, пластов, концов и начал.
При анализе повести прежде всего следует, вероятно, обратить внимание на три опорные внесюжетные точки, поддерживающие и обрамляющие ее нравственно-философский каркас. Безусловно, две точки весьма очевидны. Первая из них — это развернутое вступление, предваряющее и картину боя в зимнюю ночь 1943 года, и встречу лейтенанта Бориса Костяева и нездешней, явно не крестьянки, Люси в украинском селе, и разлуку, и последующую смертельную тоску героя. Эта героиня, представленная в повести символической фигурой — нет, не Матери-Родины, а скорее оскорбленной, обокраденной Красоты! — окруженная мифологическим сиянием, приходит к заброшенной могиле Бориса. Ее земная дорога (читателю еще неизвестная) здесь, в степи, переходит в пути небесные. Ее обездоленная, как бы выжженная горем жизнь явно искалечена:
«Пепельным тленом отливала предзимняя степь, угрюмо нависал над нею древний хребет, устало и глубоко вдавшийся грудью в равнину, да бельма солончаков отблескивали все так же холодно и немо.
Но это там, дальше, у неба. А здесь лишь скорбно шелестели немощные травы и похрустывал костлявый татарник.
Она развязала платок, прижалась к могиле.
— Почему ты лежишь один, посреди России?» (выделено мной. - В.Ч.).
Эти же мотивы скорби, тоски, вины живой перед павшим звучат и в финальной беседе Люси с Борисом (это вторая опорная точка), вернее, в слушании ею самой себя, «седой женщины с отцветшими древними глазами», в обещании не просто вернуться к нему, а быть вместе.
Единый монолог героини, разбитый на две части, конечно, не стянул бы все повествование воедино, он стал бы высокопарным вещанием, риторикой, если бы не третья опорная «пасторальная» точка — в середине повести. В освобожденной от врага деревне бойцы нашли трупы старика и старухи, пастуха и пастушки, ни в чем «не виноватых» ни друг перед другом, ни перед миром: их не разлучила даже смерть. И не столь важно, кто их убил — фашисты, свои или война как запредельное Зло!
«Угрюмо смотрели военные на старика и старуху, наверное, живших по-всякому: и в ругани, и в житейских дрязгах, но обнявшихся преданно в смертный час».
Однако подлинную силу всей символике хождения Люси на могилу Бориса и неразлучной пастораяьной паре «пастуха и пастушки», убитой войной, придает все же сюжетная, действенная часть повести. Сцены ночной битвы с окруженными немцами, поведение и линия судьбы старшины Мохнакова, сросшегося с безумием войны и одновременно ищущего смерти... Вся сюжетно развернутая картина смертной тоски Бориса в госпитале, в санитарном поезде, когда после просветления, потрясения пережитым в украинском селе «нести свою душу Борису стало еще тяжелее... ». Здесь — центр повести.
Что же убивает война в душах людей, в мире?
Батальные фрески Астафьева утяжелены, укрупнены тем, что он фактически рисует не столько фронт, не огненную черту сражения, а некую внеэмпирическую, абсолютную «тьму», темноту, помрачение. Здесь нет земного света нигде... «Безмерное терпение кончалось, и у молодых солдат являлось желание ринуться в кромешную темноту, разрешить неведомое пальбой, боем, истратить накопившуюся злость».
Безусловно, кризис мировосприятия, взгляда Астафьева на войну, на воюющий народ еще не дал о себе знать в полную силу. В конце концов писатель завершил повесть картиной победы, уничтожения корсунь-шевченковской группировки в полном соответствии с историей. А то, что и Мохнаков уже ищет смерти, не вынеся тягот войны, что Борис Костяев «выпадает» из войны, — это и сейчас воспринимается как своего рода полемический выпад писателя, его ответ на назойливо утверждавшиеся представления о непобедимости Красной Армии. Радость побед она, конечно, познала, но и горечь убывания человечности в человеке тоже ощутила в полной мере. Увы, очень скоро к этой взвешенной гуманистической позиции, не корежившей в целом творческих устоев писателя — «правда не может быть выборочной» (т.е. ни лакировочно-оптимистической, ни заданно-очернительской), скоро примешается нечто весьма разрушительное, политиканское.
В 1992 году он в интервью с критиком В. Курбатовым, смешав воедино нравы разных эпох, выскажет и такое трудно-расщепляемое на составные части публицистическое мыслеощущение: «Коли бы сейчас началась война, ни я бы сам добровольно не пошел, ни внуков бы не пустил. Стоит ли погибать за народ, который перед всякой властью на карачки становится, ворам завидует, жулья развел на полстраны и уже готов родных коммунистов обратно позвать, только бы пожрать дали и работы не спрашивали». Это обличение говорит о растерянности художника, о резком увеличении кричащих противоречий, мук ищущей мысли писателя.
